— Ты не можешь себе представить, как я страдаю, думая о тебе, — продолжал Блок. — В сущности, это во мне сказывается довольно-таки еврейская особенность, — иронически прибавил он, прищуриваясь, как будто ему надо было с помощью микроскопа определить бесконечно малое количество «еврейской крови» и как мог бы сказать, но не сказал бы французский аристократ, знающий, что в числе его сплошь христианских предков находится как-никак Самюэль Бернар или, восходя еще дальше, Богоматерь, от которой будто бы произошел род Леви. — Мне в известной степени нравится отдавать себе отчет в тех моих чувствах, которые могут быть связаны, правда довольно слабо, с моим еврейским происхождением.
Эту фразу он сказал потому, что ему казалось и остроумным, и вместе с тем смелым говорить правду о своей национальности, правду, которую он, пользуясь тем же случаем, умел своеобразно смягчать, как те скупые, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает мужества заплатить только половину их. Этот вид обмана, состоящий в том, что мы осмеливаемся провозгласить правду, но примешивая к ней немалую долю лжи, которая фальсифицирует ее, более распространен, нежели принято думать, и даже людям, которые обычно не прибегают к нему, тот или иной жизненный кризис, в частности кризис, связанный с любовными отношениями, дает повод воспользоваться им.
Вся эта желчная критика Блока, направленная против меня в его конфиденциальных беседах с Сен-Лу и против Сен-Лу в таких же беседах со мною, кончилась приглашением на обед. Я не уверен в том, что он не делал попытки позвать Сен-Лу одного. Такая попытка правдоподобна и вероятна; успех не увенчал ее, так как однажды Блок, обратившись ко мне и к Сен-Лу, сказал: «Дорогой мэтр и вы, всадник, любимый Аресом, де Сен-Лу-ан-Бре, укротитель коней, если уж я встретил вас на берегах Амфитриты, исполненных звоном пены, вблизи этих шатров, то не хотите ли вы оба прийти отобедать на этой неделе к моему прославленному отцу, чье сердце безупречно?» Он обращался к нам с этим приглашением потому, что хотел поближе сойтись с Сен-Лу, надеясь, что тот введет его в аристократическое общество. Если бы такое желание возникло у меня, Блок увидел бы в нем признак самого отвратительного снобизма, вполне соответствующего мнению, которое составилось у него об одной стороне моего характера, не являвшейся для него, по крайней мере до сих пор, наиболее существенной; но то же самое желание, зародившись в нем, представлялось ему доказательством чудесной пытливости его ума, жаждущего свежих социальных впечатлений, которые могли бы оказаться ему полезными для его литературных опытов. Г-н Блок-отец был сильно потрясен, когда сын сообщил ему, что приведет обедать одного из своих приятелей, имя и титул которого произнес тоном саркастически-самодовольным: «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре». «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре! Ах, подлец!» — воскликнул он, прибегая к ругательству, которым выражалась у него высшая степень социальной почтительности. И на своего сына, сумевшего завязать такие знакомства, он бросил восхищенный взгляд, означавший: «Он, право, удивителен. Неужто это чудо природы — мое дитя?» — и доставивший моему приятелю такое же удовольствие, как если бы к его ежемесячному содержанию прибавилось пятьдесят франков. Ибо дома Блоку было не по себе, и он чувствовал, что отец считает его свихнувшимся из-за его поклонения Леконту де Лилю, Эредиа и прочей «богеме». Но знакомство с Сен-Лу-ан-Бре, отец которого был председателем Суэцкого канала («Ах, подлец!»), — это был «бесспорный» результат. Тем более пришлось пожалеть, что стереоскоп, из боязни испортить его, был оставлен в Париже. Один только г-н Блок-отец владел искусством или, по крайней мере, имел право показывать его. Впрочем, он делал это лишь изредка, с обдуманным намерением, в те дни, когда бывали званые гости и специально приглашалась мужская прислуга. Таким образом, эти стереоскопические сеансы осеняли тех, кто на них присутствовал, как бы особым вниманием, выделяли их в разряд привилегированных, а хозяину дома, который давал их, сообщали престиж, подобный тому, что излучается талантом, — как если бы снимки сделал сам г-н Блок и аппарат был его изобретением. «Вы не были вчера в гостях у Соломона?» — говорили друг другу родственники. «Нет, я не был в числе избранников. Что там было?» — «Большой тарарам, стереоскоп и все эти штуки». — «А! Если и стереоскоп, то я жалею: ведь, говорят, Соломон необыкновенен, когда показывает его». — «Что поделаешь, — сказал г-н Блок своему сыну, — нельзя же показывать ему всё сразу, а так кое-что останется и на следующий раз». Правда, желая умилить сына и будучи преисполнен отцовской нежности, он подумывал о том, чтобы выписать сюда этот прибор. Но времени «физически не хватало» или, вернее, казалось, что его не хватит; однако обед пришлось отложить из-за нас, так как Сен-Лу не мог выйти из дому, ожидая дядю, который должен был провести двое суток у г-жи де Вильпаризи. Так как этот дядя, очень увлекавшийся физическими упражнениями, особенно ходьбой, должен был совершить пешком, ночуя на фермах, большую часть пути от замка, где он гостил, то момент его прибытия в Бальбек был довольно неопределенным. И Сен-Лу, не решаясь двинуться с места, поручал мне даже отправлять из Энкарвиля, где была телеграфная контора, телеграммы его любовнице, которой он посылал их ежедневно. Дядю этого звали Паламедом — имя, унаследованное им от князей сицилийских, его предков. Впоследствии, встречая в исторических книгах это имя у какого-нибудь подесты или князя церкви, эту прекрасную медаль эпохи Возрождения — а по мнению некоторых, даже подлинно античную, — всегда остававшуюся в семье, переходившую из рода в род и проделавшую путь от ватиканских коллекций до дяди моего друга, я испытывал наслаждение, знакомое тем, кто, не имея средств составить себе коллекцию медалей или пинакотеку, собирает старые имена (названия местностей, подлинные и своеобразные, точно старая карта или план, знамя или собрание правовых обычаев; те христианские имена, где звучат в прекрасных французских окончаниях речевые недостатки, грубость диалекта, неправильные произношения, долгие годы искажавшие в устах наших предков латинские и саксонские слова и ставшие впоследствии верховным законом для грамматик) и благодаря этому подбору древних звучностей задает себе концерты, подобно собирателям viola da gamba или viola d'amore,[35] исполняющим на старинных инструментах музыку старинных композиторов. Сен-Лу рассказал мне, что даже в самом замкнутом аристократическом кругу его дядя Паламед выделялся как человек исключительно неприступный, высокомерный, влюбленный в свою знатность, который вместе с женою своего брата и еще несколькими избранными составлял так называемый «клуб фениксов». Даже там настолько страшились его дерзких выходок, что в прежние времена бывали случаи, когда светские люди, желавшие с ним познакомиться и обращавшиеся с просьбой к его собственному брату, получали отказ. «Нет, и не просите меня, чтобы я представил вас моему брату Паламеду. Моя жена, мы все, как бы мы ни старались, ничего не сможем сделать. Или вы рискуете, что он будет с вами нелюбезен, а мне бы этого не хотелось». С небольшой группой приятелей он наметил двести членов Жокей-Клуба, которых ни за что бы не допустил представить себе. А у графа Парижского он был известен под прозвищем
Сен-Лу рассказывал мне о молодости своего дяди, давно миновавшей. Каждый день он приводил женщин на холостяцкую квартиру, которую держал сообща с двумя своими приятелями, такими же красавцами, как он, почему их и прозвали «тремя Грациями».
— Как-то раз один человек, занимающий теперь, как сказал бы Бальзак, видное положение в Сен-Жерменском предместье, но в первый, довольно неприятный, период своей жизни проявлявший странные наклонности, попросил моего дядю привести его на эту квартиру. Но едва только они пришли туда, он стал объясняться в любви не женщинам, а моему дяде Паламеду. Дядя притворился, что не понимает, под каким-то предлогом увел своих друзей в другую комнату, они вернулись, схватили преступника, раздели его, избили до крови и в десятиградусный мороз выбросили на улицу, где он был найден полумертвым, — так что судебные власти начали следствие, и этому несчастному лишь с величайшим трудом удалось замять дело. Теперь мой дядя не совершил бы такой жестокой расправы, и ты не можешь вообразить, скольких людей из простонародья он, такой высокомерный с людьми светскими, обласкал, поддержал своим покровительством, не боясь неблагодарности. То он находит место в Париже какому-нибудь лакею, который прислуживал ему в гостинице, то он какому-нибудь крестьянину дает средства изучить ремесло. Это даже довольно симпатично в нем, как контраст с его светскими привычками.
Сен-Лу принадлежал к числу светских молодых людей, стоящих на том уровне, где могли возникнуть такие выражения, как: «это даже довольно симпатично в нем… его симпатичное свойство», — и имел задатки довольно причудливые, весьма скоро порождающие особый взгляд на вещи, без которого себя считаешь ничем, а «народ» — всем: словом, полная противоположность плебейской гордости. «Говорят, невозможно себе представить, как он задавал тон в своей молодости, каким законодателем он был для всего общества. Что касается его самого, то он всегда, при любых обстоятельствах, делал то, что было ему наиболее приятно, наиболее удобно, но это сразу же подхватывалось снобами. Если ему хотелось пить в театре и в аванложу ему подавали что-нибудь прохладительное, то на следующей неделе во всех аванложах оказывались прохладительные напитки. Однажды в дождливое лето, болея ревматизмом, он заказал себе пальто из мягкой, но теплой вигоневой материи, из которой делают только дорожные одеяла и в которой ему понравились синие и оранжевые полосы. Модным портным их клиенты сразу стали заказывать синие мохнатые пальто с бахромой. Если, приехав в деревню провести день в замке, он почему-либо хотел нарушить торжественность обеда и не привозил с собой фрака, а садился за стол в пиджаке, в котором был днем, устанавливалась мода обедать за городом в пиджаках. Если он ел пирожное не ложечкой, а вилкой, или инструментом собственного изобретения, заказанным у ювелира, или пальцами, то уже не полагалось есть иначе. Он пожелал прослушать вновь некоторые квартеты Бетховена (ведь он, несмотря на свои нелепые фантазии, отнюдь не глуп и чрезвычайно одарен) и пригласил артистов, которые должны были играть их каждую неделю для него и нескольких его приятелей. В том же году верхом изысканности стали малолюдные вечера, на которых гости слушали камерную музыку. Впрочем, я думаю, в жизни он не скучал. Сколько женщин было, верно, у такого красавца! Я не мог бы, впрочем, сказать вам, какие именно, потому что он очень хорошо умел хранить молчание. Но я знаю, что он страшно обманывал мою бедную тетку. Это, впрочем, не мешало тому, что он был с нею очарователен, что она его обожала и что он долгие годы ее оплакивал. Когда он в Париже, он до сих пор почти каждый день бывает на кладбище».
