Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наконец мы тоже завели знакомство, вопреки бабушке, но все-таки благодаря ей, так как она и г-жа де Вильпаризи столкнулись однажды утром в дверях и вынуждены были начать разговор, предварительно обменявшись жестами удивления, нерешительности, отступив назад, выразив неуверенность и лишь потом перейдя к изъявлению радости и к любезностям, как в некоторых пьесах Мольера, где два актера, давно уже говоривших в одиночку, хоть они и отделены расстоянием в несколько шагов, все же как будто еще не видят друг друга и, внезапно заметив один другого, не могут поверить своим глазам, друг друга перебивают, потом начинают говорить вместе, завершая диалог хоровой речью и бросаясь друг другу в объятия. Г-жа де Вильпаризи из деликатности хотела сразу же проститься с бабушкой, которая, напротив, предпочла остаться с ней до завтрака, так как желала узнать, каким путем ей удается получать почту раньше нас и доставать хорошее жареное мясо (ибо г-жа де Вильпаризи, любившая вкусно поесть, не одобряла кухни нашей гостиницы, где нам подавали обеды, которые бабушка, цитируя, как всегда, г-жу де Севинье, называла «столь пышными, что с голоду можно умереть»). И у маркизы вошло в привычку каждое утро, в ожидании пока ей подадут, подходить к нам, присаживаться на минутку к нашему столу, не позволяя нам вставать и причинять себе какое-нибудь беспокойство. Самое большее, если, уже по окончании завтрака, мы засиживались за разговором с ней до того противного момента, когда ножи валяются на скатерти рядом со смятыми салфетками. А я, чтобы не разлюбить Бальбек, внушал себе мысль, будто стою на краю света, и старался глядеть вдаль, не видеть ничего, кроме моря, открывать в нем эффекты, описанные Бодлером, а стол наш окидывал взглядом лишь в те дни, когда подавалась какая-нибудь большая рыба, морское чудовище, которое, в противоположность ножам и вилкам, было современником киммерийских лет, первобытных эпох, когда в Океане еще только зарождалась жизнь, и тело которого с бесчисленными позвонками, с синими и розовыми жилками, было создано природой, но согласно некоему архитектурному плану, как если бы это был многоцветный подводный собор.

Подобно тому как парикмахер, занятый бритьем какого-нибудь должностного лица, к которому он преисполнен почтения, замечая, что вошедший сейчас клиент вступил с ним в разговор, радуется при мысли, что они принадлежат к одному и тому же обществу, и, приготовляя мыльную пену, не может удержаться от улыбки, так как проникается сознанием, что в его заведении, обыкновенной простой парикмахерской, люди общества, и даже аристократы, имеют удовольствие встречать друг друга, так и Эме, увидя, что г-жа де Вильпаризи нашла в нас старых знакомых, приносил нам полоскание с горделиво-сдержанной и многозначительно-скромной улыбкой хозяйки дома, которая вовремя умеет удалиться. Можно было бы принять его и за отца семейства, который с гордостью и умилением смотрит на помолвленных, боясь спугнуть их счастье, начало которому было положено у него за столом. Впрочем, стоило произнести при нем имя титулованной особы, чтобы лицо Эме сразу же приняло счастливое выражение, в противоположность Франсуазе, при которой нельзя было сказать «граф такой-то» без того, чтобы лицо ее не омрачилось, а слова не стали сухи и отрывисты, — признак того, что знатность она ценила не меньше, а больше, чем Эме. К тому же Франсуаза обладала свойством, которое в других она считала величайшим недостатком: она была горда. Она была не из той породы, приятной, исполненной добродушия, к которой принадлежал Эме. Люди той породы испытывают и проявляют живейшее удовольствие, когда им рассказывают факт более или менее пикантный, но не отмеченный в газете. Франсуаза не желала казаться удивленной. Можно было бы сказать при ней, что эрцгерцог Рудольф, о существовании которого она никогда не подозревала, вовсе не умер, как все были в этом уверены, а жив, и она бы ответила: «Да», как если бы это было ей давно известно. Впрочем, если даже из наших уст, из уст своих господ, как она смиренно называла нас, подчинивших ее почти окончательно, она не могла слышать имя аристократа, не подавляя в себе вспышки гнева, то надо предположить, что семья ее была зажиточной, занимала в деревне независимое положение, пользовалась авторитетом, колеблемым лишь этими самыми аристократами, у которых, напротив, какой-нибудь Эме уже с раннего детства был в услужении, а может быть, даже был воспитан из милости. С точки зрения Франсуазы, г-жа де Вильпаризи должна была искупить свое знатное происхождение. Но — по крайней мере во Франции — в этом и состоит талант знатных господ и знатных дам, их единственное занятие. Франсуаза — следуя общей склонности прислуги, непрестанно наблюдающей за отношениями своих господ с другими лицами и делающей из этих обрывочных наблюдений выводы, порой столь же ошибочные, как и те, что мы делаем относительно жизни животных, — каждую минуту находила, что нам «оказывают неуважение», вывод, к которому она вообще легко могла прийти благодаря не только своей чрезмерной любви к нам, но и удовольствию, которое доставляла ей возможность сказать нам что-нибудь неприятное. Но, удостоверившись самым непреложным образом в той бесконечной предупредительности, которой окружала нас, да и ее самое, г-жа де Вильпаризи, Франсуаза простила ей титул маркизы, а так как она никогда не переставала ценить его, то стала оказывать ей предпочтение перед всеми нашими знакомыми. Да никто из знакомых и не старался быть таким неисчерпаемо любезным. Каждый раз, как бабушка интересовалась книгой, которую читала г-жа де Вильпаризи, или же хвалила фрукты, присланные ей приятельницей, час спустя лакей приносил нам от нее эту книгу или фрукты. А когда потом мы встречали ее, она в ответ на изъявления нашей благодарности, словно подыскивая своему подарку оправдание в какой-либо специальной пользе, ограничивалась тем, что говорила: «Это не какое-нибудь замечательное произведение, но газеты приходят так поздно, ведь надо же что-нибудь читать». Или: «Если живешь на берегу моря, всегда благоразумнее иметь фрукты, в которых можно быть уверенным». — «Но вы как будто никогда не едите устриц, — сказала нам г-жа де Вильпаризи (усиливая чувство отвращения, которое я испытывал к ним в это время, потому что живое мясо устриц было мне еще противнее, чем липкие медузы, омрачавшие для меня бальбекский пляж), — они здесь превосходны! Ах, я скажу моей горничной, чтобы вместе с моими она захватила и ваши письма. Как! ваша дочь пишет вам каждый день? Но о чем вы можете так часто друг другу писать?» Бабушка промолчала, но, надо думать, из гордости, — ведь она все время твердила маме слова г-жи де Севинье: «Как только получу от тебя письмо, мне уже скорее хочется нового письма, я только и дышу, когда получаю от тебя вести. Немногие достойны понять то, что я чувствую». И я опасался, как бы она не применила к г-же де Вильпаризи и заключение: «Я ищу тех, кто относится к числу этих немногих, а прочих я избегаю». Бабушка перевела разговор на другую тему и стала хвалить фрукты, которые г-жа де Вильпаризи прислала нам накануне. И в самом деле, они были так хороши, что управляющий, несмотря на ревность, которую вызывали в нем отвергнутые нами вазочки с компотом, сказал мне: «Я совсем как вы, фрукты я одобряю больше всякого другого десерта». Бабушка сказала своей приятельнице, что она тем более оценила их, что фрукты, которые нам подают в гостинице, большей частью бывают отвратительны. «Я не могла бы, — прибавила она, — сказать, как г-жа де Севинье, что, если б нам пришла фантазия раздобыть плохих фруктов, их надо было бы выписать из Парижа». — «Ах да, вы читаете г-жу де Севинье. Я с первого же дня все вижу у вас ее письма. — (Она забыла, что до того, как они столкнулись в дверях, она не замечала бабушку.) — Вы не находите, что это несколько преувеличенно — эти вечные заботы о дочери? она слишком много о ней говорит, чтоб это могло быть вполне искренно. Ей не хватает естественности». Бабушка нашла спор бесполезным и, чтобы избавить себя от необходимости говорить о дорогих для нее вещах при человеке, для которого они были непонятны, она спрятала, положив на них свою сумочку, мемуары г-жи де Босержан.

