Анатолий ЛАНЩИКОВ
ДОСТОВЕРНОСТЬ ХАРАКТЕРА
Лев Толстой
1
Вероятно, можно дать множество определений искусству, и все они будут по-своему верны, но в то же время ни одно из них не окажется универсальным, хотя бы потому, что верны они будут только с какой-то одной или, в лучшем случае, только с нескольких точек зрения. Невозможность универсального определения всегда упирается в невозможность разом исчерпать все возможные на искусство точки зрения. Говорят, что искусство отражает действительную жизнь, запечатлевая наиболее существенные ее черты. Пожалуй, возражать против такого взгляда не приходится, однако столь общее толкование не может полностью удовлетворить наше любопытство. Например, сразу же возникает вопрос: «А для чего нам нужен этот отраженный мир, зачем наряду с подлинником иметь еще довольно приблизительный его дубликат?»
С уверенностью можно сказать здесь лишь одно: потребность в искусстве не исчерпывается потребностью в развлечении, иначе бы оно не имело столь же обширной истории, сколь обширной является история самого человечества.
С доисторических времен тянутся к нам свидетельства человеческой потребности в искусстве. Если же предельно спрямить пути развития искусства и заглянуть в самые сумерки исторической дали, то и там обнаружатся его следы, хотя бы в виде наскальной живописи, имевшей закоинательный (магический) смысл. И только по недостатку свидетельств (история сохранила, к примеру, искусство далеких эпох, выражаемое в слове, звуке, ритме, жесте) наши суждения не могут здесь претендовать более, чем на предположительность. Однако последующие эпохи и жизнь некоторых нынешних полудиких народностей с их идолами, шаманством, ритуальными песнями и плясками уже более определенно указывают на цели и источники искусства. Искусством человек пытался противостоять смерти, потому то, вероятно, столь неистребима потребность человека в художнике — творце этого искусства [1].
На каждом шагу человека подстерегали опасности и беды. Не ведая их первопричин, человек не мог полагаться в жизни только на самого себя и потому искал посторонней защиты у сил не менее тайнственных и могущественных, чем силы, ему враждебные. Для связи с первыми человеку казался недостаточным его обыденный язык, и он искал ее (связи) в звуках, ритмах, жестах, не подчиненных обыденным утилитарным целям. Воображение рисовало ему самые фантастические образы, однако их составляющие черты он черпал все таки из действительной ему жизни.
И вот наступали времена, когда человеку начинало казаться, будто он установил с таинственными силами прочную связь, обеспечивающую ему уверенное на земле существование, и то, вероятно, были времена совершенствования, оттачивания форм магического искусства, предвещавшие одновременно неминуемый кризис установившегося миросозерцании. В конце концов жизнь опровергала заблуждение, и человек снова погружался в спасительные для него сомнении, всегда чреватые новыми интенсивными поисками положительного идеала.
Мысль о загробной жизни, вырванная из исторического контекста, представляется нам и наивной, и нелепой, хотя в свое время она произвела целый переворот в человеческом мировосприятии. Идея бесконечности жизни наконец-то примирила человека с видимой смертью и впервые вдохнула в него чувство исторической уверенности.
Нас еще на школьной скамье отталкивает и пугает своей жестокостью древний обычай погребения вместе с усопшими их жен, рабов, лошадей, оружия, драгоценностей и различной домашней утвари. Но в этом обычае не было ничего субъективно жестокого, и вряд ли присутствие в нем объективной жестокости способствовало развитию не лучших инстинктов. Совершенствуя новый обычай, искусство постепенно удаляло из него элемент присущей ему объективной жестокости. (Мы уже говорили, что искусство всегда противостояло смерти, в этом, вероятно, и заключается его изначальный гуманизм.) Поскольку потусторонняя жизнь предполагалась в тех же земных формах, то человека (усопшего) и снаряжали в нее, как в далекое путешествие. И тут искусство должно было вновь обратиться к
Но и это искусство, разумеется, не преодолело законов своего собственного развития. Непререкаемость авторитета нового миросозерцания и нового искусства в конце концов породила ереси. С одной стороны — вечность изображаемого художником, а с другой — непрочность погребенного тела... Бальзамирование, снятие золотых масок. Та же потребность в увековечивании тела дала толчок к развитию жанра, которому мы обязаны появлением на местах захоронения скульптур-надгробий. Потом в силу разных причин этот важный жанр получал различные направления своего развития, забывалась истинная причина его возникновения, но никогда полностью не устранялась первоначальная идея увековечивания внешнего образа усопшего, хотя она трансформировалась под воздействием неодинаковых миросозерцание. Со временем скульптура стала привычным атрибутом городского пейзажа.
И далее: пирамиды, пантеоны, мавзолеи — вся эта архитектура для мертвых служила идее живых, воплощавших в ней свое выработанное миросозерцание.