На другой день после того, как Робер рассказал мне это о своем дяде, которого ожидал, впрочем тщетно, я возвращался один в гостиницу и, проходя мимо казино, почувствовал, что на меня смотрит кто-то, стоящий поблизости. Я обернулся и увидел мужчину лет сорока, очень высокого и довольно плотного, с очень черными усами, который, нервно похлопывая тросточкой по ноге, остановил на мне глаза, расширенные вниманием. Временами в этих глазах зажигался, пронизывая их во всех направлениях, необыкновенный по своей живости взгляд, каким смотрит на незнакомое лицо лишь человек, в котором оно по той или иной причине вызывает мысли, не возникающие у других людей, — например, сумасшедший или шпион. Он метнул в меня последний взгляд, дерзкий и вместе с тем осторожный, быстрый и глубокий, как выстрел, сделанный перед тем, как пуститься в бегство, и затем, осмотревшись кругом, внезапно принял рассеянный и высокомерный вид, круто и резко повернулся и погрузился в чтение афиши, напевая что-то и поправляя махровую розу, воткнутую в петлицу. Он вынул из кармана записную книжку, в которую как будто бы занес название объявленной в афише пьесы, два или три раза посмотрел на часы, надвинул на глаза черное канотье, приложил к нему руку козырьком, чтобы вглядеться, не идет ли кто навстречу, сделал недовольный жест, который должен означать, что ждать нам надоело, но которого мы никогда не делаем, когда действительно ждем, затем, передвинув шляпу на затылок и обнажая коротко остриженные волосы, позволявшие, однако, предполагать на висках довольно длинные волнистые пряди, он шумно вздохнул, как человек, которому не то чтобы было слишком жарко, но хочется показать, что ему слишком жарко. Я решил, что это просто жулик, который, может быть, уже несколько дней следит за бабушкой и за мною, затевая что-то недоброе, и теперь был застигнут врасплох, как раз в ту минуту, когда он за мной подглядывал; может быть, для того, чтоб провести меня, он и старался выразить своей новой позой рассеянность и равнодушие, но делал это так подчеркнуто, как будто ставил себе целью не только рассеять возникшие во мне подозрения, но и отомстить за какую-то обиду, которую я неумышленно ему нанес, — не столько желал создать впечатление, что на меня не смотрит, сколько давал почувствовать, что я предмет слишком ничтожный, чтобы привлечь его внимание. Он вызывающе выпячивал грудь, сжимал губы, закручивал усы и старался придать своему взгляду какое-то равнодушие, жесткость, почти что наглость. Выражение его лица было настолько странным, что я принимал его то за вора, то за сумасшедшего. Однако его костюм, чрезвычайно изысканный, был гораздо строже и гораздо проще, чем костюмы всех приехавших в Бальбек на курорт, и успокаивал меня относительно моего пиджака, который так часто бывал унижен ослепительной и банальной белизной летних одежд. Но навстречу мне шла бабушка, мы погуляли вместе, а час спустя, поджидая ее у подъезда гостиницы, куда она вернулась на минуту, я увидел, как вышли г-жа де Вильпаризи с Робером де Сен-Лу и незнакомцем, так пристально смотревшим на меня у казино. Взгляд его пронзил меня с быстротою молнии, как и при первой встрече, и, точно не заметив меня, остановился несколько ниже, притупившись, как тот безразличный взгляд, что притворяется, будто ничего не видит вовне и не способен ничего выразить, взгляд, говорящий только о том, как ему приятно чувствовать вокруг своей блаженной округлости расступающиеся ресницы, взгляд благочестивый и приторный, свойственный некоторым лицемерам, взгляд фатовской, свойственный некоторым глупцам. Я заметил, что он переоделся. Костюм, который он надел, был еще более темного цвета; а не подлежит сомнению, что подлинная элегантность ближе к простоте, чем элегантность ложная; но было тут и нечто другое: глядя на его одежду вблизи, нельзя было не почувствовать, что если она почти совершенно лишена всякой красочности, то не потому чтобы человек, отвергнувший ее, был к ней равнодушен, но скорее потому, что по какой-то причине он от нее воздерживается. И умеренность, сквозившая в этой одежде, казалось, была обусловлена скорее режимом, чем отсутствием склонности к краскам. Темно-зеленая ниточка, проступавшая в ткани его брюк, утонченно гармонировала с полосками на носках, обличая живость вкуса, который во всех других частях туалета был скован и которому из снисходительности была сделана эта единственная уступка, между тем как красное пятнышко на галстуке было еле заметно, точно вольность, на которую мы не смеем решиться.
— Как вы поживаете?.. позвольте вам представить моего племянника, барона Германтского, — сказала мне г-жа де Вильпаризи, меж тем как незнакомец, не глядя на меня, невнятно проворчал: «Очень приятно», — после чего издал «гм, гм, гм», чтобы придать своей любезности характер чего-то вынужденного, и, согнув мизинец, указательный и большой пальцы, протянул мне пальцы средний и безымянный, на которых не было ни одного кольца и которые я пожал сквозь его шведскую перчатку; потом, так и не взглянув на меня, он повернулся к г-же де Вильпаризи. — Боже мой, я голову теряю, — сказала она, — я только что назвала тебя
В это время появилась моя бабушка, мы пошли вместе. Дядя Сен-Лу не удостоил меня не только слова, но даже взгляда. Если он всматривался в незнакомцев (а в течение этой короткой прогулки он два или три раза бросал жуткий и глубокий зондирующий взгляд на незначительных и скромных по виду людей, проходивших мимо нас), то ни минуты не глядел, насколько я мог судить по себе, на людей знакомых, — как агент тайной полиции, для которого его друзья находятся вне круга его профессиональных наблюдений. Предоставив бабушке, г-же де Вильпаризи и ему беседовать друг с другом, я немного отстал от них с Сен-Лу:
— Скажите, правильно ли я расслышал: госпожа де Вильпаризи сказала вашему дяде, что он Германт?
— Ну да, конечно, он Паламед Германтский.
— Из рода Германтов, у которых есть замок около Комбре и которые считают себя потомками Женевьевы Брабантской?
— Ну да, именно: мой дядя, который как нельзя более предан геральдике, сказал бы вам, что наш
Так становилась родственницей Германтов, и притом совсем близкой, та самая г-жа де Вильпаризи, которая долго оставалась для меня дамой, подарившей мне, когда я был маленький, утку с коробкой шоколада в клюве, и которая была так далека от Германта, как если бы она была заключена в стороне Мезеглиза, менее блистательная, занимавшая в моих глазах положение менее высокое, чем даже оптик в Комбре, и теперь вдруг подвергшаяся фантастическому превращению, одному из тех, которые то возвеличивают, то так же неожиданно роняют в нашем мнении разные вещи, являющиеся нашим достоянием, и которые в обоих случаях вносят в нашу юность и в те периоды нашей жизни, где сохранилось хоть что-нибудь от нашей юности, изменения столь же многочисленные, как метаморфозы Овидия.
— Кажется, в этом замке собраны бюсты всех прежних владетелей Германта?
— Да, великолепное зрелище, — с иронией сказал Сен-Лу. — Между нами говоря, я считаю, что все это несколько смешно. Но в Германте — а это уж несколько интереснее! — есть очень трогательный портрет моей тетки, работы Карьера. Прекрасно, точно Уистлер или Веласкес, — прибавил Сен-Лу, который в своем рвении неофита не всегда очень точно соблюдал иерархию величин. — Есть там и потрясающие картины Гюстава Моро. Моя тетка, племянница вашей приятельницы, госпожи де Вильпаризи, была воспитана ею и вышла замуж за своего двоюродного брата, который тоже приходится племянником моей тетке Вильпаризи, теперешнего герцога Германтского.
— Так кто же ваш дядя?
— Он носит титул
Теперь в этом жестком взгляде, который заставил меня обернуться, когда я проходил мимо казино, я узнал тот самый взгляд, который был устремлен на меня в Тансонвиле, в тот миг, когда г-жа Сван позвала Жильберту.
— А в числе многочисленных любовниц, которые, как вы мне говорили, были у вашего дяди, господина де Шарлюса, не было ли госпожи Сван?
— О, отнюдь нет! То есть он большой друг Свана и всегда очень защищал его. Но никогда не было речи о том, что он любовник его жены. В свете вы бы вызвали большое удивление, если бы дали понять, что так думаете.
Я не решился ему ответить, что в Комбре я вызвал бы гораздо большее удивление, если бы дал понять, что этого не думаю.
Моя бабушка была очарована г-ном де Шарлюсом. Правда, он придавал исключительную важность всяким вопросам о происхождении и положении в свете, и бабушка заметила это, но без той суровости, в которую обыкновенно входит тайная зависть и раздражение, что другой пользуется преимуществами, заманчивыми, но недостижимыми для нас. Так как, напротив, моя бабушка, довольная своей судьбой и отнюдь не жалевшая о том, что ей не приходится жить в более блестящем обществе, руководилась лишь своим умом, отмечая недостатки г-на де Шарлюса, то о дяде Сен-Лу она говорила с той спокойной улыбающейся благосклонностью, почти симпатией, которой мы вознаграждаем объект наших бескорыстных наблюдений за доставляемое им удовольствие, тем более что на этот раз объектом был человек, притязания которого, по ее мнению, если и не законные, то по крайней мере занятные, довольно резко отличали его от людей, которых ей обычно приходилось видеть. Но эти аристократические предрассудки бабушка с такой легкостью прощала главным образом за ум и чувствительность, по-видимому чрезвычайно сильно Развитые в г-не де Шарлюсе, в противоположность стольким светским людям, над которыми издевался Сен-Лу. Всё же дядя в отличие от племянника не пожертвовал этими предрассудками во имя высших интересов. Г-н де Шарлюс скорее примирял то и другое. Владея, как потомок герцогов Немурских и принцев Ламбальских, архивами, мебелью, гобеленами, портретами, писанными для его предков Рафаэлем, Веласкесом, Буше, имея право говорить, что, пробегая свои фамильные воспоминания, он посещает музей и великолепную библиотеку, барон, напротив, поднимал наследие аристократии на ту высоту, с которой племянник низверг все это. Пожалуй также, будучи менее склонен к философским рассуждениям, чем Сен-Лу, более скупой на слова, наблюдая людей с более реалистической точки зрения, он не желал пренебрегать существенными в их глазах элементами престижа, который, давая его фантазии бескорыстное наслаждение, в то же время нередко являлся сильнодействующим вспомогательным средством в его практических делах. Нерешенным остается спор между этим разрядом людей и теми, кто повинуется внутреннему идеалу, побуждающему их расстаться со своими преимуществами, чтобы всецело отдаться претворению идеала в жизнь, подобно живописцам и писателям, которые отказываются от своего мастерства; подобно народам, обладающим художественною культурой и приносящим ее в жертву современной пошлости, или народам воинственным, которые берут почин всеобщего разоружения; подобно правительствам с абсолютной властью, которые демократизируются и отменяют суровые законы. Причем весьма нередко действительность не вознаграждает их благородных усилий, ибо одни теряют свой талант, другие — свое вековое преобладание, пацифизм порою насаждает войны, а снисходительность усиливает преступность. Если в стремлениях Сен-Лу к искренности и к свободе нельзя было не видеть подлинного благородства, то, судя по внешним результатам, позволительно было радоваться отсутствию подобных стремлений у г-на де Шарлюса, который перевез к себе из особняка Германтов значительную часть прекрасной резной мебели, а не сменил ее, подобно своему племяннику, на обстановку в стиле модерн, на Лебуров или Гильоменов. Это, правда, не мешало тому, что идеал г-на де Шарлюса являлся весьма надуманным и — если только эти эпитеты могут быть приложены к слову
Г-н де Шарлюс восхвалял истинное
У Гранд-отеля трое Германтов расстались с нами, они шли завтракать к принцессе Люксембургской. В ту минуту, когда бабушка прощалась с г-жой де Вильпаризи, а Сен-Лу с бабушкой, г-н де Шарлюс, до сих пор не сказавший мне ни слова, несколько отступил назад и, поравнявшись со мной, проговорил: «Сегодня вечером я после обеда буду пить чай у моей тетушки Вильпаризи. Надеюсь, что вы и ваша бабушка не откажетесь сделать мне удовольствие и зайдете к нам». И он поспешил нагнать маркизу.