Встречая Франсуазу в тот момент (Франсуаза называла его «полднем»), когда, в своем нарядном чепце, окруженная всеобщим почтением, та направлялась обедать «с прислугой», г-жа де Вильпаризи останавливала ее, чтоб расспросить о нас. И Франсуаза сообщала нам то, что поручила передать маркиза: «Она сказала: вы им хорошенько поклонитесь», — подражая голосу г-жи де Вильпаризи и воображая что буквально цитирует ее слова, хотя искажала их не меньше, чем Платон — слова Сократа и святой Иоанн — слова Иисуса. Франсуаза была, разумеется, очень тронута этим вниманием. Но когда бабушка уверяла, что прежде г-жа де Вильпаризи была очаровательно красива она не верила ей и думала, что бабушка лжет в интересах своего класса, так как богатые всегда стоят друг за друга. Правда, от этой красоты остались следы настолько бледные, что представить себе ее утраченную прелесть мог бы только человек, обладающий большим художественным чутьем, чем Франсуаза. Ибо для того, чтобы понять, как прекрасна могла быть когда-то старая женщина, надо уметь не только видеть, но и осмысливать каждую черту.

— Мне как-нибудь надо будет ее спросить, не ошибаюсь ли я и действительно ли она находится в каком-то родстве с Германтами, — сказала мне бабушка, возбуждая этими словами мое негодование. Как мог бы я поверить, что общность происхождения связывает два имени, из которых одно проникло ко мне в низкую и жалкую дверь опыта, другое же — в золотую дверь воображения?

Уже несколько дней как можно было видеть часто появлявшуюся на улицах, в пышных нарядах, высокую рыжеволосую красивую даму с немного толстым носом — принцессу Люксембургскую, приехавшую сюда на несколько недель, чтоб отдохнуть. Ее коляска остановилась у гостиницы, выездной лакей прошел к управляющему, поговорил с ним, вернулся к экипажу и вынес корзинку чудесных фруктов (которая сочетала в себе, так же как и наша бухта, различные времена года), с визитной карточкой: «Принцесса Люксембургская», на которой карандашом было написано несколько слов. Какому царственному путешественнику, жившему здесь инкогнито, могли быть предназначены эти серовато-зеленые, блестящие шаровидные сливы, напоминавшие округлость моря в эту минуту, эти прозрачные ягоды винограда, висевшие на иссохших веточках и подобные ясному осеннему дню, эти груши небесно-ультрамаринового цвета? Ведь не собиралась же она сделать визит приятельнице моей бабушки. Однако вечером на другой день г-жа де Вильпаризи прислала нам свежую золотистую гроздь винограда, а также сливы и груши, которые мы сразу узнали, хотя сливы, подобно морю в часы нашего обеда, приняли бледно-лиловую окраску, а на ультрамариновой синеве груш плавали легкие розовые облачка. Несколько дней спустя мы встретились с г-жой де Вильпаризи, выходя с симфонического концерта, который давался на пляже по утрам. Убежденный в том, что произведения, которые мне приходится слышать (вступление к «Лоэнгрину», увертюра «Тангейзера» и т. д.), выражают истины самые высокие, я изо всех сил пытался подняться до них; чтоб их понять, я извлекал из себя, я вкладывал в них все, что таилось во мне тогда самого лучшего, самого глубокого.