Древние греки проявили великую дерзость, приблизив небо к земле или, наоборот, землю к небу. Боги, Герои и Люди как бы вошли в непосредственный контакт, и недаром Гераклит называл людей смертными богами, а богов бессмертными людьми. Разумеется, античное наивно-чувственное целостное миросозерцание не есть что-то застывшее и неподвижное. В длительной истории греческого античного мира оно проделало сложный путь, и конечный путь его был прямо противоположен исходному, но так или иначе, если мы возьмем главную тезу этого миросозерцания (к которой стремились или от которой устремлялись в ходе эволюции представления античного человека), то это был культ самого человека, естества, и гармония духа была следствием примирения человеческого и божественного по линии их сближения, когда естество стало носить божественный характер, а божество — естественный.
В результате последующей борьбы и эволюции человеческого сознания на смену культу человека пришел культ личности, но личности трансцендентной, то есть Бога. Возобладал принцип освобождения от чувственности, прямо противоположный античному с его культом естества и красоты. «Когда человек находит удовольствие в красоте тела, то сердце его удаляется от любви к Создателю. Чем больше мы услаждаемся внешними формами тела, тем больше удаляемся от сверхчувственной любви»,— проповедовал Бернард Клервосский.
Нетрудно догадаться, что теперь и искусство развивается совсем в другом направлении. «Все земные отношения индивидуальных особенностей, исторических эпох, человеческого возраста, полов и общественных отношений,— писал немецкий ученый Гейнрих Эйкен,— исчезли в сверхчувственном сиянии. Легенды все до одной сотканы из тончайших золотых нитей религиозного чувства». Однако не следует думать, будто искусство в эту пору отвернулось от человека и изменило своим вечным целям служения ему. Ничего подобного. В центре внимания по-прежнему оставался человек. Правда, если, к примеру, древний египтянин пытался бренное тело усопшего «подменить» его скульптурным изображением и тем самым увековечить, то средневековый человек думал не об увековечивании тела, а о спасении души для вечной жизни, поскольку тело — лишь временная оболочка вечной души. И наше представление о том, будто художники средневековья испытывали небывалые стеснения со стороны церкви, не отзывается истиной. Этот конфликт придет позже, когда целостное религиозно-аскетическое мировоззрение начнет испытывать свой кризис.
Саморазложение аскетически-иерархической системы средневековья началось, естественно, еще в недрах самого средневековья, но когда ей были нанесены решающие удары (Реформация и Ренессанс), то пришлись они как раз по главным центрам этой системы. «Гуманизм на всякой ступени своего исторического пути,— писал академик Н. Конрад,— всегда требовал определенной дисциплины ума и чувства, дисциплины интеллектуальной и моральной. Средневековый гуманизм создал такую дисциплину; это была дисциплина, основанная на религиозных представлениях о мире и деятельности человека в рем. Ренессансный гуманизм стал создавать свою дисциплину, строя ее уже на антропологических воззрениях. Интеллектуальную сторону этой дисциплины он искал на путях рационализма... Моральную же дисциплину ренессансный гуманизм продолжал брать из религии. И в этом, между прочим, также обнаруживается переходная природа этого этапа истории человечества. Ведь только с наступлением эпохи Просвещения, этого подлинного века рационализма, была создана на новой, строго антропологической основе и дисциплина интеллектуальная, слившаяся с дисциплиной моральной».
Итак, человек становится мерою всех вещей и на смену культу трансцендентной личности приходит культ личности мирской, это обстоятельство и вызывает бурный расцвет философии и социальных наук. Но этот расцвет вряд ли следует объяснять лишь смягчением внешних обстоятельств жизни.
«Всякий богатый есть вор или наследник вора»,— говорил в своих гомилиях Цезарий фон Гейстербах.
«Земля принадлежит всем людям вообще, и поэтому она приносит и плоды для общего всех людей употребления», — учил папа Григорий I.
«На основании естественного права все вещи суть общие»,— утверждал Фома Аквинский.
Но вся эта проповедь социального равенства не представляла прямой угрозы средневековому целостному религиозно-аскетическому мировоззрению, поскольку она полностью укладывалась в пределы основного религиозного догмата и носила характер религиозного воспитания человека.