Хотя было воскресенье, перед гостиницей фиакров стояло не больше, чем в начале сезона. В частности, жена нотариуса считала, что слишком дорого каждый раз нанимать экипаж для того только, чтобы не ехать к Камбремерам, и просто оставалась у себя в комнате.
— Не больна ли госпожа Бланде? — спрашивали у нотариуса. — Ее не видно сегодня.
— У ней немного болит голова, жарко, да и эта гроза. Ей достаточно какого-нибудь пустяка; но я думаю, вы увидите ее уже сегодня вечером. Я посоветовал ей сойти вниз. Это ей может быть только полезно.
Я предполагал, что, приглашая нас к своей тетке, которую — как я не сомневался — он предупредил об этом, г-н де Шарлюс хотел загладить невежливость, проявленную по отношению ко мне во время утренней прогулки. Но когда, войдя в гостиную г-жи де Вильпаризи, я хотел поздороваться с ее племянником, сколько я ни вертелся вокруг него, пока он звонким голосом рассказывал какую-то довольно ядовитую историю про одного из своих родственников, мне не удалось поймать его взгляд; я решился сказать ему «здравствуйте», и довольно громко, чтобы напомнить ему о моем присутствии, но я понял, что он меня заметил, так как прежде даже, чем я успел раскрыть рот, в ту минуту, как я кланялся, я увидел два пальца, протянутые мне для пожатия, а сам он не повернулся и не прервал разговора. Он несомненно видел меня, но этого не показывал, и тут я заметил, что глаза его, никогда не останавливавшиеся на собеседнике, то и дело блуждают во всех направлениях, как глаза испуганного животного или же уличного торговца, который, зазывая покупателей и показывая свой запретный товар, не поворачивает голову, но то и дело шарит по сторонам глазами — не идет ли откуда-нибудь полиция. Однако я был несколько удивлен, заметив, что г-жа де Вильпаризи, обрадованная нашим приходом, как будто не ожидала нас; но удивился еще более, услышав, как г-н де Шарлюс сказал моей бабушке: «Ах, это прекрасная мысль, что вы решили прийти, это очаровательно, правда, тетя?» По-видимому, он заметил ее удивление, когда мы вошли, и, как человек, привыкший задавать тон, ноту «ля», решил, что превратит ее удивление в радость, если только покажет, что и сам испытывает эту радость, что это чувство и должно возбуждать наше появление. Расчет был правильный, так как г-жа де Вильпаризи, очень считавшаяся со своим племянником и знавшая, как трудно ему понравиться, вдруг словно обнаружила в моей бабушке новые достоинства, и ее приветливость оказалась неиссякаемой. Но я не понимал, как мог г-н де Шарлюс за несколько часов забыть о приглашении, таком лаконическом, но, по-видимому, таком нарочитом, таком обдуманном, с которым он обратился ко мне сегодня утром и которое теперь называл «прекрасной мыслью», пришедшей в голову моей бабушке, тогда как эта мысль целиком принадлежала ему. Повинуясь пристрастию к точности, которое мне было свойственно вплоть до того возраста, когда я понял, что, расспрашивая человека, мы все равно не поймем его истинного намерения и что обойти молчанием недоразумение, которое, вероятно, пройдет незамеченным, не столь рискованно, как проявить наивную настойчивость, я сказал ему: «Но вы ведь помните, мсье, не правда ли, что вы сами просили нас прийти сегодня?» Ни единым звуком, ни единым движением г-н де Шарлюс не показал, что он слышал мой вопрос. Увидев это, я повторил вопрос, как дипломат или как те повздорившие молодые люди, которые с неутомимым и тщетным усердием пытаются получить от противника объяснение, которого тот решил не давать. Г-н де Шарлюс опять не ответил мне. Мне показалось, что на его губах промелькнула улыбка человека, который с большой высоты судит о людях и о воспитании, ими полученном.
Так как он решительно отказывался от объяснения, я сам стал стараться придумать его, но ничего не достиг и колебался между несколькими догадками, из которых ни одна не могла быть правильной. Может быть, он не помнил или, может быть, я плохо понял то, что он сказал утром… Было более вероятно, что он из гордости не хотел показывать вида, будто пригласил людей, к которым относился пренебрежительно, и предпочел приписать им самим инициативу посещения. Но в таком случае, если он пренебрегал нами, то зачем ему так хотелось, чтобы мы пришли, вернее, чтобы пришла моя бабушка, так как из нас двоих он в течение этого вечера обращался только к ней и ни разу ко мне. Весьма оживленно беседуя с нею, а также с г-жой де Вильпаризи и точно спрятавшись за ними, как в глубине ложи, он довольствовался тем, что время от времени, отводя от них свой пытливо-пронзительный взгляд, останавливал его на моем лице, с таким серьезным и озабоченным видом, как если бы это была рукопись, которую трудно разобрать.
Несомненно, если бы не эти глаза, г-н де Шарлюс был бы похож лицом на многих красивых мужчин. И когда потом Сен-Лу, разговаривая со мной о других представителях рода Германтов, сказал мне: «Ну, конечно, нет у них этой породистости, этой аристократичности, как у дяди Паламеда, аристократа с головы до пят», — подтверждая, что породистость и изящные манеры не представляют ничего таинственного и нового, но складываются из элементов, которые я различил без труда и не испытывая при этом никакого особенного впечатления, — я почувствовал, как исчезает одна из моих иллюзий. Но пусть г-н де Шарлюс герметически закрывал выражение своего лица, которому легкий слой пудры придавал несколько театральный вид, глаза были словно трещина, словно бойница, которой ему не удавалось заткнуть и сквозь которую, в зависимости от того, где вы помещались по отношению к нему, на вас внезапно падал отблеск какого-то снаряда, находящегося внутри и по всем признакам отнюдь не безопасного, даже для того, кто, не умея в совершенстве с ним обращаться, носил бы его в себе в состоянии неустойчивого равновесия, готовым каждую минуту дать взрыв; и настороженное, вечно беспокойное выражение этих глаз, вместе с печатью усталости на лице, сказывавшейся хотя бы в глубоких синих кругах, каким бы сдержанным и подобранным ни было это лицо, наводили на мысль о некоем инкогнито, о переодевании, к которому вынужден прибегнуть в опасности человек могущественный, или просто о некоей опасной, но трагической личности. Мне хотелось разгадать, что это за тайна, которой не носили в себе прочие люди и которая сообщала такую загадочность взгляду г-на де Шарлюса уже сегодня утром, когда я увидел его у казино. Но, зная теперь о его происхождении, я уже не мог думать, что это взгляд жулика, а услышав его разговор, не мог думать, что это взгляд сумасшедшего. Если со мной он был холоден, меж тем как с бабушкой он был столь любезен, то это, может быть, вызывалось не личной антипатией, так как вообще насколько благожелательно он относился к женщинам, о недостатках которых говорил обыкновенно с большой снисходительностью, настолько по отношению к мужчинам, в особенности к молодым людям, он проявлял бурную ненависть, вроде той, какая наблюдается у некоторых женоненавистников. О двух или трех «пареньках», родственниках или приятелях Сен-Лу, который случайно упомянул их имена, г-н де Шарлюс отозвался тоном почти свирепым, резко контрастировавшим с его обычной холодностью: «Гаденыши». Как я понял, нынешних молодых людей он упрекал главным образом в том, что они слишком обабились. «Это настоящие женщины», — говорил он с презрением. Но какой образ жизни не показался бы ему изнеженным по сравнению с тем, какой, с его точки зрения, подобал мужчине и все же никогда не мог быть признан достаточно мужественным и деятельным? (Сам он, во время своих путешествий пешком, разгоряченный ходьбой, бросался в ледяные реки.) Он даже не допускал, чтобы мужчина носил кольца. Но эта нарочитая мужественность не мешала ему обладать тончайшей чувствительностью. Г-же де Вильпаризи, которая попросила его описать моей бабушке замок, где жила одно время г-жа де Севинье, прибавив, что, по ее мнению, отчаяние писательницы, разлученной с этой скучнейшей г-жой де Гриньян, имеет несколько литературный характер, он ответил:
— По-моему, напротив, нет ничего более естественного. Впрочем, то было время, когда эти чувства умели понимать. У Лафонтена житель Мономотапы, спешащий к своему другу, потому что тот явился ему во сне и что-то грустил, голубок, для которого величайшее несчастье — разлука с другим голубком, быть может, кажется вам, тетушка, таким же преувеличением, как и письмо госпожи де Севинье, которая не может дождаться минуты, когда она останется наедине со своей дочерью. То, что она говорит, когда расстается с ней, так прекрасно: эта разлука так терзает мне душу, что я словно чувствую физическую боль. В разлуке мы очень щедро расходуем время. Мы стараемся приблизить срок, к которому стремимся.