И вот когда, возвращаясь с концерта в гостиницу, мы с бабушкой минуту остановились на дамбе, чтобы обменяться несколькими словами с г-жой де Вильпаризи, объявившей нам, что она заказала для нас в гостинице «croque-monsieur» и омлет, я издали увидел направлявшуюся к нам принцессу Люксембургскую, которая шла, слегка опираясь на зонтик и придавая таким образом своему большому прекрасному телу тот легкий наклон, тот причудливый изгиб, который так дорог женщинам, славившимся красотой во времена империи, когда, опустив плечи, расправив спину, вобрав бедро, вытянув ногу, они давали своему телу мягко развеваться, наподобие платка, вокруг невидимого, неподвижно изогнутого стержня, пронизывающего его насквозь. Она каждое утро выходила прогуляться по пляжу в такое время, когда уже почти все поднимались завтракать после купанья, а так как сама она завтракала только в половине второго, то возвращалась к себе на виллу по давно уже покинутой купальщиками пустынной и раскаленной дамбе. Г-жа де Вильпаризи представила ей бабушку, хотела представить и меня, но должна была спросить мою фамилию, так как не припоминала ее. Может быть, она ее и вовсе не знала или, во всяком случае, давно уже забыла, за кого бабушка выдала замуж свою дочь. Моя фамилия произвела, по-видимому, сильное впечатление на г-жу де Вильпаризи. Между тем принцесса Люксембургская протянула нам руку и время от времени, продолжая разговаривать с г-жой де Вильпаризи, оборачивалась к нам и бросала на бабушку и на меня ласковые взгляды, содержавшие в себе зародыш поцелуя, вкладываемого в улыбку, которую обращают к младенцу и его кормилице. При всем своем желании не казаться существом, восседающим в сферах, нам недоступных, она, должно быть, плохо определила расстояние, ибо, вследствие неправильного расчета, ее взгляд исполнился такой доброты, что я уже ждал — вот-вот она потреплет нас рукой, словно двух симпатичных зверей, протягивающих к ней свои морды сквозь решетку где-нибудь в Акклиматизационном саду. Впрочем, эта мысль о зверях и о Булонском Лесе тотчас же приняла для меня большую отчетливость. То был час, когда дамба наполнялась крикливыми разносчиками, торговавшими пирожными, конфетами, хлебцами. Не зная, чем бы доказать нам свою благосклонность, принцесса остановила первого попавшегося разносчика; у него оставался всего один только ржаной хлебец, вроде тех, которыми кормят уток. Принцесса купила его и сказала мне: «Это для вашей бабушки». Однако протянула она его мне и прибавила, тонко улыбнувшись: «Вы сами отдадите ей», полагая, что таким образом я получу более полное удовольствие, поскольку между мной и зверьми не будет посредника. Подошли другие разносчики, она наполнила мои карманы всем, что было у них, — перевязанными пакетиками, свернутыми в трубочку вафлями, ромовыми бабами и леденцами. Она сказала мне: «Вы покушаете и угостите вашу бабушку», а расплатиться с торговцами велела одетому в красный атлас негритенку, который всюду сопровождал ее и возбуждал на пляже всеобщее изумление. Затем она распростилась с г-жой де Вильпаризи и протянула нам руку, как бы желая снизойти до нас, показать, что она не делает различия между нами и своей приятельницей, что мы ее близкие. Но на этот раз в иерархии живых существ принцесса, очевидно, отвела нам не столь низкую ступень, ибо она засвидетельствовала бабушке свое равенство с нами, прибегнув к нежной материнской улыбке, какою дарят мальчугана, когда с ним прощаются, как со взрослым. Благодаря некоему чуду эволюции бабушка более не была уткой или антилопой, но уже тем, что г-жа Сван назвала бы «baby».[33] Наконец, оставив нас троих, принцесса направилась дальше по дамбе, залитой солнцем, изгибая свой пышный стан, который, словно обвившаяся вокруг палки змея, сплетался с ее белым зонтиком, украшенным синими разводами, который она, не раскрывая, держала в руке. То было первое «высочество», с которым я встречался в жизни, первое, говорю я, потому, что принцесса Матильда по манерам была вовсе не «высочество». Другое «высочество», как мы увидим позднее, не менее удивило меня своею благосклонностью. Одно из проявлений любезности знатных особ, доброжелательных посредников между государями и буржуа, стало мне понятно, когда на другой день г-жа де Вильпаризи сказала нам: «Она нашла, что вы прелестны. Она женщина очень проницательная, очень великодушная. Она — не такая, как все эти величества и высочества. В ней есть настоящие достоинства». И г-жа де Вильпаризи убежденным тоном и в восхищении от того, что может сказать нам это, прибавила: «Мне кажется, она будет очень рада снова увидеть вас».

Но в то утро, простившись с принцессой Люксембургской, г-жа де Вильпаризи сказала мне вещь, поразившую меня гораздо больше и принадлежавшую не к области любезностей.

— Так вы — сын управляющего отделением в министерстве? — спросила она меня. — Ах, говорят, ваш отец — прелестный человек! Он совершает сейчас чудное путешествие.

Несколько дней тому назад мама сообщила нам, что мой отец и его спутник, г-н де Норпуа, потеряли свой багаж.

— Он найден, или, вернее, он никогда и не был потерян, произошло вот что, — сказала нам г-жа де Вильпаризи, которая непонятным для нас образом оказалась осведомленной об этом путешествии гораздо более подробно, чем мы. — Кажется, ваш отец вернется уже на будущей неделе, так как, по-видимому, он откажется от поездки в Алхезирас. Но ему хочется лишний день пробыть в Толедо, потому что он поклонник одного ученика Тициана, имени которого я не помню и лучшие картины которого именно там.

И я задавал себе вопрос, по какой случайности в эти равнодушные очки, сквозь которые г-же де Вильпаризи представлялись в самых общих в смутных чертах микроскопические волнения толпы ее знакомых, был вставлен кусок увеличительного стекла, которое так выпукло и с такой отчетливостью показывало ей моего отца, все его привлекательные свойства, обстоятельства, заставлявшие его вернуться, таможенные неприятности, его любовь к Греко и, нарушая масштабы, в которых она видела людей, делало этого человека таким большим среди других, совсем маленьких, — наподобие Юпитера, которого Гюстав Моро, сопоставив на картине с обыкновенной смертной, изобразил нечеловечески высоким.

У подъезда гостиницы бабушка распрощалась с г-жой де Вильпаризи, чтобы еще несколько минут побыть на свежем воздухе, пока в окно нам не будет подан знак, что завтрак на столе. Послышался шум. То была молодая любовница короля дикарей, возвращавшаяся после купанья к завтраку.

— Право же, это какое-то проклятие, хоть из Франции уезжай! — в бешенстве воскликнул старшина, проходивший мимо в эту минуту.

Тем временем жена нотариуса таращила глаза на мнимую королеву.

— Не могу вам сказать, до чего меня сердит г-жа Бланде, когда разглядывает вот так этих людей, — сказал председателю старшина. — С удовольствием бы дал ей пощечину. Ведь именно так мы и развиваем самоуверенность этой сволочи, которой, конечно, только того и надо, чтобы ею занимались. Попросите-ка ее мужа сказать ей, что это смешно; что до меня, то я больше не выхожу с ними, если они будут обращать внимание на этот маскарад.

Что до приезда принцессы Люксембургской, экипаж которой в тот день, когда она привезла фрукты, остановился у гостиницы, то он не ускользнул от жен нотариуса, старшины и председателя, уже с некоторых пор горевших желанием узнать, подлинной ли маркизой, не авантюристкой ли является эта г-жа де Вильпаризи, пользующаяся таким почетом, которого — как им страстно хотелось убедиться — она была недостойна. Когда г-жа де Вильпаризи проходила по вестибюлю, жена председателя, которой всюду чудились незаконные жены, отрывалась от своего рукоделия и окидывала маркизу взглядом, от которого приятельницы ее умирали со смеху.

— О, вы знаете, — говорила она с гордостью, — сперва я всегда думаю самое дурное. Я только тогда согласна признать, что женщина в самом деле замужем, когда мне покажут ее метрическое свидетельство и нотариальную запись о браке. Впрочем, не бойтесь, я произведу маленькое расследование.

И каждый день эти дамы со смехом окружали ее:

— Мы ждем новостей.

Но вечером после посещения принцессы Люксембургской жена председателя приложила палец к губам:

— Новости есть.

— О! это исключительная женщина — госпожа Понсен! Никогда не видано… но скажите, что же такое?

— Ну так вот, женщина с желтыми волосами, с целым слоем румян на лице, в экипаже, от которого уже за милю разит кокоткой и какие бывают только у этих особ, приезжала недавно навестить милую маркизу.