Когда же человек цель своей жизни связал с мирским бытием, наука и искусство в фокус своего внимания взяли образ самого человека и жизненные формы его земного бытия. Теперь человек стал думать не о том, как ему спасти душу и попасть в царство божие, а о том, как ему устроить подобное царство на земле. Если раньше думали о равенстве в бедности (осуществлено оно было в нищенствующих орденах), то теперь стремились к равенству в богатстве, в изобилии. Если раньше думали о равенстве всех перед богом, то теперь стали думать о равенстве всех перед земным законом — отсюда интерес к забытому римскому праву и интенсивная работа в области законодательств. Если раньше на труд смотрели как на воспитательное средство («Не духовные упражнения делаются для телесных, а телесные для духовных»,— поучал картезианский приор Гвиго), то теперь на труд стали смотреть как на источник счастливой и нравственной жизни («Кто не работает, тот не должен есть»,— утверждал Лютер). Поскольку главный интерес человека был перенесен теперь с
Именно культ человека дал самые разные направления наукам и искусству, и эта разрозненность направлений окончательно разрушила целостность религиозного сознания, хотя и не исключила его полностью из обихода человеческих духовных потребностей. По мере развития капитализма отрицался прежний способ производства, разрушалась вся прежняя надстроечная его часть: целостность миросозерцания, целостность человеческого сознания и т. д. На смену им приходили всевозрастающая специализация наук и все большая и большая «разорванность» человеческого сознания, на смену культу трансцендентной личности пришел культ личности мирской, отсюда начинается, с одной стороны — философия культа сильной личности и теория «героя и толпы», а с другой — философия культа народа и вытекающие из нее идеи народоправства.
И реализм с его жизненной достоверностью в самом широком смысле этого слова пришел к нам вовсе не по прихоти гениев или в силу имманентных свойств искусства, просто гении привели искусство в строгое соответствие с новым миросозерцанием человека. Естественно, что это произошло не вдруг, как не вдруг одно миросозерцание уступило свое место другому. Впрочем, о смене миросозерцаний можно говорить лишь условно по той причине, что всякое новое миросозерцание есть результат всего предшествующего духовного опыта народов, и потому в нем (в новом миросозерцании) всегда будут присутствовать остаточные мотивы ранее господствующих. Сложность зрелых цивилизаций как раз и состоит в том, что они складываются из бесконечного ряда исторических впечатлений народов и содержат в себе, пусть даже в очень трансформированном виде, все уже ранее бытовавшие представления народов об общем смысле человеческого существования, и в искусстве этот смысл проступает более отчетливо, нежели в явлениях нашего повседневного бытия.
Этот беглый экскурс в историю нам потребовался для того, чтобы, обнаружив в прошлом действие общих законов бытия человечества, распространить их на явления сегодняшнего дня и понять главный смысл сегодняшних наших усилий, которые с наибольшей отчетливостью запечатлеваются в произведениях искусства, а если сказать еще точнее, в художественных образах (характерах) произведений искусства.
И тут нелишне будет заметить, что художник-реалист отличается от своих коллег прошлого не тем, что он в своем творчестве добивается жизненного подобия (в определенной мере того же добивались и художники прошлых эпох), а тем, что цель его творчества [2] связана с реальной земной жизнью человека, который, по его понятиям, и является главной мерой вещей. Поэтому для художника-реалиста образ (характер) не есть просто символ какой-то трансцендентной идеи или магический эквивалент реального или воображаемого прототипа, а есть фокус, в котором сходятся все явления духовной и материальной жизни конкретной исторической эпохи.
2
Сколько верных мыслей ни высказал бы писатель, какое количество достоверных фактов он ни привлек бы для иллюстрации этих своих мыслей, ничто не может сравниться с емкостью и убедительностью художественного образа (характера), заключающего в себе беспредельное количество информации. Настоящий крупный талант всегда выражает правду времени через правду народного характера, ибо в подлинно народном характере всегда живет историческое время, и вне его или без него все остальное принимает мертвенно-плоскостное очертание, никак не могущее удовлетворить наше многомерное восприятие.
От века к веку, от десятилетия к десятилетию развивается народный характер, однако иногда возникают такие исторические условии, когда этот процесс получает как бы дополнительное ускорение, и тогда счет уже ведется не на века и даже не на десятилетия, а на значительно меньшие временные отрезки. Такие условия сложились и в период Великой Отечественной войны, когда каждый год по своему духовному напряжению стал соответствовать, по меньшей мере, десятилетию и обрел свои яркие отличительные признаки, которые в различной степени запечатлелись в характерах современников.
Однако создать настоящий художественный образ (характер) дело куда более сложное, нежели это представляется многим авторам, пишущим о минувшей войне. Поэтому-то случается читать произведения, в которых желание открыть правду того сложного времени уступает место желанию сочинить собственную и утвердить ее как единственную приличествующую нашему времени точку зрения.
Но вот что здесь любопытно: выход в свет воспоминаний того или иного известного полководца, как правило, сразу же «закрывает» некоторые романы и повести о войне, ранее возбуждавшие наш читательский интерес. И если мы сейчас перечитаем некоторые произведения о войне, созданные в последние десятилетия, то увидим, что они в большей мере характеризуют время их написания, нежели время, о котором в них идет речь.