Бабушка была в восторге, услышав отзыв об этих «Письмах», в точности совпадавший с ее собственным мнением. Она удивлялась, что мужчина может так хорошо понимать их. В г-не де Шарлюсе она видела женскую нежность и чувствительность. Позднее, оставшись одни и заговорив о нем, мы решили, что он, вероятно, испытал глубокое влияние какой-нибудь женщины — своей матери или, в более позднюю пору, дочери, если у него были дети. Я думал: «любовницы», вспоминая о влиянии, которое, как мне казалось, имела на Сен-Лу его любовница, и отдавая себе отчет в том, как облагораживают мужчин женщины, с которыми они живут.
— Когда они были вместе, ей, наверно, нечего было сказать своей дочери, — ответила г-жа де Вильпаризи.
— Разумеется, было что сказать, хотя бы то, что она называла «вещами столь воздушными, что только вы и я замечаем их». И, во всяком случае, они были вместе. А Лабрюйер говорит нам, что в этом — всё: «Быть возле тех, кого мы любим, говорить с ними или не говорить вовсе — равно прекрасно». Он прав; это единственное счастье в мире, — меланхолично прибавил г-н де Шарлюс, — а жизнь, увы! так неважно устроена, что мы очень редко им наслаждаемся; в сущности, госпожа де Севинье заслуживает меньшего сожаления, чем другие. Значительную часть своей жизни она провела вместе с той, которую любила.
— Ты забываешь, что это была не любовь, речь идет о ее дочери.
— Но в жизни самое важное не то, кого мы любим, — возразил он компетентным, решительным и даже резким тоном, — важна сама любовь. Чувство госпожи де Севинье к ее дочери представляет гораздо большее сходство с той страстью, которую Расин описал в «Андромахе» и «Федре», чем пошлые отношения молодого Севинье с его возлюбленными. То же самое — и любовь мистика к его божеству. Слишком узкие границы, в которые мы заключаем любовь, — следствие того, что мы совершенно не знаем жизни.
«Тебе так нравятся «Андромаха» и «Федра»?» — спросил своего дядю слегка пренебрежительным тоном Сен-Лу. «В одной трагедии Расина больше правды, чем во всех драмах господина Гюго», — ответил г-н де Шарлюс. «Светские люди — это все-таки жутко, — шепнул мне на ухо Сен-Лу. — Предпочитать Расина Виктору, это как-никак чудовищно!». Его искренно огорчили слова дяди, но утешила возможность сказать «как-никак», и главным образом — «чудовищно».
В этих размышлениях о том, как грустно жить вдали от любимых нами (размышлениях, побудивших бабушку сказать мне, что племянник г-жи де Вильпаризи гораздо лучше, чем его тетка, понимает иные произведения и, главное, в нем есть черты, ставящие его гораздо выше большинства клубменов), г-н де Шарлюс не только выказывал тонкость чувства, которую мужчины редко проявляют; самый голос его — напоминавший те контральто, в которых недостаточно обработана середина, так что пение их кажется дуэтом юноши и женщины, — когда он высказывал эти мысли, полные такой нежности, брал высокие ноты, проникался неожиданной мягкостью и словно сочетал в себе хоры невест, хоры сестер, изливающих свою нежность. Но этот выводок молодых девушек, как будто нашедших себе приют в голосе г-на де Шарлюса (что должно было бы повергнуть в отчаяние этого человека, питавшего отвращение ко всякому женоподобию), не ограничивался участием в передаче, в модулировании чувствительных пассажей. Часто в то время, когда говорил г-н де Шарлюс, можно было слышать, как они, эти воспитанницы пансионов, эти кокетки, смеясь звонко и свежо, метили в своего ближнего и злословили острыми и лукавыми язычками.
Он рассказывал, что дом, которым владел его род, где Марии Антуанетте случалось ночевать, с парком, разбитым по планам Ленотpa, сделался теперь собственностью семейства богача-финансиста Израэля, купившего его:
— Израэль — так, во всяком случае, зовут этих людей, — на мой взгляд, это скорее родовое, этнографическое обозначение, чем имя собственное. Кто знает, пожалуй, эти личности вовсе не имеют фамилии и обозначаются по имени той общины, к которой принадлежат. Неважно! Быть жилищем Германтов и перейти к Израэлям!!! — воскликнул он. — Это напоминает ту комнату в замке Блуа, про которую сторож, показывавший замок, говорил мне: «Здесь молилась Мария Стюарт, а теперь я тут ставлю мои метлы». Конечно, я и слышать не хочу об этом опозоренном доме, как и о моей кузине Кларе де Шиме, бросившей своего мужа. Но я сохраняю фотографию этого дома, еще незапакощенного, так же как и фотографию принцессы, снятую еще в то время, когда ее большие глаза не смотрели ни на кого, кроме моего двоюродного брата. Фотография в некоторой степени приобретает недостающее ей достоинство, когда перестает быть воспроизведением действительности и показывает нам вещи, которых больше нет. Я вам подарю одну из них, если вы интересуетесь этого рода архитектурой, — сказал он моей бабушке. В эту минуту, заметив, что вышитый носовой платок высунулся из кармана больше, чем нужно, и что видны цветные каемки, он быстро засунул его, своим напуганным видом напоминая преувеличенно стыдливую, но отнюдь не невинную женщину, прикрывающую свои прелести, которые, по чрезмерной щепетильности, она считает неприличными. — Представьте себе, — продолжал он, — эти люди начали с того, что уничтожили парк Ленотра, — такое же преступление, как изорвать картину Пуссена. За такое дело эти Израэли должны были бы сидеть в тюрьме. Правда, — прибавил он с улыбкой, помолчав минуту, — есть, наверное, немало других причин, по которым им следовало бы находиться там! Во всяком случае, вы представляете себе, какое впечатление должен производить английский сад в сочетании с такой архитектурой.
— Но здание в том же стиле, что и Малый Трианон, — сказала г-жа де Вильпаризи, — а ведь Мария Антуанета велела же разбить там английский сад.
— Который все-таки портит фасад Габриэля, — ответил г-н де Шарлюс. — Разумеется, теперь было бы варварством уничтожить Деревушку. Но каков бы ни был дух времени, я все-таки сомневаюсь, чтобы фантазия госпожи Израэль имела для нас такую же ценность, как память о королеве.
Между тем бабушка сделала мне знак, чтобы я шел ложиться спать, невзирая на просьбы Сен-Лу, который, к моему великому стыду, в присутствии г-на де Шарлюса упомянул о том, что по вечерам, перед тем как уснуть, меня часто охватывает тоска — состояние, которое его дядя должен был признать весьма неподходящим для мужчины. Я задержался еще несколько минут, потом ушел и очень удивился, когда вскоре раздался стук в дверь моей комнаты и на мой вопрос, кто стучит, я услышал голос г-на де Шарлюса, который сухо сказал:
— Это Шарлюс. Можно ли войти, мсье? Мсье, — продолжал он тем же тоном, затворив дверь, — мой племянник сейчас говорил, что вы немного скучаете, перед тем как заснуть, а кроме того, что вы восхищаетесь книгами Бергота. Так как у меня в сундуке оказалась одна его вещь, вероятно, неизвестная вам, то я и принес ее вам, чтобы помочь вам легче перенести эти минуты, когда вы чувствуете себя не вполне счастливым.
Я с чувством поблагодарил г-на де Шарлюса и сказал, что, напротив, меня испугало, как бы от слов Сен-Лу, рассказавшего о моей тревоге при наступлении ночи, я не показался ему глупее, чем был.
— Да нет, — ответил он более мягко. — Может быть, у вас как у человека нет особых достоинств, они встречаются так редко! Но пока что вы хоть молоды, а в этом всегда есть обаяние. Впрочем, мсье, величайшая из глупостей — высмеивать и порицать чувства, которых не испытываешь сам. Я люблю ночь, а вы мне говорите, что страшитесь ее; я люблю запах роз, а у меня есть приятель, у которого от этого запаха делается лихорадка. Так неужели же я на этом основании буду ставить его ниже себя? Я стремлюсь к тому, чтобы все мне было понятно, и остерегаюсь что бы то ни было осуждать. В общем, вам не следует особенно жаловаться; не скажу, чтобы эти приступы тоски не были мучительны, я знаю, как можно страдать из-за того, что для других было бы непонятно. Но по крайней мере вы счастливо избрали предметом вашей любви вашу бабушку. Вы много бываете с ней. И к тому же это дозволенная привязанность, то есть, я хочу сказать, привязанность взаимная. Есть столько случаев, о которых этого нельзя сказать.
Он расхаживал взад и вперед по моей комнате, то рассматривая, то беря в руки какую-нибудь вещь. У меня было впечатление, что он собирается что-то объявить мне и не находит подходящих выражений.
«У меня здесь есть еще один том Бергота, я достану его вам, — прибавил он и позвонил. Через минуту вошел грум. — Подите позовите мне вашего метрдотеля. Здесь только он один в состоянии толково исполнить поручение», — надменно сказал г-н де Шарлюс. «Господина Эме, сударь?» — спросил грум. «Я не знаю, как его зовут, впрочем, да, вспоминаю, что его называли Эме. Скорее, я спешу». — «Он сию минуту придет, сударь, я как раз видел его внизу», — ответил грум, желавший показать, что он в курсе дел. Прошло некоторое время. Грум вернулся. «Сударь, господин Эме лег спать. Но я могу исполнить поручение». — «Нет, вы должны только разбудить его». — «Сударь, я не могу, он ночует не здесь». — «Тогда оставьте нас в покое». — «Но вы слишком любезны, мсье, — сказал я, когда грум вышел, — довольно одной книги Бергота». — «Да, в конце концов, пожалуй, что так». Г-н де Шарлюс продолжал ходить. Так прошло несколько минут, затем, после очень недолгих колебаний, постепенно овладев собою, он круто повернулся на месте, бросил мне таким же резким голосом, как раньше: «Прощайте сударь», — и вышел. После всех этих возвышенных чувств, которые он высказал при мне в тот вечер, я был немало удивлен, когда на следующее утро, в день своего отъезда, г-н де Шарлюс — подойдя ко мне на пляже в ту минуту, когда я собирался войти в воду, с целью предупредить меня, что бабушка будет меня ждать сразу же после купанья, — ущипнул меня за шею и проговорил фамильярным тоном, сопровождая свои слова грубым смехом:
— А на старую бабушку ведь наплевать, а? бездельник!
— Что вы, мсье, я ее обожаю!