— Вот те на! ай-ай-ай! Каково! Но эта дама, которую мы видели — помните, старшина? — мы ведь нашли, что у нее очень подозрительный вид, но мы не знали, что она приезжала ради маркизы. Женщина с негром, не правда ли?

— Да, именно.

— Ах, расскажите же. Вы знаете, как ее зовут?

— Знаю, я, как будто по ошибке, взяла ее визитную карточку, у нее псевдоним — принцесса Люксембургская! Недаром я остерегалась.

— Приятная получилась смесь благодаря этой новой баронессе д'Анж. — Старшина, обратясь к председателю суда, сослался на Матюрена Ренье и процитировал слова Масетты.

Не надо, впрочем, думать, что это недоразумение быстро выяснилось, как недоразумения, которые возникают во втором действии водевиля, чтобы рассеяться в последнем. На принцессу Люксембургскую, племянницу английского короля и австрийского императора, и г-жу де Вильпаризи, когда они вместе катались в экипаже принцессы, неизменно смотрели как на бесстыдных женщин, от которых так трудно уберечься на курорте. Три четверти обитателей Сен-Жерменского предместья в глазах буржуазии большей частью оказываются беспутными мотами (что, впрочем, иногда соответствует действительности), которых поэтому никто и не принимает. Буржуазия в этом отношении чересчур щепетильна, ибо пороки аристократов нисколько не мешают им быть принятыми с величайшим почетом в таких местах, куда ей никогда не попасть. И аристократы так твердо убеждены, что буржуазии это известно, что всегда держатся с нарочитой простотой и в довершение недоразумения всячески осуждают людей своего круга, которым туго приходится. Если у богача-аристократа случайно возникают отношения с мелкими буржуа — благодаря тому, например, что он состоит председателем крупнейших финансовых обществ, — буржуазия, наконец-то увидевшая в его лице аристократа, достойного стать крупным буржуа, готова поклясться, что он не водится с разорившимся игроком-маркизом, у которого, по ее мнению, тем меньше влиятельных знакомых, чем он любезнее. И она не может опомниться, когда герцог, председатель правления огромного предприятия, женит своего сына на дочери игрока-маркиза, род которого все-таки самый древний во Франции, подобно тому как монарх даст в жены своему сыну скорее дочь низложенного короля, чем дочь стоящего у власти президента республики. Другими словами, оба эти мира представляются друг другу в таком же обманчивом свете, в каком обитателям одного берега бальбекской бухты является самая дальняя точка противоположного берега; из Ривбеля чуть виден Маркувиль Великолепный; но это-то как раз и вводит в заблуждение, ибо кажется, что и вас тоже видят в Маркувиле, между тем как от жителей последнего остаются скрыты почти все красоты Ривбеля.

Когда бальбекский врач, приглашенный ко мне во время приступа лихорадки, нашел, что в жаркие дни мне не следует весь день проводить на берегу моря, на солнце, и прописал для меня несколько рецептов, бабушка взяла его рецепты с притворной почтительностью, по которой я сразу же понял ее твердое намерение не заказывать прописанных в них лекарств, но приняла во внимание гигиеническую сторону его советов и ответила согласием на предложение г-жи де Вильпаризи, пригласившей нас совершить вместе с ней несколько прогулок в экипаже. Время в ожидании завтрака я проводил, путешествуя из моей комнаты в комнату бабушки и обратно. Эта комната, в отличие от моей, не выходила непосредственно на море, но освещалась с трех сторон, и из окон ее открывались: уголок дамбы, чей-то двор и поля; была она и обставлена иначе — креслами, расшитыми филиграном и розовыми цветами, от которых как будто исходил приятный свежий запах, охватывавший вас уже в дверях. И в тот час, когда лучи, вторгавшиеся с разных сторон и как бы принадлежавшие разным часам дня, изламывали углы стен, а на комоде, рядом с отблесками пляжа, воздвигали алтарь, пестревший цветами, точно тропинка в поле, цеплялись за стену своими трепетными, теплыми, сложенными крылышками, готовыми тотчас же продолжать полет, нагревали, как ванну, квадратик старомодного ковра перед окном, что выходило во дворик, который солнечный блеск покрывал гирляндами, напоминающими гроздья винограда, и увеличивали очарование и сложность обстановки, как будто отделяя слоями цветущий шелк кресел и отрывая от них галуны обшивки, — эта комната, в которую я заходил за минуту перед тем, как одеваться для прогулки, была похожа на призму, где разлагается свет, проникший извне, на улей, где собраны порознь соки дня, которые мне предстояло вкусить, зримые и опьяняющие, на сад надежд, растворявшийся в трепете серебряных лучей и лепестков роз. Но прежде всего я раздвигал у себя занавески, полный нетерпения узнать, какое нынче море играет у берегов, подобно нереиде. Ибо каждое из этих морей держалось не дольше одного дня. На следующий день появлялось уже другое, иногда напоминавшее то, которое было вчера. Но я ни разу не видел, чтобы оно оставалось одним и тем же.

Порой оно бывало такой редкостной красоты, что неожиданность зрелища придавала наслаждению еще большую полноту. Чем заслужил я право увидеть однажды утром, едва открыв окно, нимфу Главкономену, которая, томно вздыхая, явилась моим изумленным глазам в своей ленивой красоте, в туманной прозрачности изумруда, позволявшей мне видеть, как приливают к нему некие весомые, окрашивающие его вещества? Солнце играло от ее улыбки, смягченной невидимой дымкой, которая была не что иное, как свободное пространство, что окружало ее просвечивающее тело, тем самым умаляя его и придавая ему еще большую выразительность, уподобляя тем богиням, которых скульптор высекает на поверхности камня, не заботясь о том, чтобы обтесать остальную часть глыбы. Так, неповторимая в своей окраске, она звала нас на прогулку по грубым земным дорогам, во время которой, сидя в коляске г-жи де Вильпаризи, мы не переставали ощущать, никогда не приближаясь к ней вплотную, прохладу ее томного трепета.

Г-жа де Вильпаризи приказывала запрячь пораньше, чтобы успеть съездить или в Сен-Мар-ле-Ветю, или к Кеттольмским скалам, или в какую-либо другую отдаленную местность, служившую целью прогулки, которая занимала целый день, так как ехали мы довольно медленно. Радуясь предпринимаемой долгой прогулке, я напевал какой-нибудь недавно слышанный мотив и расхаживал в ожидании г-жи де Вильпаризи. Если было воскресенье, то ее экипаж оказывался не единственным у подъезда гостиницы; ряд наемных фиакров поджидал не только тех, кто был приглашен в замок Фетерн к г-же де Камбремер, но и тех, кто, не желая оставаться дома на положении наказанных детей, заявлял, что воскресенье — убийственный день в Бальбеке, и сразу же после завтрака отправлялся укрыться на один из соседних пляжей или ехал осматривать живописные местности; и часто даже, когда г-же Бланде кто-нибудь задавал вопрос, была ли она у Камбремеров, она решительно отвечала: «Нет, мы ездили на Косу, к водопадам», как будто это была единственная причина, помешавшая ей провести день в Фетерне. И милосердный старшина говорил:

— Завидую вам; я бы рад был поменяться с вами, это гораздо интереснее.