В последние годы было опубликовано немало различных произведений мемуарного жанра, и из них, на мой взгляд, немалый интерес представляют воспоминания Маршала Советского Союза А. М. Василевского «Дело всей жизни». Масштаб прежней деятельности и широта осведомленности позволили автору этих мемуаров представить большой фактический материал об очень важном периоде истории нашего государства, а субъективные авторские суждения не противоречат логике развития тех событий, о которых они свидетельствуют. Так, маршал Василевский, вспоминая начало войны, пишет: «В начале июня 1941 года, по директивам Генерального штаба, началось выдвижение ряда армий — всего до 28 дивизий из внутренних округов в приграничные... В начале июня 1941 года на учебные сборы было призвано из запаса около 800 тысяч человек, и всех их направили на пополнение войск приграничных западных округов... К середине 1941 года общая численность армии и флота достигла 5 миллионов человек и была в 2,8 раза больше, чем в 1939 году».
Теперь иные авторы романов о минувшей войне судят о ее ходе куда «радикальнее» маршала Василевского. А если их нынешняя осведомленность намного и превышает их прежнюю, то она явилась не результатом их жизненного опыта, а лишь стремлением оснастить жизненно достоверным (документальным) материалом приглянувшуюся им сегодня какую-то точку зрения. Появились, скажем, сведения, что перед самой войной был разрешен отпуск начальствующему составу, и замелькали в произведениях непременные отпускники-командиры. Конечно, такой «аргумент» привлек читателей, но... ненадолго. Думается, после мемуаров маршала Василевского этот «аргумент» будет списан в силу своей неубедительности. Ведь несколько сот отпускников-командиров никак не перевесят 800 тысяч запасников и 28 дивизий, что были переброшены в приграничные округа. «Но почему же,— спросят возможные оппоненты,— мы тогда не удержали своих рубежей?» А потому, что даже такие серьезные мероприятия оказались недостаточными. И Василевский об этом говорит: «Однако полностью провести в жизнь и завершить намеченные мобилизационные и организационные мероприятия не удалось. Сказался здесь и просчет в оценке возможного времени нападения Германии на нашу страну, да и экономические возможности страны не позволили выполнить их в сроки, отведенные нам историей. Сыграли, конечно, в этом свою роль и недочеты, которые допустило военное руководство при планировании и в практическом осуществлении этих мероприятий».
Нет, я вовсе не собираюсь выступать здесь в роли арбитра и решать вопрос, кто более прав. Меня тут интересует другое.
Если автор утверждает, что одной из решающих причин наших неудач в первые месяцы войны были такие мероприятия, как неудачный выбор кандидатуры командующего одним из военных округов или разрешение командному составу отпусков, то
«Уменьшение» в произведениях художественной литературы масштабов событий тех лет ведет к тому, что уменьшаются характеры самих героев; командующие округами и армиями по масштабам своего мышления не превосходят командиров полков, а полковые командиры — взводных. Иные авторы масштаб характеров подменяют модернизацией взглядов и суждений последних. Мне представляется, что некоторые авторы как-то преждевременно ориентируют здесь себя на Л. Толстого и незаслуженно в этом отношении игнорируют, в частности, опыт Д. Фурманова, сумевшего создать произведение, в котором масштаб событий раскрывается через равновеликий масштаб созданного им характера (роман «Чапаев»).
О гражданской войне, в том числе и о действиях чапаевской дивизии, у нас написано немало, но никакие мемуары и самые фундаментальные труды не в состоянии «закрыть» фурмановский роман, потому как общефилософское осмысление взятого исторического периода опирается не только на авторские рассуждения и прямые высказывания действующих лиц, но и на развитие характера главного героя произведения [3].
Мы живем не в столь уж идиллическое время и потому, наверное, по-настоящему можем сопереживать герою только в момент предельных напряжений его души. Конечно, без достоверных фактов писатель сказать ничего не может, но и одних фактов тоже недостаточно. Нас теперь интересует не столько информация о внешних событиях, сколько психологическая достоверность поступка, пределы человеческой души, внутренние возможности и ресурсы характера. Интерпретация фактов, вместо их философского осмысления, как раз и порождает то чувство неутоленности, которое не покидает нас с тех самых пор, как мы поняли, что минувшая война — не просто важный эпизод в судьбе нашего народа, а гигантский поворот во всей мировой истории, и наш народ был тут не просто свидетелем или рядовым участником событий, ему здесь принадлежала ведущая роль.