— Мсье, — сказал он, отступив на один шаг и придав лицу ледяное выражение, — пока вы еще молоды, вам следовало бы этим воспользоваться и научиться двум вещам: во-первых, воздерживаться от выражения чувств, слишком естественных, чтобы они не подразумевались сами собой; во-вторых, не приходить в азарт от того, что вам сказали, пока не вникнете в смысл слов. Если бы вы, минуту тому назад, последовали этому осторожному правилу, вам не пришлось бы отвечать невпопад, как будто вы глухой, и не пришлось бы поставить себя в смешное положение, хотя эти вышитые якори на вашем купальном костюме и так уж смешны. Я дал вам книгу Бергота, которая мне теперь нужна. Пришлите мне ее через час с этим метрдотелем, у которого забавное и неуместное имя и который, думаю, сейчас не спит. Я вижу, что вчера вечером преждевременно заговорил с вами о молодости и ее обаянии, я оказал бы вам лучшую услугу, если бы подчеркнул ее легкомыслие, непоследовательность и непонятливость. Надеюсь, сударь, что этот маленький душ будет вам не менее полезен, чем купанье. Но не стойте неподвижно, вы можете простудиться. Прощайте, мсье.
Наверное, он пожалел об этих словах, потому что через некоторое время я получил — в сафьяновом переплете с вделанным в его крышку куском кожи, на котором была оттиснута ветка незабудок, — книгу, которую он давал мне и которую я отослал ему не с Эме, пользовавшимся своим «свободным днем», а с лифтером.
Когда г-н де Шарлюс отбыл, мы с Робером смогли наконец отобедать у Блока. Во время этого маленького торжества я понял, что анекдоты, которые наш приятель с такой снисходительностью признавал забавными, рассказывались г-ном Блоком-отцом и что «замечательнейший человек» оказывался всегда одним из друзей его отца, о котором он так отзывался. Бывают люди, которыми мы восхищаемся в детстве: отец, более остроумный, чем прочие члены семьи; учитель, возвышающийся в наших глазах благодаря той метафизике, которую он открывает нам; товарищ, более развитой, чем мы (таким был для меня Блок), который презирает «Упование на Бога» Мюссе, когда оно еще нравится нам, а когда мы дорастем до «папаши Леконта» или до Клоделя, будет восторгаться только такими стихами, как:
//На Зуэкке, среди лагун,
Я душой, я душой навеки,//
прибавляя к ним:
//И Падуя прекрасна, право,
Там доктора толкуют право.
…Поленту — вот что я люблю.
…Проходит в черном домино
Ла Топателла —//
и из всех «Ночей» запоминает только:
//И в Гавре, там, где океан,
На Лидо, острове ужасном,
Где Адриатики волна
Ложится мертвенно-бледна
Меж трав на берегу безгласном//[36]
А когда мы слепо восхищаемся кем-нибудь, мы запоминаем и с восторгом приводим выражения, стоящие гораздо ниже тех, которые, подвергни мы их самостоятельной оценке, мы бы сурово отвергли, подобно тому как писатель вставляет в роман, под тем предлогом, что они «жизненны», взяты из действительности, целый ряд словечек и персонажей, которые в живой целостности произведения, напротив, оказываются мертвым грузом, его слабой стороной. Портреты Сен-Симона, написанные им без любования своим искусством, восхитительны, тогда как прелестные, на его взгляд, выражения разных умных людей, которых ему приходилось встречать, кажутся посредственными или стали непонятны. Он счел бы недостойным себя придумывать то, что в г-же Корнюэль или в Людовике XIV кажется ему таким остроумным или таким красочным, — факт, весьма часто, впрочем, имеющий место и допускающий разные толкования, из которых в данный момент отметим следующее: «наблюдая», наш ум стоит на уровне гораздо более низком, чем тот, который мы занимаем, когда творим.
Итак, в моего товарища Блока вклинился Блок-отец, на сорок лет отстававший от сына, рассказывавший нелепые анекдоты и радовавшийся им в душе моего приятеля еще больше, чем наружный и подлинный Блок-отец, ибо к смеху, которым он разражался, не упуская случая два-три раза повторить последнее слово, чтобы его слушатели лучше оценили рассказ, присоединялся шумный смех, которым сын во время обеда всегда приветствовал рассказы отца. Так, сказав что-нибудь весьма умное, молодой Блок, демонстрируя наследство, полученное им от своей семьи, в двадцатый раз преподносил нам одну из тех острот, которые Блок-отец извлекал на свет (так же, как и сюртук) только в торжественные дни, когда молодой Блок приводил человека, которого стоило поразить: кого-нибудь из своих учителей «однокашника», получившего все награды, или, как на этот раз, Сен-Лу и меня. Например: «Весьма проницательный стратег, с большой ученостью и с документальными данными доказавший, вследствие каких непреложных причин побежденными в русско-японской войне окажутся японцы, а победителями русские», или же: «Это выдающийся человек, — в кругах политических он слывет великим финансистом, а в кругах финансовых — великим политиком». Эти остроты чередовались с рассказом о бароне Ротшильде и с рассказом о сэре Руфусе Израэльсе, выводимых на сцену двусмысленным образом, чтобы можно было подумать, будто господин Блок лично знаком с ними. Я сам поддался этому обману, а по тому, как г-н Блок-отец заговорил о Берготе, я решил, что это один из старых его друзей. Однако всех знаменитостей г-н Блок знал, «не будучи с ним знаком»: видел их издали в театре или на бульварах. Впрочем, он воображал, что его собственное лицо, его имя, его личность небезызвестны им и что при виде его им часто приходится подавлять в себе затаенное желание поклониться ему. Оттого что люди общества лично знакомы с художниками и писателями и приглашают их на обеды, они не лучше понимают их. Но если немного пожить в свете, глупость, царящая в нем, вызывает в нас сильное желание пожить в том безвестном мире, где людей знают, «не будучи с ними знакомы», и внушает нам преувеличенное представление об уме его обитателей. Я вскоре убедился в этом, заговорив о Берготе. Не один только г-н Блок пользовался успехом у себя дома. Мой товарищ еще большим успехом пользовался у своих сестер, к которым он обращался ворчливым тоном, уткнувшись в тарелку, что смешило их до слез. Кроме того, они усвоили язык брата, на котором говорили бегло, как будто он был единственным и обязательным для людей интеллигентных. Когда мы вошли, старшая сказала одной из младших: «Пойди возвести нашему премудрому отцу и нашей достопочтенной матери». — «Суки, — сказал им Блок, — представляю вам всадника Сен-Лу, несравненного в метании копий, который прибыл на несколько дней из Донсьера, украшенного палатами из гладко-блестящего камня и изобилующего конями». А так как вместе с начитанностью он отличался также и пошлостью, то речи его обыкновенно заканчивались какой-нибудь шуткой в стиле менее гомеровском: «Застегните-ка ваши пеплосы на драгоценные аграфы, что за беспорядок? Как-никак, это ведь не отец мой». И девицы Блок покатывались от хохота. Я сказал их брату, сколько радости он доставил мне, посоветовав читать Бергота, книгами которого я увлекался.
Г-н Блок-отец, знавший Бергота только издали, о жизни же его — лишь по сплетням партера, столь же косвенным образом знакомился и с его произведениями, полагаясь на отзывы мнимо-литературные. Он жил в мире, где всё приблизительно, где кланяются в пространство, где судят наобум. Неточность и неосновательность там нисколько не ослабляют уверенности, напротив. В том и состоит чудесно-благотворная сила самолюбия, что при немногочисленности людей с блестящими знакомствами и глубокими познаниями, те, кому это недоступно, все-таки считают свой жребий самым удачным, ибо таковы уж оптические особенности социального амфитеатра, что всякое положение кажется наилучшим тому, кто его занимает, и он, напротив, видит обездоленных, достойных сожаления неудачников в людях более значительных, чем он, имена которых он называет и на которых клевещет, не будучи с ними знаком, которых он судит и презирает, не понимая их. А в тех случаях, когда и самолюбия, с его способностью умножать число сомнительных личных преимуществ, бывает недостаточно, чтобы обеспечить каждому необходимую дозу счастья, большую, чем та, что отпущена другим, разницу сглаживает зависть. Правда, если зависть прибегает к презрительным фразам, то слова «Я не хочу знакомиться с ним» надо переводить: «Я не могу с ним познакомиться». Таков рациональный смысл. Но смысл эмоциональный — конечно: «Я не хочу познакомиться с ним». Мы знаем, что это неправда, но говорим это не потому, что притворяемся, — мы говорим это потому, что мы это чувствуем и этого нам достаточно, чтобы уничтожить расстояние, то есть чтобы достигнуть счастья.
Поскольку таким образом эгоцентризм позволяет каждому человеку смотреть на мир сверху вниз и мнить себя царем, г-н Блок позволял себе роскошь быть беспощадным монархом, когда утром, за шоколадом, замечая подпись Бергота под какой-нибудь статьей в газете, которую только что успел развернуть, он удостаивал его пренебрежительной, краткой аудиенции, произносил свой приговор и доставлял себе уютное удовольствие повторять при каждом глотке горячего напитка: «Этого Бергота стало невозможно читать. Что это за скучная скотина. Хоть не подписывайся на газету. Как наворочено, как размазано!» И он намазывал маслом кусочек хлеба.
Впрочем, эта призрачная авторитетность г-на Блока-отца простиралась отчасти и за пределы его собственных суждений. Прежде всего, его дети смотрели на него как на человека исключительного. Дети всегда склонны либо умалять, либо преувеличивать значение своих родителей, и для хорошего сына отец его всегда лучший из отцов, независимо даже от всяких объективных оснований для такого преклонения. А эти основания все же были у детей г-на Блока, человека образованного, остроумного, хорошего семьянина. В кругу самых близких людей его ценили тем более, что если в «обществе» людей судят по определенному масштабу, правда нелепому, и согласно некоторым ложным, но твердо установленным правилам, путем сравнения с общей массой светских людей, то, напротив, в среде буржуазной, при ее раздробленности, семейные обеды, вечера вращаются вокруг людей, которых признают приятными и интересными, хотя в свете они и двух вечеров подряд не могли бы занять внимание публики.