Возле экипажей, у подъезда, где я пребывал в ожидании, стоял, точно деревцо редкой породы, молоденький курьер, бросавшийся в глаза не только благодаря странно гармоничной окраске волос, но и благодаря коже, напоминавшей растение. Внутри, в вестибюле, соответствовавшем преддверию романских церквей или «церкви оглашенных», так как туда имели доступ и люди, не жившие в гостинице, товарищи этого «наружного» грума работали немногим больше, чем он, но по крайней мере совершали некоторые движения. Вероятно, по утрам они помогали убирать. Но во вторую половину дня они пребывали там, точно статисты, которые, даже если им нечего делать, остаются на сцене, чтобы увеличивать собою число фигурантов. Главный управляющий, тот, которого я так боялся, предполагал значительно расширить их штат на будущий год, так как он склонен был к «большим масштабам». И его намерение очень огорчало управляющего гостиницей, который считал, что все эти дети «стеснительны», разумея, что от них очень тесно и никакого толка. По крайней мере в промежутке между завтраком и обедом, между уходами и возвращениями обитателей, они восполняли недостаток действия, подобно воспитанницам г-жи де Ментенон, которые в образе юных израильтян исполняют интермедии всякий раз, как удаляется Эсфирь или Иодай. Но этот наружный курьер, отличавшийся таким изысканным цветом кожи и волос, стройный и хрупкий, — вблизи которого я ожидал выхода маркизы — хранил неподвижность, сочетавшуюся с меланхолией, потому что его старшие братья покинули гостиницу ради более блистательных поприщ и он чувствовал себя одиноким на этой чужой земле. Наконец г-жа де Вильпаризи появлялась. Позаботиться о том, чтоб экипаж был ей подан, помочь ей сесть — пожалуй, это должно было входить в обязанности курьера. Но он знал, что, с одной стороны, особа, приезжающая со своей прислугой, прибегает только к ее помощи и в гостинице обычно мало дает на чай и что аристократы старого Сен-Жерменского предместья поступают так же. Госпожа де Вильпаризи принадлежала к обеим этим категориям. Древообразный курьер заключал отсюда, что ему нечего ждать от маркизы, и, предоставляя метрдотелю и ее горничной усаживать ее и подавать ей вещи, с грустью мечтал о завидной судьбе своих братьев и хранил свою растительную неподвижность.

Экипаж трогался; немного спустя, объехав железнодорожную станцию, мы попадали на проселочную дорогу, которая, начиная с поворота, где по обеим сторонам появлялись очаровательные изгороди, и вплоть до перекрестка, где мы сворачивали с нее и где нам открывались вспаханные поля, вскоре стала для меня такой же родной, как дороги в Комбре. Посреди этих полей, там и здесь, виднелась яблоня, правда, лишенная уже цветов, вместо которых оставались только пучки пестиков, но все же приводившая меня в восхищение, потому что я узнавал эту неподражаемую листву, широкая поверхность которой, как ковер на только что окончившемся брачном пиршестве, хранила еще на себе следы белого шелкового шлейфа алеющих цветов.

Сколько раз случалось мне год спустя, в Париже, в мае месяце покупать ветку яблони и проводить целую ночь в созерцании ее цветов, где распускалась та же молочная сущность, что обрызгивала своей пеной еще не раскрывшиеся почки, а между белыми венчиками вдобавок лепились со всех сторон розовые бутоны, как будто свидетельствовавшие о щедрости продавца, его изобретательности и любви к причудливым контрастам; освещенные лампой, эти цветущие ветки стояли передо мной, я вглядывался в них так долго, что нередко заря успевала наделить их тем же румянцем, каким, наверно, они в этот час окрашивались и в Бальбеке, — и я старался воображением перенести их на эту дорогу, умножить их число, вставить их в эту уже готовую раму, расположить их на совершенно законченном фоне этих изгородей, рисунок которых я знал наизусть и которые мне так хотелось — и довелось однажды — увидеть вновь в эту пору, когда весна, обаятельно вдохновенный гений, расцвечивает своими красками их канву.

Перед тем как сесть в коляску, я уже успевал нарисовать себе картину моря, которое я надеялся увидеть в «сиянии солнца» и от которого в Бальбеке я получал слишком дробное впечатление по вине стольких пошлых и несовместимых с моей мечтой преград, — этих купальщиков, кабинок, увеселительных яхт. Но когда экипаж г-жи де Вильпаризи подымался на вершину прибрежного холма и море открывалось мне сквозь листву деревьев, тогда, очевидно благодаря расстоянию, исчезали все эти современные детали, словно выключавшие его из пределов природы и истории, так что, глядя на его волны, я не мог внушить себе мысль, что это те же самые, которые Леконт де Лиль рисует в «Орестее», повествуя про «косматых эллинов воинственный народ, что стаей хищных птиц в зарю свой вылет бросил, взбив море гулкое ста тысячами весел». Но зато я был уже недостаточно близок к морю, которое мне казалось не живым, а застывшим, я больше не чувствовал мощи в этих красках, положенных, как на картине, в просветах листвы, где оно рисовалось таким же невещественным, как небо, и лишь более темным, чем оно.