Необычайно возросший в последние годы интерес к гениальному творению Льва Толстого — эпопее «Война и мир» — вряд ли стоит объяснять только особым нашим почтением к историческому прошлому. Обращение к прошлому все-таки связано у нас с заботой о завтрашнем дне, поставленном волею исторических судеб в первопричинную зависимость от вопросов войны и мира. Но зачем бы нам обращаться к событиям полуторавековой давности, когда всего лишь несколько десятилетий отделяют нас от событий еще более грандиозных, чем те, что осмыслены автором «Войны и мира»? Но в том-то и дело, что нас соблазняют не события времен наполеоновских войн, а глубина их философско-художественного осмысления. Видимо, толстовский роман так привлекает до сих пор нас потому, что в нем исторический процесс, выраженный через развивающиеся характеры и запечатленный в них, открывает такую правду времени, которая позволяет увидеть и уразуметь как то, что предшествовало этому историческому времени и, по сути дела, его созидало, так и то, что за ним последовало, то есть то, чему оно само явилось причиной.
Если мы будем в толстовском Наполеоне видеть лишь фигуру антипатичного гениальному писателю человека, то мы никогда не поймем, почему Толстой написал свой великий роман об эпохе, отстоявшей от времени написания самого романа на целые полвека, и почему этот роман злободневен и по сей день. Не поняв всего этого, мы не сумеем также объективно и глубоко уяснить сущности многих явлений и событий, стоящих в непосредственной близости с нашей современностью.
По-моему, если писатель связывает все победы или равно все поражения с личностью одного человека, то при любом отношении к самой личности (даже самом отрицательном) он весьма близок к теории «толпы и героя», так как в каждом из этих случаев игнорируется роль народа. Ведь если не доминирующая роль народа, то остается одно — доминирующая роль личности, от воли которой зависят как все успехи, так и все неудачи.
Я не стану вновь возбуждать спор на тему: откуда лучше видна была правда времени — из солдатского окопа или с НП командующего. Минувшая война потому-то и называлась Отечественной, что виденье правды времени не мог обеспечить никакой «уровень»: ни наблюдательный пункт командующего, ни солдатский окоп сами по себе еще не давали такого виденья, ибо война прошла по судьбам народов, а не только через фортификационные сооружения различных профилей. Поэтому правду того сложного времени нужно искать прежде всего в народном характере, устойчивость которого вовсе не исключает ни его развития, ни его совершенствования.
При всем разнообразии и несхожести творческих путей художников есть признак, всегда их сближающий: это поиск доминирующего характера, в котором с предельной глубиной воплотился бы дух времени. По-разному происходит открытие таких характеров, но чаще всего оно происходит не вдруг, а после тщательного их исследования, подходов к ним с разных и порой даже с очень неожиданных сторон.
Вероятно, было бы, по меньшей мере, нецелесообразным выставлять творческий путь того или другого писателя в качестве единственно возможного и единственно правильного, потому как этот путь всегда глубоко индивидуален и ни при каких обстоятельствах не может быть повторен. Любой истинный художник работает в пределах собственного духовного опыта, который складывается не только за счет личного жизненного опыта, но и за счет постоянной напряженной духовной работы.
К примеру, Юрий Бондарев, встретивший войну семнадцатилетним юношей, естественно, должен был идти совершенно самостоятельным путем. Бондареву, как и многим его сверстникам, еще предстояло осмыслить те события, участником которых ему довелось быть, прежде чем он сказал о них свое самостоятельное слово. Поначалу Бондарев обратился к юности своего будущего героя (повесть «Юность командиров», 1956), затем — непосредственно к событиям военных лет («Батальоны просят огня», 1957 и «Последние залпы», 1959), а дальше он попытался проследить судьбу своего героя в первые послевоенные годы и написал романы «Тишина» (1962) и «Двое» (1964), в которых отобразил сложный процесс акклиматизации молодого героя — вчерашнего боевого офицера — в непростых условиях мирной жизни. В повести «Родственники» (1969) Юрий Бондарев вроде бы делает попытку найти нового героя среди представителей других поколений, однако вскоре возвращается и к своей генеральной теме, и к своему доминирующему герою — молодому участнику Великой Отечественной войны. В 1969 году выходит в свет его роман о Сталинградской битве — «Горячий снег», а в начале семидесятых годов по его сценарию создается многосерийный фильм «Освобождение», посвященный решающим битвам последних лет войны.
Если А. Толстой, М. Шолохов, А. Платонов, Л. Леонов, A. Фадеев, Л. Соболев, А. Твардовский, Б. Горбатов, B. Гроссман и другие к началу войны уже обладали определенным писательским опытом и стажем, то большинство будущих «летописцев» войны в лучшем случае только подозревали о своем писательском призвании. И каждому из них еще предстоял свой самостоятельный и непростой путь в литературу, предстоял долгий путь к своему герою.
Исподволь входил в литературу ровесник Юрия Бондарева — Виктор Астафьев, долго и плодотворно исследовавший характер своего современника. Начинал он с самых его истоков, то есть с детства («Последний поклон», 1957—1967; «Кража», 1965), и даже предыстоков («Стародуб», 1959). В повести «Где-то гремит война» (1967) писатель уже подводит своего героя к важнейшему жизненному испытанию — войне и только в повести «Пастух и пастушка» (1971) поставит своего главного героя лейтенанта Бориса Костяева в самую гущу военных событий.