И в этом кругу, где не существует искусственной аристократической иерархии, они заменяются еще более нелепыми отличиями. Так, члены семьи и родственники, в том числе весьма отдаленные называли г-на Блока, якобы в силу сходства в верхней части носа и в манере носить усы, «мнимым герцогом Омальским». (В среде «курьеров» какого-нибудь клуба один из них, обычно надевающий фуражку набекрень и особенно туго застегивающий куртку, что придает ему, как он думает, сходство с иностранным офицером, не является ли благодаря этому своего рода персоной в глазах своих товарищей?) Сходство было самое смутное, но можно было подумать, что это титул. Переспрашивали: «Блок? Какой это? Герцог Омальский?» — как говорят: «Принцесса Мюрат? которая? королева (Неаполитанская)?» Ряд других еле уловимых признаков довершал в глазах родни это мнимо аристократическое впечатление. Не имея собственного экипажа, г-н Блок по известным дням нанимал запряженную парой открытую викторию и катался по Булонскому лесу, томно откинувшись в угол, приложив два пальца к виску, а двумя другими касаясь подбородка, и если люди, не знавшие его, считали его, благодаря этой позе, «важничающим нахалом», то родные были убеждены, что в смысле шика дядя Соломон мог бы кой-чему научить и самого Грамон-Кадерусса. Он был один из тех людей, о ком, когда они умирают, светская хроника «Радикала» говорит как о «физиономии, хорошо известной парижанам», только потому, что в каком-нибудь ресторане на бульварах им случалось сидеть за одним столиком с редактором этой газеты. Г-н Блок сказал нам с Сен-Лу, что Берготу так хорошо известно, почему он, Блок, ему не кланяется, что, едва завидев его в театре или в клубе, он уже избегает его взгляда. Сен-Лу покраснел, так как подумал о том, что этот клуб не мог быть тем Жокей-клубом, председателем которого был когда-то его отец. С другой стороны, это был, вероятно, клуб относительно закрытый, так как г-н Блок сказал, что Бергота теперь туда бы не приняли. И трепеща от страха — как бы не унизить собеседника, — Сен-Лу спросил, какой это клуб, не клуб ли на улице Рояль, который в семье Сен-Лу считался «неприличным» и куда, как ему было известно, принимали и евреев. «Нет, — ответил г-н Блок с видом небрежным, гордым и сконфуженным, — это маленький клуб, но гораздо более приятный, Клуб чудаков. К галерке там очень строги». — «Председатель там, кажется, сэр Руфус Израэльс?» — спросил у отца Блок-сын, чтобы дать ему повод сказать лестную для него неправду и не подозревая, что в глазах Сен-Лу этот финансист вовсе не имел того обаяния, как в его собственных. На самом деле в Клубе чудаков председателем был вовсе не сэр Руфус Израэльс, а один из его служащих. Но так как он был в хороших отношениях со своим начальником, то к его услугам находились визитные карточки великого финансиста, и он снабжал ими г-на Блока, когда ему надо было ехать по какой-нибудь железной дороге, в правлении которой состоял сэр Руфус, что давало повод Блоку-отцу говорить в этих случаях: «Я зайду в клуб, возьму рекомендацию сэра Руфуса». И визитная карточка позволяла ему ошеломлять обер-кондукторов. Девиц Блок больше интересовал Бергот, и, возвращаясь к этой теме вместо того, чтобы поддерживать разговор ° «чудаках», младшая из них спросила брата серьезнейшим тоном, так как была уверена, что для характеристики людей искусства не существует других выражений, кроме тех, какие употреблял он: «Он и самом деле такой замечательный субъект, этот Бергот? Относится ли он к числу великих человеков, таких субъектов, как Вилье или Катулл?» — «Я иногда встречался с ним на генеральных, — сказал г-н Ниссон Бернар, — он неуклюж, своего рода Шлемиль». Упоминание сказки Шамиссо не представляло собой ничего серьезного, но эпитет «Шлемиль» входил в состав того полунемецкого, полуеврейского диалекта, который приводил в восторг г-на Блока в кругу близких, но казался ему грубым и неуместным в присутствии посторонних. Вот почему он сурово посмотрел на своего дядю. «У него есть талант», — сказал Блок. «А-а», — важно протянула сестра, как будто показывая, что в подобном случае моя оценка извинительна. «У всех писателей есть талант», — с презрением заметил Блок-отец. «Говорят даже, — сказал сын, подняв вилку и с дьявольской иронией прищурив глаза, — что он хочет выставить свою кандидатуру в Академию». — «Ну, полно, у него слишком мало в запасе, — ответил Блок-отец, по-видимому не разделявший презрения своего сына и своих дочерей к Академии. — У него не тот калибр». — «К тому же Академия — это салон, а Бергот совершенно лишен всякого лоска», — заявил дядя г-жи Блок, своей наследницы, существо безобидное и кроткое, фамилия которого — Бернар — уже, быть может, сама по себе насторожила бы диагностические способности моего деда, но показалась бы недостаточно гармонирующей с этим лицом, как будто вывезенным из дворца Дария в Сузах и реставрированным г-жой Дьелафуа, если бы его имя — Ниссим, — словно выбранное неким любителем, желавшим увенчать на восточный лад весь его облик, не распростерло над ним крыльев какого-нибудь человекоголового быка — вроде тех, что сохранились в Хорсабаде. Но г-н Блок все время оскорблял своего дядю, потому ли, что его приводило в возбуждение беззащитное добродушие его жертвы, потому ли, что виллу оплачивал г-н Ниссим Бернар, и г-н Блок, живший в ней, желал показать, что он сохраняет свою независимость, а главное — вовсе не старается с помощью лести обеспечить себе наследство, которое должен был оставить этот богач. Последнего особенно шокировало то, что с ним так грубо обращаются в присутствии дворецкого. Он пробормотал нечленораздельную фразу, в которой можно было только разобрать: «При мешоресах».
«Как, вы сын маркиза де Марсанта? но я же прекрасно знал его», — сказал, обращаясь к Сен-Лу, г-н Ниссон Бернар. Я подумал что слово «знал» он употребил в том смысле, в каком отец Блока говорил, что он знает Бергота, то есть по виду. Но он прибавил: «Ваш отец был одним из моих близких друзей». Между тем Блок очень сильно покраснел, его отец, видимо, крайне рассердился, а девицы Блок задыхались от смеха. Дело в том, что у г-на Ниссона Бернара склонность к хвастовству, сдерживаемая у г-на Блока-отца и у его детей, породила привычку постоянно лгать. Например, во время путешествия, где-нибудь в гостинице, г-н Ниссон Бернар, подобно г-ну Блоку-отцу, приказывал своему лакею подавать ему все газеты в столовую, в середине завтрака, когда все были в сборе, чтобы известно было, что он путешествует с лакеем. Но людям, с которыми он встречался в отеле, дядя говорил то, чего племянник никогда бы не сказал, а именно — что он сенатор. Не могло быть сомнения, что когда-нибудь обнаружится самозванство, но все равно он не мог подавить в себе эту потребность и присваивал не принадлежавшее ему звание. Г-н Блок очень страдал от лжи своего дяди и от всех неприятностей, которые она порождала. «Не обращайте внимания; он страшный враль», — сказал он вполголоса Сен-Лу, в котором это лишь возбудило еще больший интерес, так как его очень занимала психология лжецов. «Лжец еще больший, нежели итакиец Одиссей, которого, однако, Афина называла самым лживым из смертных», — дополнил наш приятель Блок. «Нет, каково! — восклицал г-н Ниссон Бернар, — мог ли я ожидать, что буду обедать с сыном моего друга! Ведь у меня в Париже есть фотография вашего отца и столько писем от него! Он всегда называл меня «дядюшка», почему — никто не знал. Это был прелестный, блестящий человек. Помню, в Ницце я давал обед, на котором были Сарду, Лабиш, Ожье…» — «Мольер, Расин, Корнель», — иронически продолжил г-н Блок-отец. А сын, завершая перечень, прибавил: «Плавт, Менандр, Калидаса». Г-н Ниссон Бернар, оскорбленный, внезапно прервал свой рассказ и, лишая себя большого удовольствия, погрузился в безмолвие до самого конца обеда.
— Сен-Лу в медном шлеме, — сказал Блок, — возьмите еще этой утки с лядвиями, тяжелыми от жира, над которыми прославленный жрец, приносящий в жертву птиц, многократно совершил возлияние красным вином.
Обычно после того, как ради знатного товарища извлекались на свет анекдоты о сэре Руфусе Израэльсе и других, г-н Блок, чувствуя, что он до умиления растрогал сына, удалялся, дабы не уронить себя в глазах «школьника». Однако, если случай был совершенно исключительный, например когда сын его сдал экзамен на ученую степень, г-н Блок присоединял к обычной серии анекдотов следующее ироническое замечание, которое приберегал скорее для своих личных друзей и которое молодого Блока преисполнило величайшей гордости, так как теперь оно преподносилось и его друзьям: «Правительство совершило непростительный поступок. Оно не посоветовалось с господином Кокленом. Господин Коклен дал понять, что он недоволен». (Г-н Блок гордился своей реакционностью и презрением к актерам.)
Но девицы Блок и их брат покраснели до самых ушей, так они были поражены, когда Блок-отец, желая явить себя «коллегам» сына во всем своем царственном блеске, приказал принести шампанского и с небрежным видом объявил, что, собираясь «угостить» нас, он велел взять три кресла на представление, которое какая-то труппа комической оперы давала в тот вечер в казино. Он жалел, что не удалось достать ложи. Они все уже были проданы. Впрочем, как ему пришлось убедиться по опыту, в креслах было удобнее. Однако если недостатком его сына, то есть свойством, которое сын считал незаметным для других, была грубость, то недостатком отца была скупость. Вот почему под именем «шампанского» он угостил нас поданным в графине слабым газированным винцом, а вместо кресел велел взять стулья в партере, стоившие вдвое дешевле, под волшебным влиянием своего недостатка уверенный в том, что ни за обедом, ни в театре (где все ложи были пусты) никто не заметит разницы. Дав нам омочить губы в дешевых бокалах, которые его сын величал «кратерами с глубоким чревом», он повел нас полюбоваться картиной, которую так любил, что привез ее с собою в Бальбек. Он сказал нам, что это Рубенс. Сен-Лу наивно спросил его, подписана ли картина. Г-н Блок, покраснев, ответил, что подпись он велел срезать из-за рамы, — обстоятельство, не имеющее значения, так как он не собирается ее продавать. Затем он быстро расстался с нами, чтобы погрузиться в «Официальную газету», номерами которой был загроможден весь дом и чтение которой было для него необходимо «ввиду его положения в палате», как он нам сказал, не пояснив, какого оно было характера. «Я беру кашне, — сказал нам Блок, — ибо Зефир и Борей оспаривают друг у друга рыбообильное море, и если только мы задержимся после спектакля, то вернемся уже при первых лучах розоперстой Эос. — Кстати, — спросил он Сен-Лу, когда мы вышли, и меня бросило в дрожь, так как я понял, что этим ироническим тоном Блок говорит о г-не де Шарлюсе, — что это за превосходная кукла в темном костюме, которую вы третьего дня утром водили по пляжу?» — «Это мой дядя», — ответил, обидевшись, Сен-Лу. К несчастью, Блок отнюдь не стремился избегать бестактностей. Он захохотал: «Поздравляю, я должен был догадаться: у него бесподобный шик и неподражаемая рожа — кретин высшего пошиба». — «Вы как нельзя более ошибаетесь, он очень умен», — ответил разъяренный Сен-Лу. «Жалею, ибо в этом случае он менее совершенен. Впрочем, мне было бы очень приятно познакомиться, ибо я уверен, что мог бы писать довольно адекватные вещи о подобных типах. А этот, даже если мельком посмотреть на него, сногсшибателен. Но я бы пренебрег карикатурной стороной, в сущности довольно-таки недостойной художника, влюбленного в пластическую красоту фраз, пренебрег этой физией, от которой, прошу извинения, я здорово обалдел, и подчеркнул бы аристократизм вашего дяди, который, в сущности, производит дикий эффект и, как только отделаешься от первого комического впечатления, поражает своей стильностью. Однако, — сказал он, обращаясь на этот раз ко мне, — есть одна вещь из совершенно иной области, о которой мне хочется тебя расспросить, но о которой всякий раз, как мы встречаемся с тобою, некий бог, блаженный обитатель Олимпа, отшибает у меня память, хотя эти сведения могли бы мне быть полезны и, наверно, еще будут мне весьма полезны в дальнейшем. Кто такая эта прекрасная особа, с которой я встретил тебя в Акклиматизационном саду и которую сопровождали господин, по виду как будто мне знакомый, и девушка с длинными волосами?» Я видел, что г-жа Сван не запомнила имени Блока, так как она назвала мне какое-то другое имя и считала моего приятеля причисленным к министерству — обстоятельство, о котором я не подумал навести справки. Но каким образом Блок, который, судя по тому, что она сказала мне тогда, был ей представлен, мог не знать ее имени? Я был так удивлен, что некоторое время не отвечал ему. «Во всяком случае, поздравляю, — сказал он мне, — тебе, верно, не пришлось скучать с ней. Я встретил ее за несколько дней перед тем в поезде пригородного пояса. Она была так любезна, что свой пояс согласилась бы развязать ради твоего покорного слуги; я никогда не проводил столь приятных минут, и мы уже собирались сговориться о дальнейших встречах, как вдруг какой-то ее знакомый имел бестактность войти в вагон на предпоследней станции». Мое молчание как будто не понравилось Блоку. «Я надеялся, — сказал он, — узнать от тебя ее адрес и по нескольку раз в неделю наслаждаться у нее радостями Эроса, любезного богам, но не настаиваю, если ты решил соблюдать скромность по отношению к этой профессионалке, которая три раза подряд и притом утонченнейшим образом отдалась бы мне на расстоянии между Парижем и Пуэн-дю-Журом. Рано или поздно я ее встречу опять».