Г-жа де Вильпаризи, зная, что я люблю церкви, обещала мне, что мы их будем осматривать одну за другой, главное же — съездим взглянуть на церковь в Карквиле, «совершенно закрытую старым плющом», — сказала она, сопровождая свои слова движением руки, которое, казалось, любовно обволакивало фасад церкви незримой и нежной листвой. Г-жа де Вильпаризи, наряду с этими легкими описательными жестами, часто находила меткое слово, определявшее прелесть и своеобразие того или иного здания, всегда избегая технических выражений, хоть ей и не удавалось скрыть, что ей прекрасно известны вещи, о которых она говорит. Она как будто старалась в этом оправдаться, ссылаясь на то, что один из замков ее отца, где она воспитывалась, находился в местности, где были церкви такого же стиля, как и в окрестностях Бальбека, и что стыдно ей было бы не полюбить архитектуру, тем более что этот замок был прекраснейшим образцом зодчества Ренессанса. Но так как он вместе с тем был и настоящий музей, так как Шопен и Лист играли там, Ламартин декламировал стихи и все знаменитые артисты целого столетия записывали мысли, мелодии, делали наброски в семейном альбоме, то г-жа де Вильпаризи, благодаря ли своей изысканности, хорошему воспитанию и настоящей скромности или по неумению философски мыслить, возводила свои познания в области всякого искусства только к этим чисто материальным причинам и в конце концов как будто даже была готова признать живопись, музыку, литературу и философию своего рода приданым молодой девушки, получившей самое аристократическое воспитание в знаменитом, историческом замке. Для нее точно не существовало других картин, кроме тех, что достаются по наследству. Она была довольна, что бабушке понравилось одно из ее ожерелий, которое рельефно выделялось на ее платье. Ожерелье это украшало ее прабабку на портрете кисти Тициана, никогда не выходившем из их семьи. Тут можно было не сомневаться в подлинности. Она слышать не хотела о картинах, купленных неизвестно каким образом нынешними Крёзами; она заранее была уверена, что это подделка, и отнюдь не желала посмотреть на них; мы знали, что сама она пишет цветы акварелью, и бабушка, которой хвалили эти акварели, заговорила с ней о них. Г-жа де Вильпаризи из скромности переменила тему разговора, однако выказав при этом не больше удивления и удовольствия, чем какая-нибудь достаточно известная художница, для которой похвалы не новость. Она сказала только, что это очаровательное времяпрепровождение, потому что если цветы, созданные кистью, и не особенно хороши, то по крайней мере тот, кто рисует их, находится в общении с живыми цветами, красота которых не может наскучить, особенно когда приходится смотреть на них вблизи, чтобы воспроизвести их. Но в Бальбеке г-жа де Вильпаризи давала отдых своим глазам и не работала.

Мы с бабушкой были удивлены, что она гораздо либеральнее, чем даже большая часть буржуазии. Она удивлялась возмущению, вызванному изгнанием иезуитов, и говорила, что это делалось всегда, даже во времена монархии, даже в Испании. Она защищала республику, антиклерикализм которой ставила ей в упрек только в таких выражениях: «Мне было бы так же неприятно, если бы мне запретили ходить к обедне, когда мне этого хочется, как если бы меня заставили ходить в церковь, когда мне не хочется», роняя даже такие слова, как: «О, нынешняя аристократия, что это за люди!», «Для меня человек, который не трудится, — ничто», — быть может, только потому, что чувствовала, какую остроту, пряность и знаменательность они приобретают в ее устах.

Слушая, как эти передовые взгляды — до социализма, впрочем, дело не доходило, он был пугалом для г-жи де Вильпаризи, — прямодушно высказываются особой, принадлежащей к числу людей, из уважения к уму которых наше щепетильное и робкое беспристрастие отказывается осуждать даже консервативные идеи, мы с бабушкой были недалеки от мысли, что наша приятная спутница является мерилом и образцом всякой истины. Мы верили ей на слово, когда она отзывалась о своей коллекции картин Тициана, о колоннаде своего замка, о Луи Филиппе как собеседнике. Но подобно тем эрудитам, которые приводят нас в изумление, когда с ними заводят разговор о египетской живописи или этрусских надписях, и которые так плоско судят о произведениях современных, что мы задаем себе вопрос, не преувеличено ли нами значение наук, составляющих предмет их занятий, поскольку в них незаметно той посредственности, которую, однако, должны же они были ввести и туда, так же как в свои нелепые исследования о Бодлере, — г-жа де Вильпаризи, отвечая на мои вопросы о Бальзаке, о Шатобриане, о Викторе Гюго, которые все бывали у ее родителей и которых она видела тоже, смеялась над моим восхищением, рассказывала о них забавные подробности, как о каких-нибудь вельможах или политических деятелях, и строго судила этих писателей именно за отсутствие в них той скромности, того умения оставаться в тени, той сдержанности, которая довольствуется одним метким штрихом и не подчеркивает, которая более всего избегает комического велеречия, того уменья говорить кстати, того чувства меры в суждениях и простоты, до которых, как ей внушили в детстве, поднимается подлинно ценный человек; видно было, что она без колебания предпочитает им людей, которые, благодаря этим качествам, где-нибудь в салоне или в академии, в Совете министров, пожалуй, действительно имели преимущество перед Бальзаком, перед Гюго, перед Виньи — какого-нибудь Моле, Фонтана, Витроля, Берсо, Пакье, Лебрена, Сальванди или Дарю.

«Это все равно как романы Стендаля, которым вы как будто восхищаетесь. Вы очень удивили бы его, если бы заговорили с ним в этом духе. Мой отец, который встречался с ним у г-на Мериме, — у этого по крайней мере был талант, — часто говорил мне, что Бейль (такова его фамилия на самом деле) был страшный пошляк, но бывал остроумен на обедах и много о себе не воображал как писатель. Впрочем, вы и сами знаете, как он пожал плечами в ответ на преувеличенные похвалы г-на де Бальзака. В этом отношении он, по крайней мере, был воспитанный человек». У нее были автографы всех этих великих людей, и она, основываясь на том, что они лично были знакомы с ее семьей, как будто считала, что ее суждение о них правильнее, чем суждения молодых людей, которые, подобно мне, не могли с ними встречаться. «Полагаю, что я вправе говорить о них, ведь они бывали у моего отца; а по словам г-на Сент-Бёва, человека очень умного, тут надо полагаться на людей, видевших их вблизи и имевших возможность составить более точное мнение об их достоинствах».

Порою, когда экипаж поднимался в гору по дороге, извивавшейся между пашнями, нас провожало несколько робких васильков, похожих на васильки Комбре и придававших этим полям большую реальность, служивших знаком их подлинности, вроде тех драгоценных цветочков, которыми старинные мастера иногда подписывали свои картины. Вскоре наши лошади обгоняли их, но через несколько шагов мы замечали уже другой василек, который, ожидая нас, синей звездочкой появлялся перед нами из травы; некоторые отваживались даже подходить к самому краю дороги, и целый космос рождался из этих прирученных цветов, сочетавшихся с моими далекими воспоминаниями.

