— Да не, ему Манька Ходова ходу дала, вот он и злыдится.
Васька пробовал сказать что-то в ответ, что-то обидное, злое, но от него отмахнулись, а Ёниха продолжала увещевать:
— Озеро сие свято, ибо Богородица Милующая след там свой на камне оставила, и след сей есть правда Божия. Идите бабы.
Маруся поморщилась недоверчиво. Была она на Светлояре, бабушка водила. Сказывала: вода в озере святая, благодатная. Вода там и вправду хорошая, сколь её в бутыли не держи, а она не цветёт и не тухнет. В тот раз они много её набрали, насилу донесли. А ещё бабушка сказывала, что под водой град лежит, и в особо ясные дни слышен колокольный звон — чистый и сладостный, будто слеза Господня. Но про то, чтоб ползать бабушка не говорила… Хотя может и не врёт Ёниха, не проверял же никто, и если дале так пойдёт, то в самом деле… Поможет — не поможет увидим, но душе всяко спокойнее будет. А кожа на коленях новая нарастёт…
Кубышки для Лёльки
Лёлька стоит у калитки улыбчивая, лёгкая, в коротком зелёном платьице, за которое вчера я обзывал её лягушкой. Но сегодня она кажется хрупкой и прозрачной, и я могу поклясться, что сквозь неё видно и траву, и лес на задворках, и поднимающееся над песчаным холмом солнце. Я смотрю на Лёльку и понимаю, что такой, как сейчас, я не видел её никогда, и я ловлю это незнакомое ощущение глазами и не знаю радоваться или бояться.
Наверное, бояться, потому что Лёлька вдруг делает шаг вперёд и щиплет меня за руку.
— Тём, уснул что ли? Мы же договорились! Забыл?
Ах, да… Я встряхиваю головой. Вчера мы договорились, что пойдём на ближний затон собирать кубышки. Собирать, разумеется, буду я, не полезет же Лёлька в воду, зато потом она сплетёт венок, и это станет для неё лучшим подарком на день рождения.
Я потираю ущипленое место — больно-то как! — а Лёлька смеётся, и её косички проворно скачут вверх-вниз, и зародившаяся было обида тает. Я тоже смеюсь, сначала тихо и неуверенно, потом громче. На наш смех из окна выглядывает бабка и начинает грозиться:
— Вот я вас оглашенных! А ну прочь со двора, покуда обоих ухватом не ожгла!
Бабка совсем не злая, просто мои младшие братья ещё спят, потому она и ругается. Мы с Лёлькой выскакиваем за калитку и бежим вниз по улице к речке. У затона мы останавливаемся. Лёлька берёт меня за руку и спрашивает тихо:
— Тём, а правда, что под берегом водяной живёт?
Водяного не видел никто, но вечерами по воде, бывает, расходятся круги, как будто большая рыбина плеснулась, поэтому в заводи никто не купается — боятся, и только старшие мальчишки иногда лазают в неё за кубышками.
— А что если и живёт? — вскипаю я. — Думаешь, испугаюсь?
И не дожидаясь ответа, скидываю тапки, засучиваю штанины и, замирая от страха, лезу в воду. Под голой ступнёй чувствую что-то скользкое. Коряга. Здесь столько коряг, что легко можно споткнуться или пораниться; я иду осторожно, тщательно ощупывая дно ногами. Лёлька смотрит на меня с восхищением, и её взгляд наполняет меня смелостью.
Вот и первая кубышка. Наклоняюсь ниже, хватаю стебель у самого дна и срываю. Оборачиваюсь к Лёльке. Глаза её блестят как две яркие звёздочки — красивые и тёплые. Я гляжу в них целое мгновение, краснею и отворачиваюсь. Срываю вторую кубышку, третью. Когда стебли перестают убираться в ладони, разворачиваюсь и иду к берегу. Штаны и рубаха промокли, но это ерунда, одежда высохнет, а Лёлькины глаза ещё долго будут блестеть.