И такие писатели, как Юрий Бондарев, Виктор Астафьев, Иван Акулов, Константин Воробьев, Василь Быков, Юрий Гончаров, Виктор Курочкин, Сергей Крутилин и другие, стремятся раскрыть правду времени военных лет через правду характеров, они всерьез осваивали традиции великой русской литературы (и в первую очередь традиции Толстого) и не торопились сказать
3
Когда писатель исследует великий подвиг народа и исследует его во всей совокупности исторических фактов, он остается верным принципу народности литературы, остается верным жизненной правде, и тогда никакой факт, ставший предметом творческого исследования и изображения, не может исказить общей картины эпохи, поскольку не произойдет нарушения закона соразмерности. И дело тут не в неком «балансе», когда любое описание трагической ситуации уравновешивается непременной оптимистической концовкой, а в позиции писателя, в том —
И в этих жанрах особенно важно соблюсти верность правде характера, потому как за любыми безымянными эпизодами все равно стоят события исторического масштаба, преодолеть которые не под силу никакому характеру. Мы уже говорили о том, что в период Великой Отечественной войны каждый год (или каждый ее этап) как бы равнялся нескольким годам обычной мирной жизни, вследствие чего развитие всех характеров протекало чрезвычайно быстро, причем время накладывало на них свой особый отпечаток. Так, например, героизм первых месяцев войны был иным, нежели героизм переломного периода войны, ибо перелом этот происходил не только в соотношении материальных сил, но и в сознании людей, преодолевших в себе многое, прежде чем выковалось столь необходимое для победы чувство собственного, личного превосходства над противником.
Разумеется, война не могла нивелировать характеры, но единство цели или хотя бы единство судьбы развивало характеры в определенном, пусть и свойственном им, направлении, и даже тогда, когда происходила ломка характера, то и здесь отчетливо запечатлевался дух своего времени. И мы остановимся довольно подробно на произведениях Василя Быкова не только потому, что его творчество представляет для нас с этой точки зрения интерес, но и потому, что в свое время критика не проявила должного внимания к творческим поискам этого писателя.
Так, например, прочтение многими критиками повести «Атака с ходу» могло поставить в тупик кого угодно, а вытекающий из этого прочтения характер предъявленных Быкову претензий дает основание упрекнуть многих его оппонентов в поверхностном прочтении этой повести. В частности, утверждалось, будто автор ее в качестве главного героя вывел недостаточно подготовленного в военном отношении командира, что якобы противоречит действительности; показал нетипичные, более того, недостоверные ситуации и вообще нарисовал довольно мрачную картину.
Возможно, с точки зрения каких-то абстрактных критериев подобные претензии были и уместны, однако если рассматривать эту повесть с точки зрения возможности раскрытия правды времени через правду характеров, то претензии как-то сразу теряют свою убедительность. Вот теперь, именно с этой точки зрения, то есть с точки зрения раскрытия правды времени через правду характеров, мы и постараемся рассмотреть некоторые «спорные» произведения Василя Быкова и заодно попробуем выявить главное направление его творческих исканий.
Если разводить героев повести «Атака с ходу» по каким-то категориям, то санинструктора Цветкова можно подвести под категорию трусов, хотя к такому выводу приходишь далеко не сразу.
Сам Цветков не мог решать, где ему служить: на передовой или в далеком штабе. Судьба распорядилась так, что он оказался на передовой, однако и здесь им была найдена лазейка, вроде бы и пустяковая, но все-таки... Должность ротного санинструктора, разумеется, от пули не гарантировала, но Цветков отлично понимал — полностью избежать опасности ему и не удастся, поэтому его тактический план состоял в том, чтобы постоянно сводить степень опасности до минимума. И тут должность санинструктора открывала для него определенные возможности.
Рота совершает трудный марш и в любой момент может напороться на немцев, поэтому безопаснее (не безопасно, а безопаснее) находиться позади роты. И Цветков — в роли замыкающего. Поотставший пятидесятилетний солдат Чумак говорит Цветкову и прибежавшему ординарцу Васюкову: «Пусть бы вы шли. Я уж сам как-нибудь». На что Цветков отвечает: «Ну да! Мы пойдем, а ты в кусты? Знаем таких». Потом, после боя, командир роты прикажет Цветкову проводить группу раненых и пленного до речки, но он, чувствуя приближающуюся опасность, будет норовить уйти с группой в тыл. Ординарец Васюков воспрепятствует этому, однако потом, когда над ротой действительно нависнет смертельная опасность, сноровистый санинструктор, воспользовавшись благовидным предлогом, все-таки улизнет. Такой продуманности поведения ожидать от труса в первый год войны не приходилось.