Мы спускались с холма; и тут нам попадались навстречу, поднимаясь в гору пешком, на велосипеде, в одноколке или в экипаже, живые существа — цветы ясного дня, отличавшиеся, однако, от цветов полей, ибо в каждом из них таится нечто, чего нет в другом, и что не позволит нам утолить с подобным ему желание, вызванное в нас одним из них, — какая-нибудь деревенская девушка, подгоняющая корову или полулежащая в своей тележке; дочь какого-нибудь лавочника, совершающая прогулку; какая-нибудь изящная барышня, сидящая на скамеечке ландо против своих родителей. Конечно, Блок открыл для меня новую эру и изменил в моих глазах ценность жизни в тот день, когда я узнал от него, что мечты, которые я лелеял в одиночестве во время моих прогулок в сторону Мезеглиза, надеясь, что появится крестьянка, которую я обниму, не были химерой, ничему не соответствовавшей вне меня, но что всякая встречная девушка, крестьянка или горожанка, готова удовлетворить подобные желания. И если даже теперь, когда я был болен и не мог выходить один, мне не суждено было узнать их любовь, всё же я был счастлив, как ребенок, родившийся в тюрьме или в больнице и долгое время думавший, что человеческий организм переваривает только черствый хлеб и лекарства, когда он вдруг узнаёт, что персики, абрикосы, виноград служат не только украшением сельского пейзажа, но являются чудесной и здоровой пищей. Даже если тюремщик или больничный надзиратель не позволяет ему срывать эти прекрасные плоды, все же мир покажется ему чем-то лучшим, а жизнь — более милостивой. Ибо желание кажется нам более прекрасным и мы отдаемся ему с большим доверием, если знаем, что действительность, существующая вне нас, может удовлетворить его, хотя бы для нас оно и не было осуществимо. И мы с большей радостью думаем о такой жизни, в которой, стоит нам на мгновение мысленно устранить маленькое, случайное и частное препятствие, имеющее значение только для нас, — и утоление этого желания окажется для нас доступным. Что же касается красивых девушек, попадавшихся мне навстречу, то с того дня, как я узнал, что можно целовать их щеки, мне захотелось узнать и их души. И мир стал больше занимать меня.

Экипаж г-жи де Вильпаризи катился быстро. Я едва успевал заметить девушку, шедшую нам навстречу; и все же — так как красота живого существа не похожа на красоту неодушевленную и так как мы чувствуем, что она принадлежит существу единственному, сознательному, одаренному волей, — едва только ее индивидуальность, смутный образ души, воля, неведомая мне, оставляла в ее рассеянном взгляде свое полное, хоть и волшебно уменьшенное отражение, — я сразу ощущал в себе, как если бы то был таинственный ответ пыльцы, уже готовой оплодотворить пестик, столь же смутный, крохотный зародыш желания не остаться незамеченным этой девушкой, не дать ее желаниям обратиться к другому, не дать ей уйти, прежде чем я покорю ее мысли и овладею ее сердцем. Тем временем наша коляска была уже далеко, красивая девушка оставалась позади, а так как она вовсе не обладала теми познаниями обо мне, которые созидают личность, то глаза ее, только что меня увидев, уже забывали меня. Не оттого ли она и казалась мне такой красивой, что я только мельком видел ее? Быть может. Прежде всего невозможность задержаться в пути ради повстречавшейся женщины, опасение, что другой раз мы не увидим ее, внезапно придают ей такую прелесть, какую незнакомой стране придает болезнь или бедность, не позволяющая нам посетить ее, а тем тусклым дням, что нам осталось прожить, — сражение, в котором мы наверное погибнем. Таким образом, если бы не привычка, жизнь должна была бы казаться чудесной этим существам, которым каждый час угрожает смерть, — то есть всем людям. Далее, если фантазия увлечена несбыточным желанием, полет ее не замыкается в пределы реальности, явившейся нам в минуты этих встреч, когда очарование прохожей стоит обычно в прямой связи с краткостью впечатления; если надвигается ночь, а экипаж быстро катится, будь то в деревне или в городе, — каждый женский торс, хотя бы он, подобно мрамору античной статуи, был изувечен быстротой увлекающего нас движения и поглощающим его сумраком, пронзает наше сердце — на каждом перекрестке, из недр любой лавки — стрелами красоты, той красоты, что иногда заставляет нас ставить себе вопрос, не является ли она в этом мире всего-навсего каким-то привеском, которым наделяет виденную мельком и неуловимую незнакомку наша фантазия, разгоряченная сожалением.

Если бы я мог выйти из коляски и заговорить с девушкой, идущей навстречу, я, пожалуй, был бы разочарован каким-нибудь недостатком ее кожи, которого не заметил из экипажа. (Тогда всякое усилие проникнуть в ее жизнь мне сразу показалось бы невозможным. Ибо красота есть цепь гипотез, которым кладет предел безобразие, заграждая уже открывавшуюся перед нами дорогу в неизвестное.) Может быть, слово, сказанное ею, ее улыбка дали бы мне ключ, явились бы неожиданной разгадкой выражения ее лица, ее походки, которые сразу же стали бы заурядными. По всей вероятности, это так, ибо никогда в жизни я не встречал девушек более чарующих, чем в те дни, когда находился в обществе какого-нибудь солидного лица, с которым, несмотря на тысячи поводов, измышляемых мною, никак не мог развязаться; однажды, через несколько лет после первого пребывания в Бальбеке, катаясь в коляске с приятелем моего отца в Париже и заметив в ночном сумраке быстро шедшую женщину, я решил, что неразумно из соображений приличия терять в этой жизни, очевидно единственной, какая может быть, свою долю счастия, и, не извинившись, выскочил из экипажа, пустился в поиски за незнакомкой, потерял ее на перекрестке двух улиц, снова нашел в третьей и наконец, совершенно запыхавшись, столкнулся где-то под фонарем лицом к лицу со старухой Вердюрен, которую везде избегал и которая радостно и удивленно воскликнула: «Ах, как это мило, что вы бежали мне навстречу, чтоб поздороваться».

В том году, в Бальбеке, если случались такие встречи, я уверял бабушку и г-жу де Вильпаризи, что у меня сильно болит голова и я лучше вернусь пешком, один. Они не позволяли мне выйти из экипажа. И красивую девушку (разыскать которую было гораздо труднее, чем, например, достопримечательное здание, ибо она была безымянна и подвижна) я присоединял к коллекции всех тех, которых решил разглядеть вблизи. Всё же одна из них попалась мне вторично и при таких условиях, которые показались мне благоприятными для того, чтобы познакомиться с ней как следует. Это была молочница, которая однажды принесла в гостиницу сливки. Я подумал, что она тоже узнала меня, и действительно, она глядела на меня с вниманием — но, может быть, только оттого, что ее удивило внимание к ней, проявленное мною. И вот на другой день Франсуаза, войдя в мою комнату около полудня, чтобы раздвинуть занавески, так как я все утро провел в постели, подала мне письмо, оставленное для меня в гостинице. Я никого не знал в Бальбеке. Я не сомневался в том, что это письмо — от молочницы. Увы, оно было только от Бергота, который, будучи здесь проездом, хотел видеть меня, но, узнав, что я сплю, оставил мне очаровательную записку, которую лифтер положил в конверт, надписанный, как мне показалось, рукой молочницы. Я был страшно разочарован, и мысль, что более трудно и более лестно получить письмо от Бергота, нисколько не утешала меня. А девушку эту я больше не встречал, подобно и тем, которых мне приходилось видеть только из коляски г-жи де Вильпаризи. Встречи с ними и утрата их всех усиливали возбуждение, в котором я жил, и мне казалось, что в известной мере правы философы, советующие нам умерять наши желания (конечно, если они имеют в виду желания, направленные на живые существа, ибо только они и могут порождать тревогу, так как относятся к неведомому, наделенному сознанием; было бы слишком нелепо предполагать, что философия имеет в виду желание богатства). Всё же я склонен был признать эту мудрость несовершенной, ибо говорил себе, что такие встречи делают для меня еще более прекрасным этот мир, в котором на всех сельских дорогах растут диковинные и вместе с тем простые цветы, неуловимые сокровища дня, трофеи прогулки, которыми я не мог насладиться только по вине случайных, не всегда же повторяющихся обстоятельств и которые придают жизни новую прелесть.