Выхожу на берег, протягиваю Лёльке букет. Она берёт его, прижимает к себе как самую большую драгоценность, и стоит покачиваясь, будто пританцовывая.
— Венок будешь плести? — спрашиваю я.
— Не буду, — Лёлька отрицательно мотает головой. — Дома подрежу и положу в тазик. Пусть ещё поплавают.
Лёлькины глаза, так похожие на звёзды, вдруг подёргиваются мутью, золотистый блеск начинает пропадать. Она вздыхает и говорит:
— Мамка опять замуж выходит.
— За кого?
— Там один, в городе. Мы к нему переедем. Мамка говорит, у него денег много, мы теперь жить лучше будем. Теперь мы будем счастливыми.
Я молчу, не зная, что ответить, но Лёлька и не ждёт ответа. Мы идём вверх по улице к её дому. Поднявшись на крыльцо, Лёлька машет мне на прощанье и говорит: «До завтра». Я киваю, а сам думаю: как долго жить до этого «завтра» — целый день и целую ночь. Но зато утром можно опять сходить к затону, или нет, лучше к мельнице, там растёт самая крупная земляника. Лёлька любит землянику. Мы уже ходили туда в начале недели, но она ещё была неспелая. А сейчас, думаю, доспела. Я улыбаюсь: да, завтра мы пойдём к мельнице…
На следующий день мать увезла Лёльку в город, и я больше никогда её не видел.
Самая красивая звезда
В небе горели три звезды — на всё такое огромное небо всего лишь три звезды. Они расположились по линии: одна ближе к нам, другая дальше, третья совсем далеко. Я гляжу на них, как будто пытаюсь вспомнить забытый урок астрономии, хотя на самом деле мне совсем не важно, почему на небе так мало звёзд. Мне вполне хватило бы одной.
— Пап, — окликает меня сын, — когда будем поджигать огонёк?
У его ног стоит маленький китайский фонарик похожий на воздушный шар. Сбоку на фонарике нарисован дракон, а над ним чёрной тушью выведены два иероглифа. Продавец сказал, что это символы огня и воздуха. Я не уверен, что продавец знает китайские иероглифы. Судя по его скучному лицу, он больше интересуется компьютерными играми. Впрочем, какая мне разница, пусть будет так, как сказал продавец.
— Сейчас подожжём, сынок.
Я достаю зажигалку, опускаюсь на колено, сын присаживается возле меня на корточки.
— Вот смотри, — говорю я. — Сейчас я подниму фонарик, а ты чиркнешь зажигалкой и поднесёшь огонь к фитилю. Понял?
— Да, папа, — отвечает он и тут же спохватывается. — Пап, ты забыл фотографию.
Действительно, забыл. Вынимаю фотографию жены, прикалываю её булавкой рядом с драконом. Вроде бы все условности соблюдены, можно запускать.
— Ну что, поджигай?
Сын щёлкает зажигалкой, огонёк трепещет и гаснет. Щёлкает снова. Сегодня большая влажность, днём прошёл дождь, и может быть, механизм зажигалки отсырел и потому не срабатывает. Но нет, огонь загорается. Сын подносит жёлтый язычок к фитилю. Вспышка — и тёплый воздух начинает заполнять шар. Он нагревается и медленно, словно нехотя, выплывает из моих ладоней и начинает движение вверх. Мы никогда не запускали китайских фонарей, этот стал первым. Мы поднимаемся на ноги и запрокидываем головы. Шар переливается красно-жёлтым, и на фоне темнеющего неба это выглядит траурно. Через минуту огонёк уменьшается и становится почти невидимым.
Сын указывает пальчиком вверх и говорит восторженно:
— Папа, папа, смотри, он как звёздочка, такой же маленький!
— Звёзды большие, сынок.
— А почему тогда они маленькие?
— Потому что они далеко.
— А на какой теперь живёт мама?
— Мама? Ну, наверное, вон на той. Видишь? Она ближе к нам.
— Нет, пусть лучше на той.
— Почему?
— Она красивей.