Вскоре после этого обеда я посетил Блока, он отдал мне визит, но не застал меня дома и привлек к себе внимание Франсуазы, которая случайно, хоть он и приезжал в Комбре, не видала его до сих пор. Таким образом, она могла только сказать мне, что ко мне заходил, неизвестно зачем, кто-то из знакомых «господ», одетый так себе и не оставивший у ней большого впечатления. И хоть я и знал, что мне навсегда останутся непонятны некоторые социальные представления Франсуазы, частично, может быть, основанные на смешении слов и имен, которые для нее раз навсегда запечатлелись в превратном значении, и хотя я давно уже решил не ставить ей вопросов в подобных случаях, я не смог удержаться от напрасной, впрочем, попытки определить, какое грандиозное содержание могло заключаться для нее в имени Блока. Ибо как только я сказал ей, что молодой человек, которого она видела, был г-н Блок, она отступила на несколько шагов, так велико было ее изумление и разочарование. «Как, это-то и есть господин Блок! — сокрушенно воскликнула она, как будто столь замечательная личность должна была обладать такой внешностью, которая сразу же давала бы понять, что перед тобой стоит великий мира, и подобно человеку, считающему, что исторический деятель не поддерживает своей репутации, она повторяла взволнованным тоном, в котором уже чувствовались зародыши всеобъемлющего скептицизма: — Как, это-то и есть господин Блок… Ох, право, не скажешь, как посмотришь на него». Она словно досадовала на меня, как будто я чрезмерно захвалил Блока. И все же она была так добра, что прибавила: «Ну что ж, каков ни есть господин Блок, барин может сказать, что он не хуже него».
Вскоре по отношению к Сен-Лу, которого она обожала, ей пришлось испытать разочарование другого характера и менее жестокое: она узнала, что он республиканец. Хотя, рассуждая, например, о королеве португальской, Франсуаза называла ее с той фамильярностью, которая в народе является высшей формой уважения: «Амелия, Филиппова сестра», — она была роялисткой. Но вот маркиз — маркиз, который так поразил ее и все же стоял за республику, — казался ей чем-то невероятным. По этому поводу она проявляла такое же неудовольствие, как если бы я подарил ей коробочку, которую она приняла бы за золотую и горячо бы поблагодарила меня, а потом узнала от какого-нибудь ювелира, что золото накладное. Она тотчас же лишила Сен-Лу своего уважения, затем вскоре вернула его ему, сообразив, что, будучи маркизом де Сен-Лу, он не может быть республиканцем, что он только притворяется ради выгоды, потому что при нынешнем правительстве это может быть для него очень прибыльно. С этого дня ее холодность по отношению к нему, ее досада по отношению ко мне прекратились. И когда речь шла о Сен-Лу, она говорила: «Он — притворщик», — с широкой и доброй улыбкой, дававшей понять, что снова «уважает» его так же, как и в первый день, и что она его простила.
Между тем, напротив, искренность и бескорыстие Сен-Лу были безусловны, и эта большая моральная чистота, не будучи в силах обрести полного удовлетворения в столь эгоистическом чувстве, как любовь, а с другой стороны, обладая возможностью, не существовавшей, например, для меня, найти духовную пищу где-либо вовне, делала его действительно способным к дружбе в такой же мере, в какой я был не способен к ней.
Франсуаза не менее ошибалась насчет Сен-Лу, когда говорила, что он только делает вид, будто не презирает народ, но что это неправда и что стоит только посмотреть на него, когда он сердится на своего кучера.
Действительно, Роберу случалось иногда бранить его с известной резкостью, доказывавшей в нем сознание не столько различия, сколько равенства классов. «Но, — сказал он, отвечая на мой упрек в излишне строгом обращении с этим кучером, — зачем же мне притворяться и делать вид, что я вежлив с ним? Разве мы не равные? Разве он не так же близок мне, как мой дядя и двоюродные сестры? Вы как будто находите, что я должен оказывать ему особое внимание, как низшему! Вы рассуждаете, как аристократ», — с презрением добавил он.
Действительно, если и был класс, к которому он относился с предубеждением и с пристрастием, так это была аристократия, и насколько трудно было ему поверить в достоинства какого-нибудь светского человека, настолько легко соглашался он верить в достоинства простолюдина. Когда я заговорил с ним о принцессе Люксембургской, которую мы встретили, гуляя с его теткой, он сказал:
— Рыба, как все ей подобные. Впрочем, она — нечто вроде моей кузины.
Предвзято относясь к людям, которые бывали у него, сам он редко выезжал в свет, и та презрительность или враждебность, с которой он держался там, еще усиливала огорчение всех его близких по поводу его связи с «актрисой», связи, которую они считали пагубной для него и которая, в частности, по их мнению, развила в нем дух отрицания, опасный дух, сбила с пути, так что ему предстояло окончательно «опуститься». И многие легкомысленные обитатели Сен-Жерменского предместья бывали беспощадны, когда речь шла о любовнице Робера. «Кокотки занимаются своим ремеслом, они не лучше и не хуже, но эта — нет! Мы не простим ей! Она сделала слишком много зла человеку, которого мы любим». Конечно, он не первый попадался в сети. Но другие развлекались, как люди светские, продолжали думать о политике, обо всем, как люди светские. А его в семье считали «озлобленным». Семья не отдавала себе отчета в том, что для светских молодых людей, которые иначе остались бы чужды умственной культуре, грубы в своих привязанностях и были бы лишены всякой чуткости и вкуса, любовница часто является истинным учителем, а подобные связи — единственной школой морали, где они приобщаются к высшей культуре, где они научаются ценить бескорыстные отношения. Даже в простонародье (которое в смысле грубости так часто напоминает высший свет) женщина — более чувствительная, более чуткая, более праздная — выказывает интерес к известным проявлениям благородства, чтит известные ценности духовные и художественные, которые, хотя бы она и не понимала их, она ставит выше того, что мужчине кажется наиболее желанным, — денег, общественного положения. И вот если дело касается любовницы молодого клубмена, вроде Сен-Лу, или молодого рабочего (монтеры, например, являются теперь настоящими рыцарями), то любовник слишком восхищается ею, слишком чтит ее, чтобы не относиться с таким же восторгом и таким же почтением ко всему, что ценит и уважает она; и иерархия ценностей оказывается для него опрокинутой. Уже благодаря своему полу — она существо слабое, у ней бывают непонятные нервные состояния, которые, если бы они наблюдались у мужчины или даже у другой женщины, например у его тетки или двоюродной сестры, вызвали бы улыбку у этого здорового молодого человека. Но он не может смотреть равнодушно на страдания той, которую любит. Молодой аристократ, у которого, как у Сен-Лу, есть любовница, отправляясь с ней обедать в ресторан, привыкает класть себе в карман валериановые капли, которые могут ей понадобиться, он настойчиво и без всякой иронии наказывает официанту бесшумно закрывать двери, не ставить на стол сырой мох, так как у его подруги это может вызвать недомогание, никогда не испытанное им самим, составляющее для него особый сокровенный мир, в реальность которого она научила его верить, вызывающее в нем сострадание, несмотря на то, что оно для него неизвестно, возбуждающее жалость даже и тогда, когда оно затрагивает не ее, а других людей. Любовница Сен-Лу научила его — как первые монахи Средневековья научили христианский мир — жалеть животных, ибо сама она страстно любила их, никогда не отправляясь в путешествие без своей собаки, своих канареек, своих попугаев; Сен-Лу охранял их с материнской заботливостью и считал закоснело-грубыми людей, недобрых к животным. С другой стороны, эта актриса — или женщина, которую так называли, — независимо от того, была ли она умна, что для меня оставалось неизвестно, — приучая его находить скучным общество светских женщин и смотреть как на тяжкий труд на необходимость посещать вечера, предохранила его от снобизма и исцелила от легкомыслия. Если благодаря ей светские знакомства стали занимать в жизни юного ее любовника меньше места, чем в том случае, если бы он был обыкновенным светским человеком и тщеславие или выгода руководили бы его привязанностями, которые были бы отмечены печатью грубости, то любовница научила его вносить в них изысканность и благородство. Своим женским инстинктом, способным оценить в мужчине известные душевные качества, которых ее любовник, не будь ее, мог бы и не понять и над которыми стал бы смеяться, она всегда быстро отличала среди приятелей Сен-Лу того, кто действительно был к нему привязан, и отдавала ему предпочтение. Она умела внушить ему чувство благодарности к этому другу, побуждая его проявлять эту благодарность, обращать внимание на то, что доставляет ему удовольствие, и на то, что его огорчает. И вскоре Сен-Лу, уже больше не нуждаясь в ее указаниях, сам начал заботиться обо всем этом, и в Бальбеке, где ее не было, ради меня, которого она никогда не видела и о котором он, быть может, еще и не рассказывал в своих письмах, по собственному почину закрывал окно кареты, в которой мы ехали, уносил цветы, от которых мне становилось нехорошо, а когда перед отъездом ему надо было проститься с несколькими знакомыми, он устроился так, чтобы пораньше расстаться с ними и под самый конец побыть наедине со мной, подчеркнуть это различие между мной и ими, обойтись со мной иначе, нежели с прочими. Любовница открыла ему понимание невидимого, внесла серьезность в его жизнь, чуткость в его сердце, но все это ускользало от семьи, повторявшей в слезах: «Эта мерзавка убьет его, а пока что она его бесчестит». Правда, он, в конце концов, уже взял от нее все то хорошее, что она могла ему дать, и теперь она была для него только источником непрестанных страданий, так как почувствовала к нему отвращение и стала его терзать. В один прекрасный день она стала считать его глупым и смешным, потому что ее друзья, молодые писатели и актеры, уверили ее, что он глуп и смешон, и она, в свою очередь, повторяла сказанное ими с той страстностью и несдержанностью, которую мы проявляем всякий раз, когда воспринимаем извне и усваиваем взгляды и обыкновения, до сих пор совершенно неизвестные нам. Как и этим актерам, ей нравилось проповедовать, что между ней и Сен-Лу пропасть, потому что он совсем другой породы, что она интеллигентка, а он, что бы он ни говорил, — наследственный враг просвещения.