Но Цветков у Быкова не просто трус, он трус именно того периода войны, когда война, не перестав быть бедствием, стала уже бытом. В начале войны трус первым поддавался панике и очень часто первым же погибал. Теперь трус приспособился, теперь он не побежит с поля боя при первой опасности, потому как понимает: смерть, она одинакова, что на «чужом» краю поля, что на «своем». Теперь у труса своя тактика, точно согласованная с характером времени.
А вот рядовой Чумак выглядел если и не трусом, то никчемным воякой. Во время марша он постоянно отстает, в атаке тоже не очень-то расторопен, а когда рота вынуждена была срочно оставить позиции, замешкался и угодил в плен. Для роты Чумак — сущее наказание. Да, но ведь и для Чумака рота — тоже наказание. «Значит, так,— рассказывает он о себе,— сначала я в транспортной роте был. Ну, старшина строгий попался, придираться начал. Перевели в комендантский. А из комендантского, как под Дроздами неуправка вышла, то к вам направили. Кто уцелел, потом назад разобрали. А меня вроде забыли, что ли». Чувствуете обиду?
В первые месяцы война уравняла всех: как бы стерла возраст, должности, звания, все одинаково были расторопны. Но на третьем году войны уже был полностью налажен фронтовой быт и каждый точно стал знать, кому нужно бегать быстрее, кому можно и помедленнее, кто должен находиться впереди, а кто может быть и на положенном ему удалении. Чумак знал, что возраст освобождает его от передовой. Конечно, если какая неуправка, то в этом случае не может быть никакого разговора: война есть война. Но неуправку выправили, а его почему-то оставили в роте автоматчиков. Так чего ради он должен теперь гоняться наравне с этими вот молодцами? И дело тут не в трусости или смелости Чумака, а в том, что его, видите ли, «обидели». Именно эта «обида» не позволила ему собраться в нужный момент, мобилизовать все свои силы, и он угодил в плен. Обида — это уже из области быта.
Зато когда комроты Ананьев выменяет его на пленного немца, он сразу как бы проснется, забудет свой возраст, и куда только денется вся его обида! Ананьев поведет остатки роты в смертельную атаку, и теперь Чумак не отстанет, больше того, на ходу он еще успеет снять с убитого сумку с боеприпасами. В сорок первом Чумак был просто невозможен, поскольку еще не было того военного быта, который давал какие-то привилегии его крайнему в призыве возрасту.
Чем-то напоминает Чумака командир взвода старшина Пилипенко. Конечно, сам Пилипенко не отстает, но взвод его почему-то всегда оказывается позади взвода молодого и расторопного младшего лейтенанта Ванина. Вот некоторые сведения о старшине: «Он был самый старый в роте из всех командиров... Пилипенко раньше служил хозяйственником в дивизионной АХЧ и только перед наступлением за какую-то провинность был переведен в роту автоматчиков». Пилипенко «совершенно не мог не пререкаться с начальством, когда то, как ему казалось, поступало неправильно или несправедливо». Вполне возможно, что вот эта своеобычность характера и привела старшину в роту автоматчиков. Надо думать, Пилипенко такое наказание не мог считать справедливым, а потому и пререкался с ротным, тем самым как бы заочно доругивался с тем начальством, которое обошлось с ним, как ему казалось, несправедливо. А в последнюю атаку Пилипенко пошел решительно, потому как знал, никакого быта больше не будет и спорить больше не с кем и не о чем. Война.
И хотя какие-то очень важные черты времени точно запечатлелись в характерах и судьбах Цветкова, Чумака и Пилипенко, все-таки они — герои второстепенные. Поэтому обратимся к образу командира роты Ананьева — главному герою произведения, тем более что именно этот образ вызвал наиболее активные и наиболее несправедливые возражения.
Итак, типичен или нетипичен старший лейтенант Ананьев для армии военных лет? Однозначного ответа тут не получится. Если иметь в виду начальный период войны, то ответ должен быть отрицательный, а если иметь в виду более зрелый период войны, то ответ напрашивается положительный, ибо в этот период большинство офицеров низшего звена (командиры взводов и рот) по уровню тактического мышления мало чем отличались от быковского героя. В сорок третьем и сорок четвертом годах, как правило, взводами и ротами командовали бывшие сержанты и старшины, заслужившие в боях офицерские звания, запасники или лица, закончившие краткосрочные курсы или училища по сокращенной программе. Куда же, спрашивается, делись подготовленные командиры? Одни пали в боях, другие, что вполне естественно для военного времени, быстро продвинулись по «служебной» лестнице, так что быковский Ананьев абсолютно типичен для своего времени, для периода, когда война перевалила свою срединную часть. И здесь автор ни в чем не погрешил против правды времени.