Я киваю: хорошо, пусть будет на той.
— Ну что, поехали домой?
— Поехали.
Сын берёт меня за руку и мы идём к припаркованному на обочине автомобилю. Вечерний воздух на каждый наш шаг отзывается шелестом. Из придорожной низинки выползает туман, влажная трава холодит ноги. Я беру сына на руки, он прижимается ко мне, обхватывает руками за шею. Его глазки широко раскрыты и в каждом из них отражаюсь я…
А звёзд на небе по-прежнему три: одна из них ближе к нам, другая дальше, а третья самая красивая.
Шаги неровными штрихами
Этот дождь не кончится никогда. Холодная вкрадчивая морось навязчиво оседает на ветвях каштана, на фонаре, на полях моей шляпки. Звук тихий и чистый — стелется мягко, почти незаметно, и только по асфальту шершаво: кап-кап. Поднимаю лицо к небу, вздрагиваю от прикосновения воды к губам и улыбаюсь.
Мне нравится дождь, нравится осень, хотя раскисшие листья под ногами выглядят некрасиво. Но я смотрю на каштаны, радуюсь их неприкрытой стройности, и вся некрасота на их фоне гаснет и становится естественной. Я раскидываю руки и начинаю кружиться, вплетая свои движения в движения дождя. И нам обоим это нравится — мне и дождю, и только редкие прохожие оглядываются на нас из-под зонтов с недоверием и опаской.
Лишь тот…
…вон тот мужчина не замечает нас. Он стоит у фонаря с початой бутылкой коньяка. Ему лет сорок или чуть больше, он пьёт и не пьянеет. Рыжая щетина делает его похожим на старого плюшевого мишку, которого бросили в чулан и забыли, и в нём, как в том мишке, нет ни грусти, ни обиды — он просто ждёт. Ждёт, когда о нем вспомнят.
Останавливаюсь рядом. От танца с дождём щёки мои раскраснелись, дыхание участилось, шляпка сбилась набок. Делаю глубокий вдох, успокаиваюсь, а дождь, такой милый, галантно отступает в сторону.
Мужчина не видит меня, кажется, он не видит ничего, кроме своего ожидания: его глаза пусты, лицо расслабленно. Из груди вырывается хрип — это дыхание; оно создаёт иллюзию жизни — но только иллюзию, потому что настоящая жизнь в движении.
Наконец глаза его обретают цвет, он замечает меня, вздрагивает и, словно спеша извинится, протягивает бутылку.
— Хотите?
Хочу. Наверное. Беру бутылку, осторожно, чтобы не запачкать горлышко помадой, делаю глоток. Во рту горечь, в душе раздражение. Я кашляю, морщусь, он переминается, смотрит виновато.
— Извините…
Качаю головой: всё в порядке, просто я никогда не пробовала коньяк. И впредь не буду. Горячий шоколад вкуснее. Достаю из сумочки красочный буклет — на фоне дымящейся чашки какао белая роза и коробочка с зефиром, показываю ему, но он вяло усмехается:
— Глупости. Глупости… Это только сначала всё хорошо — цветы, конфеты, ощущение праздника. Потом приходит усталость, начинаются упрёки, разочарования, хочется взять и плюнуть. Но уже поздно: общая жилплощадь, общие дети, машина, собака — и всё это надо… всё это надо делить, а делить не хочется. Вот и получается, что краски, которые были такими яркими, вдруг оказываются тусклыми, — он передёргивает плечами. — Но в действительности тусклыми они были всегда, с самого начала, просто в то время этого никто не замечал.
Он говорит так, будто продолжает прерванную беседу, будто мы давно стоим под этим каштаном, пьём коньяк и рассуждаем о жизни. Его голос глух и сер, как весь этот день. Но у дня есть надежда, что солнце выглянет снова, у голоса надежды нет.