Такой взгляд казался ей глубоким, и она искала его подтверждения в самых незначительных словах, в малейших поступках своего любовника. Но когда эти же друзья вдобавок уверили ее и в том, что в обществе, столь неподходящем для нее, она губит те большие надежды, которые, по их словам, она подавала, что любовник в конце концов обесцветит ее, что, живя с ним, она разрушает свое артистическое будущее, к ее презрению присоединилась такая ненависть, как если бы он упорно стремился привить ей смертельную болезнь. Она старалась видеться с ним как можно реже, оттягивая момент окончательного разрыва, который лично мне казался весьма маловероятным. Сен-Лу приносил ей такие жертвы, что, во всяком случае, если только она не была пленительна (но он ни разу не пожелал показать мне ее карточку, говоря: «Во-первых, она не красавица, и потом, она плохо выходит на фотографии, это моментальные снимки, я сам их делал моим «Кодаком», и вы получили бы неверное представление о ней»), казалось неправдоподобным, чтоб она нашла другого человека, способного на такие же жертвы. Я считал, что и самое сильное желание составить себе имя, при отсутствии таланта, что мнение, всего только частное мнение, авторитетного для нас человека не могут (впрочем, не исключено, что по отношению к любовнице Сен-Лу это не имело места), даже для самой мелкой кокотки, являться мотивом более решающим, чем удовольствие загребать деньги. Сен-Лу, хотя и плохо понимавший, что происходит в уме его любовницы, не верил в полную искренность как ее несправедливых упреков, так и обещаний вечной любви, но временами смутно чувствовал, что она порвала бы с ним, если б могла; поэтому, побуждаемый, очевидно, инстинктом самосохранения своей любви, быть может более прозорливым, чем сам Сен-Лу, и проявляя житейские способности, уживавшиеся в нем с самыми слепыми порывами сердца, он отказался закрепить за ней капитал, занял огромные деньги, чтобы она ни в чем не терпела недостатка, но давал их только со дня на день. По всей вероятности, если она действительно предполагала порвать с ним, она спокойно выжидала, когда накопится «капитальчик», для чего при тех суммах, что давал ей Сен-Лу, требовался, правда, срок весьма небольшой, но все же позволявший моему новому другу продлить свое счастье — или несчастье.
Этот драматический период в их отношениях, который достиг теперь наиболее острого, наиболее мучительного для Сен-Лу момента, ибо она запретила ему оставаться в Париже, так как его присутствие выводило ее из себя, и заставила проводить отпуск в Бальбеке, поблизости от его гарнизона, — начался с вечера у одной из теток Сен-Лу, позволившей ему привести свою подругу, чтоб она в присутствии многочисленных гостей исполнила отрывки из символической пьесы, в которой она играла на одной из передовых сцен и увлечение которой ей удалось внушить и ему.
Но когда она вошла с большой лилией в руке, в костюме, который был скопирован с «Ancilla Domini» и который, как она убедила Робера, был настоящим «художественным прозрением», все эти клубмены и герцогини, собравшиеся там, встретили ее появление улыбками, которые, благодаря монотонности напевной читки, причудливости тех или иных слов, их частых повторений, перешли в безумный смех, вначале подавленный, а потом столь неудержимый, что бедная исполнительница не смогла продолжать. На другой день тетка Сен-Лу подверглась единогласному осуждению за то, что позволила выступить в своем доме столь забавной артистке. Один весьма знаменитый герцог не скрыл от нее, что если ее критикуют, то винить она должна только себя.
— Что за чертовщина! нельзя же угощать нас такими номерами! Если б еще у этой женщины был талант, но таланта у нее нет и никогда не будет. Чёрт возьми! Париж не такой уж глупый, как о нем говорят. Общество состоит не из одних дураков. Эта барышня, очевидно, думала удивить Париж. Но Париж не так-то легко удивить, и все-таки есть вещи, которых мы не захотим переваривать.
Что до артистки, то, уходя, она сказала Сен-Лу:
— Куда это ты завел меня, что это за дуры, невоспитанные бабы, неотесанные дураки? Лучше уж я скажу тебе, среди мужчин там не было ни одного, кто бы мне не подмигивал, не толкал ногой, а так как я отвергла их ухаживанья, то они и постарались отомстить.
Слова, превратившие антипатию Робера к светским людям в самое глубокое и мучительное отвращение, которое возбуждали в нем главным образом те, кто менее всего этого заслуживал, — любящие родственники, пытавшиеся по просьбе его семьи склонить подругу Сен-Лу к разрыву с ним, — попытка, которую она изобразила ему так, словно она была им внушена любовью к ней. Робер, хотя он тотчас же перестал бывать у них, думал, когда ему, как, например, сейчас, приходилось быть вдали от своей подруги, что они или какие-нибудь другие люди пользуются его отсутствием, чтобы возобновить атаку, и, может быть, заслужили ее благосклонность. И когда он говорил об охотниках весело пожить, обманывающих своих друзей, старающихся развратить женщину, привести ее в дом свиданий, лицо его дышало страданием и ненавистью.
— Я убил бы их более спокойно, чем собаку, животное, во всяком случае, милое, честное и верное. Вот кто гораздо больше заслуживает гильотины, чем те несчастные, которых на преступление толкнули нищета и жестокость богачей.
Большую часть времени занимали у него письма и телеграммы, которые он посылал своей любовнице. Всякий раз, когда, не позволяя ему вернуться в Париж, она и на расстоянии находила способ поссориться с ним, я узнавал это по его расстроенному лицу. Так как любовница никогда не говорила ему, в чем она может его упрекнуть, то, подозревая, что она не говорит ему этого, может быть, потому, что и сама не знает, и что он просто надоел ей, Сен-Лу все-таки желал получить объяснения и писал ей: «Скажи мне, что я сделал дурного. Я готов признать мою вину», — ибо в результате испытанного огорчения он убеждал себя, что в чем-то виноват.
Но она заставляла его бесконечно долго дожидаться ответов, к тому же лишенных всякого смысла. И недаром мне приходилось видеть, как Сен-Лу, с озабоченным лицом и нередко с пустыми рука-ми, возвращался с почты, куда из всего отеля только он и Франсуаза ходили сами отправлять и получать свои письма — он от нетерпения, свойственного влюбленному, она же из недоверия, отличавшего нашу старую служанку. (Телеграммы заставляли его проделывать еще более далекий путь.)
Когда через несколько дней после обеда у Блоков бабушка радостно сообщила мне, что Сен-Лу спрашивал ее, не разрешит ли она ему до его отъезда из Бальбека снять ее, и когда я увидел, что она ради этого надела свое лучшее платье и колеблется, какую выбрать шляпу, я был несколько раздосадован этим ребячеством, которое с ее стороны так удивило меня. Я даже задал себе вопрос, не обманулся ли я в моей бабушке, не слишком ли высоко я ее ставлю, так ли она равнодушна ко всему, касающемуся ее личности, нет ли в ней того, что я считал наиболее чуждым ей, — кокетства.
К несчастью, досада, вызванная во мне этим проектом, а в особенности тем удовольствием, которое, видимо, он доставлял бабушке, проявилась настолько заметно, что Франсуаза обратила на нее внимание и невольно постаралась усилить ее, обратившись ко мне с чувствительной, растроганной речью, которой я не пожелал внять:
— Ах, сударь, бедной барыне так приятно, что ее будут снимать, и ведь она даже наденет шляпу, которую для нее переделала старая Франсуаза. Не надо мешать ей, сударь!
Я убедил себя в том, что смеяться над чувствительностью Франсуазы не так уж и жестоко, вспомнив, что бабушка и мама, во всех отношениях служившие мне примером, делали то же самое. Но бабушка, увидев, что я недоволен, сказала мне, что, если мне неприятно это ее намерение, она от него откажется. Я на это не согласился, уверил ее, что, по-моему, в этом нет ничего неудобного, и предоставил ей наряжаться, но счел долгом доказать свою проницательность и непреклонность, сделав ей несколько иронических и обидных замечаний, имевших целью уничтожить ее удовольствие от предстоящей съемки, так что если мне и пришлось увидеть ее пышную шляпу, то я успел по крайней мере прогнать с ее лица то счастливое выражение, которое должно было бы радовать меня, но которое, как это слишком часто случается, пока еще живы те, кого мы любим больше всего на свете, кажется нам досадным проявлением мещанства, а не драгоценной формой счастья, которое нам так хотелось бы им дать. Мое раздражение проистекало главным образом оттого, что на этой неделе бабушка как будто избегала меня и мне ни одной минуты не удавалось побыть с ней наедине, ни днем, ни вечером. Когда я днем возвращался в гостиницу, чтобы посидеть с ней наедине, мне говорили, что ее нет дома, или же она запиралась с Франсуазой для каких-то долгих совещаний, которые мне не позволялось нарушать. Проведя вечер где-нибудь с Сен-Лу, я на обратном пути думал о той минуте, когда я вновь смогу обнять бабушку, но по возвращении я напрасно ждал тех легких стуков в стену, которыми она мне скажет, чтобы я вошел проститься с ней, — я ничего не слышал; в конце концов я ложился спать, немного сердясь на нее за то, что она с таким непривычным равнодушием лишает меня радости, на которую — я так надеялся; некоторое время я с замиранием сердца, как в детстве, еще прислушивался к стене, продолжавшей хранить безмолвие, и засыпал в слезах.