Мы, конечно, не повели бы и речи об этих азбучных истинах, не прояви оппоненты Быкова столь элементарной неосведомленности в вопросах, о которых они взялись судить, да еще так безапелляционно. В. Быков не придумывает войну, он ее скрупулезно исследует во всех возможных подробностях, запечатлевая правду сложного в реме-ни в судьбах и психологии очень разных характеров И в каждом созданном им характере каким-то значительным краем живет подлинное время, но это пока, так сказать, анализ — ступень важная и необходимая в процессе художественного познания действительности, но не конечная. Конечная цель — синтез, то есть выведение философии времени, которой были бы «подчинены» самые разные характеры. И тут важно найти уже не различия между характерами, а объединяющее их
Картину боя В. Быков живописует со свойственной ему скупостью: у него нет лишних слов и необязательных деталей. Все предельно просто и буднично, как в настоящем бою. А впечатление остается глубокое. При удивительном лаконизме предельная выразительность. Достоинство редкое и самой высокой пробы. Поэтому, наверное, Быкова очень трудно пересказывать.
Однако давайте посмотрим, как все же завязался бой. Да, сразу оговоримся, рота не обязана была принимать бой, в ее задачу входило только обнаружение противника.
«— Под носом немцы,— после минутной паузы
Спокоен командир роты, спокойны и командиры взводов, они даже еще «поторговались», кому все-таки идти в головной дозор. Пилипенко переговорить трудно — пошел Ванин. Потом Ананьев вместе с замполитом Гриневичем станут ориентироваться по карте. Вот здесь ротный окажется не очень силен. Во всяком случае, на местности он ориентировался увереннее. Все же, сориентировавшись, обнаружили, что неподалеку находится станция. Первая реакция Ананьева: «
«Кривошеев еще издали взволнованным шепотом заговорил:
— Товарищ старший лейтенант,
Он выпалил все это, оживленно тыча в темень рукой,
— Ударим!»
Осторожный замполит стал резонно отговаривать. На его довод, что образовался большой разрыв с соседями, Ананьев отвечает фразой, в которую уложилось все его теперешнее настроение: «Подтянутся ночью твои соседи! Никуда не денутся!» Вот эти «твои соседи» и «никуда не денутся» сказали больше, чем могли сказать многие приблизительно написанные страницы. Когда же у Ананьева аргументы в пользу атаки иссякнут, тогда он и примет решение:
«— А — была не была! Рубанем — посмотрим! Васюков, дуй за ротой)
Гриневич молчал: возражать в таких случаях было бесполезно».
И «рубанули». Высота была взята: какие немцы были побиты, какие бежали. Одного взяли в плен. Да, тут важно еще отметить, как
— За мной, марш!
То шагом, то бегом рота быстро двигалась вниз. Теперь она подтянулась, собралась в одно целое и снова, будто не было ни боев, ни потерь, ни всяческих мелких и больших неувязок,
Нелишне также отметить, как
«Ананьев энергично замахал рукой. И вдруг, будто вынырнув из-под воды, я услышал его непонятно чужой и очень далекий голос:
— Стой! Рота, стой! Назад! В траншею, назад!»
Не верится, что еще какой-нибудь час назад эта рота брела по ночной дороге, больше напоминая отступающее подразделение.
Командиры взводов между собою переругиваются, с ротным пререкаются, солдаты тоже особым чинопочитанием не отличаются. Вот только один эпизод. Солдат загнал приблудшую собачку в грязь. «Бежавший поодаль младший лейтенант Ванин круто повернулся к бойцу в длинной палатке:
— У тебя голова на плечах или котелок немытый?
— А чего она лает!
— На дурака лает! Лезь теперь — доставай!
Лезть в воду бойцу, разумеется, не хотелось, и он тихонько забирал в сторону, подальше от командира чужого взвода.
Тогда Ванин решительно вошел в воду и взял собачонку на руки.
— Напрасно! Надо бы того пентюха заставить,— сказал командир роты, и, как это часто делал, вдруг повернулся, и, будто забыв о присутствующих, быстро зашагал по дороге».
Между прочим, вот этот, казалось бы, не очень решительный младший лейтенант (по профессии военный разведчик) в бою умело управляет своим взводом, а по дерзкой смелости равных в роте ему нет.
Как высококлассный спортсмен умеет в нужный момент полностью собраться, а остальное время пребывает в состоянии расслабленности, так и воинское подразделение, ставшее единым организмом, способно в нужный момент собраться, среагировать на опасность. Способность же командира в любой нужный момент мобилизовать все внутренние ресурсы подчиненных и умение вовремя снять излишнее напряжение свидетельствуют в пользу его командирских способностей. Между прочим, и приблудшая собачонка, и препирательства взводных, и грубоватые шутки ротного — все это отвлекало бойцов от гнетущих мыслей, невольно порождаемых однообразием ночного марша, постоянной неизвестностью н пакостной погодой.