— Когда женщина становится слишком доступной, — он вновь усмехается, — интерес к ней пропадает. Ты начинаешь смотреть на других женщин, искать в них те краски, которые видел когда-то, находишь, но понимаешь, что они тоже тускнеют, только намного быстрее. Ты кидаешься в одну сторону, в другую, а в результате — новые упрёки, разочарования, дети, машина…
Он встряхивает бутылку, пьёт, несколько капель падает на подбородок и по рыжей щетине скатываются к шее. Запах спирта перебивает запах дождя, и я возмущённо отступаю назад. Неправда, нельзя так думать — краски остались, надо лишь вновь их увидеть: съездить куда-нибудь вдвоём, встретить рассвет, постоять под дождём, промокнуть и прижаться друг к другу, согреться. И краски вернутся, обязательно вернутся. Но мужчина не хочет этого слышать; он допивает коньяк, ставит бутылку на асфальт.
— Вы так приятно молчите. Моя мама также молчала. Не потому что не могла говорить — не хотела. Отец злился, а мне нравилось. Я садился возле неё на диван, она обнимала меня, гладила по голове, и мы часами сидели и слушали, как вокруг нас звучит жизнь. Это как театр: скрип половиц, шорох в углу, ходики на стене. У каждого звука своя роль и свои особенные голоса — тонкие, душевные, а порой нереальные. Вы только представьте!
Его глаза вдруг вспыхивают, пробегают по мне: по рукам, плечам, лицу. Он уже не похож на старую игрушку — мишка уходит и вместо него появляется озорной улыбчивый Петрушка. Весёлый кривляка! Я невольно проникаюсь его озорством, и мне тоже хочется улыбнуться, и я улыбаюсь; хочется топнуть ногой по луже и крикнуть громко-громко:
Но эта весёлость длится недолго, минуту. Мужчина вздыхает, на лицо накатывает серость.
— Я никого не хотел обидеть. Никого. Однако всё случается помимо нашего желания. Обида капает из глаз, из слов, прощальный жест — и ты остаёшься один. Удивительно: первое время ты спокоен и даже рад. Ты чувствуешь облегчение, дышишь свободно и думаешь: наконец-то! Но это обман. Отсутствие кого-то близкого, того, кто всегда рядом, сначала вызывает озабоченность, потом тревогу, а потом и вовсе начинает угнетать. Ты оглядываешься, пытаешься завязать новые знакомства, заводишь, но построить жизнь с человеком изначально чужим нельзя. Невозможно… И всё опять сводится к прежним разочарованиям и упрёкам.
Он уже не видит меня, он говорит сам с собой и для себя; его голова опускается, взгляд замирает на пустой бутылке.
— А потом ты привыкаешь. Ты привыкаешь, и тебе кажется, что всё должно быть именно так и ничего другого не надо. На новых знакомых ты смотришь с опаской, на старых — с недоверием. Ты закрываешь двери, не подходишь к телефону, не отвечаешь на письма. Твоё общение ограничивается начальником на работе и продавщицей в магазине, и даже телевизор не хочется включать.
Он замолкает, смотрит долго перед собой, словно вспоминает что-то, потом говорит удручённо:
— И больше ничего. — Поднимает воротник пальто, прячет руки в карманы, втягивает голову в плечи. Его глаза пусты, лицо расслаблено. Из груди вырывается хрип…
Дождь стучит меня по плечу, он устал топтаться на месте и слушать слова, он хочет идти дальше. Я согласна — этот разговор лишь тратит наше время — подставляю ему руки и позволяю увести себя. Мы идём по аллее, нам хорошо вместе. Мы как прежде молчим, и только звук наших шагов ложится на асфальт неровными штрихами: кап, кап, кап-кап, кап…
Переписчик
Зачем только послушал… Ушицы, вишь, захотел… Он-то сам посуху, а меня в воду погнал. А кто ж опосля Ильина дни в воду лезет?.. Оплошал, оплошал. Нет, не моё то дело. Господь каждому его ипостась с рождения назначил и каждому занятье свое определил: иноку Петру рыбу ловить, отцу Никодиму законы блюсти, а мне летописи переписывать. Да.
Будто не ведомо отцу келарю, что летопись переписать потруднее будет, нежели травку по лугам выискивать. Тут стать особая нужна, и рука твёрдая, чтоб буковка к буковке ложилась, слово к слову, строка к строке — безошибочно. И ещё надоть, чтоб свеча горела ровно, без мерцания. Дрогнет огонёк — и тенёчек на лист по-иному ляжет. А ляжет по-иному, так и буквица видом своем меняется; была «сьлово», а стало «есть» — и поди ты разбери, что летопись сея глаголет. Так-то! А ему медку жаль.
Ладноть, перепишу ещё два листа, и будет на седни. Во всём свой рубеж есть, и в моём деле сей рубеж весьма важен. Нельзя лишне напрягаться, а то опять же рука дрожать начнёть — и побегут буквицы по листу аки таракашки по шестку. Хе-хе, таракашки по шестку, сказал же. Послушники в трапезной тако бегають. Смешно. Давеча Гришка-сапожник по всходу скатился, я едва в сторону отринул. А он так и брякнулся затылком об пол. Хе, тож смешно вышло. И поделом ему, ироду лупоглазому! На той седмице просил сапоги новые стачать, а он, безбожник, пятиалтынный затребовал. Да что ж это за сапоги такие, коим цена пятиалтынный? Иноку Никитке за восемь денежек стачал, а отцу Феодору и вовсе забесплатно. И не просто забесплатно, а ещё холстиной обернул и в келью отнёс. А с меня пятиалтынный! Ну ничего, я ему попомню, попросит прошение написать… В другой раз я с него не беличью шкурку возьму, а бобра стребую. И чтоб не корь какой-нибудь, а чёрного, без единой отметины.
Ишь, пятиалтынный… И как язык повернулся… Сапогам этим красная цена — гривенник, стало быть, он сверху пятак наложил. Вот пожалуюсь отцу Никанору, так он быстро его вразумит. Я прошлый год с купчишки Замятина сверху сговоренного двугривенный взял, так отец Никанор епитимью на меня наложил. Велел список с Лаврентьевой летописи сделать, и пока не сделаю, из кельи чтоб ни ногой. А в пищу велел давать токмо хлеб да воду, будто в пост строгий. Так я за три дни тот список сделал! Хе, думал, я долго не управлюсь, а я взял да управился. А всё потому, что руку мою сам Господь ведёть и в помощники святых Кирилла и Мефодия посылает. Так-то! А он епитимью…
Нет, не любит меня отец Никанор. И отец Ондрей тоже не любит. Завидують. И что я позабыл тут? Звал же отец Митрофан к себе. Что не пошёл? Ни в чём бы отказу не ведал. Ведь и келью сулил отдельно от прочих, и всё что сверху — всё моё будет. Так нет, не пошёл, дурень…
Ох, несведущ был, тёмен. Ныне прозрел, да что толку? Ладноть, и мы не лаптем деланы, хе. Я вот возьму да в ответ тою же монетою. А что? Коль им можно, так и мне не воспрещено. Возьму да по-иному в списке напишу. Слово не то поставлю, или совсем не поставлю. А что? Вот он список, предо мною. И пущай потом разбираются. Хе-хе! Вот смех-то! И никто мне не воспрепятствует. Никто! Только надоть перо новое отточить поострее… и чтоб свеча горела ровно, без мерцания…
Вполне обычное понятие
Жанна сидит повернувшись лицом к окну и молчит. В пальцах сигарета, на столике пепельница и зажигалка Zippo Blu. Зажигалку подарил ей я перед тем как отправиться в командировку.
Останавливаюсь у стойки, спрашиваю бармена:
— Давно она здесь?
— Около часа. Кофе?
Качаю головой.
— Водки. Со льдом. Две порции.
Подхожу к Жанне, сажусь напротив. Она по-прежнему молчит, и только по нервному движению пальцев догадываюсь, что она меня замечает. Я пытаюсь поймать её взгляд, но Жанна упорно не хочет смотреть в мою сторону.
— Что-то случилось?