Но, быть может, надеясь, что когда-нибудь, когда я буду более свободным, я на других дорогах встречу таких же девушек, я уже искажал то индивидуальное своеобразие, которое присуще желанию жить вблизи женщины, показавшейся нам красивой, и допуская возможность вызвать его искусственно, я тем самым признавал его призрачность.

В тот день, когда г-жа де Вильпаризи повезла нас в Карквиль, где находилась та заросшая плющом церковь, о которой она рассказывала нам и которая, будучи расположена на вершине холма, возвышалась над деревней и протекавшей через нее речкой с уцелевшим до сих пор маленьким средневековым мостом, бабушка, думая, что мне приятно будет остаться одному, чтобы осмотреть здание, предложила своей приятельнице зайти закусить в кондитерскую на площади, которая видна была совершенно отчетливо и, благодаря золотистому налету, казалась составной частью некоего насквозь старинного предмета. Было условлено, что за ними я зайду туда. Чтобы в этом массиве зелени, который мне предоставили рассматривать, узнать очертания церкви, надо было сделать усилие, заставившее меня точнее уяснить себе идею церкви; действительно, подобно ученику, который полнее улавливает смысл фразы, если путем перевода на родной язык или с родного на иностранный ему приходится лишить ее привычных для него форм, я все время должен был обращаться к этой идее церкви, в которой обычно не чувствовал никакой надобности, глядя на колокольни, сами открывавшие мне свою сущность; иначе я бы не сообразил, что этот густолиственный свод плюща соответствует своду стрельчатого окна, а тот ветвистый выступ обязан своим происхождением рельефу карниза. Но вот налетал легкий ветерок, колебля изменчивый церковный портал, по которому, расходясь кругами и дрожа, как лучи света, проносилась зыбь; листья набегали друг на друга и трепещущая зеленая стена увлекала за собой волнистые, ускользающие от ласки ветра колонны.

Отойдя от церкви, у старого моста я увидел деревенских девушек, которые, должно быть по случаю воскресенья, принарядились и собрались здесь, окликая проходивших мимо парней. Была среди них одна, высокого роста, одетая хуже, чем остальные, но словно обладавшая каким-то преимуществом перед ними, потому что она едва отвечала на то, что они ей говорили, более серьезная и более властная, и сидела она, свесив ноги, на перилах моста, возле небольшого горшка, наполненного рыбой, которую, вероятно, она только что наловила. Кожа у нее была смуглая, глаза кроткие, но взгляд выражал презрение к окружающему, носик был маленький, тонкий, очаровательный. Взглядом я касался ее кожи, а мои губы, на худой конец, могли утешаться, что они следуют за моим взглядом. Но я хотел приблизиться не только к ее телу, но также и к тому существу, которое жило в нем и соприкоснуться с которым, проникнуть в которое можно было, только обратив на себя ее внимание, заняв место в ее мыслях.

И это существо, таившееся в красавице-рыбачке, казалось недостижимым для меня, я сомневался, удалось ли мне в него проникнуть, даже когда я заметил свой собственный образ, тайком отразившийся в зеркале ее взгляда по закону преломления лучей, столь же непонятному для меня, как если бы я оказался в поле зрения лани. Но если я не удовлетворился бы тем, что губы мои узнают сладость ее губ, а хотел бы, чтобы и им они дали наслаждение, то мне хотелось также, чтобы мысль обо мне, проникнув в это существо, укрепившись в нем, привлекла ко мне не только ее внимание, но и ее восхищение, породила в ней желание и заставила ее хранить память обо мне вплоть до того дня, когда я смогу вновь ее встретить. Между тем уже в нескольких шагах была площадь, где поджидал меня экипаж г-жи де Вильпаризи. Мне оставался какой-нибудь миг; и я уже чувствовал, что моя неподвижность начинает смешить девушек. В кармане у меня было пять франков. Я вынул их и, прежде чем изложить красивой девушке поручение, которое собирался ей дать, подержал некоторое время монету перед ее глазами в надежде, что она внимательнее меня выслушает.

— Так как, очевидно, вы здешняя, — сказал я рыбачке, — то не будете ли вы добры исполнить для меня маленькое поручение? Надо будет дойти до кондитерской, которая, кажется, на площади, только я не знаю, где это, и там меня ждет коляска. Погодите… Чтобы не перепутать, вы спросите, не это ли коляска маркизы де Вильпаризи. Впрочем, вы и сами увидите: она запряжена парой.

Вот это я хотел ей сказать, чтобы возвыситься в ее глазах. Но когда я произнес слова: «маркиза» и «пара лошадей», я внезапно почувствовал огромное успокоение. Я почувствовал, что рыбачка запомнит меня, и вместе с боязнью, что я не смогу встретиться с ней вновь, отчасти рассеялось и мое желание вновь увидеть ее. Мне казалось, что я незримыми устами прикоснулся к ней и что я ей понравился. И это насильственное покорение ее духа, это невещественное обладание в такой же степени лишили ее таинственности, как если бы это было обладание физическое.

В коляске мы спустились с холма в сторону Гюдимениля; внезапно я почувствовал прилив того глубокого счастья, которое не часто случалось мне испытывать после Комбре, счастья, подобного тому, которое я ощутил, глядя на колокольни Мартенвиля. Но на этот раз оно было неполное. Поодаль от бугристой дороги, по которой мы ехали, я заметил три дерева, очевидно, служившие прежде началом тенистой аллеи и сливавшиеся в рисунок, который я видел не в первый раз; я не мог вспомнить ту местность, из которой они словно были выхвачены, но я чувствовал, что когда-то она была родной для меня; словом, мое сознание споткнулось в этом промежутке между далеким прошлым и настоящей минутой, окрестности Бальбека заколебались, и я задал себе вопрос, не иллюзия ли вся эта прогулка, Бальбек же — место, где я бывал только в воображении, г-жа де Вильпаризи — персонаж из романа; зато эти три старые дерева — действительность, к которой мы возвращаемся, отрывая глаза от книги, рисовавшей нам другую обстановку с такой убедительностью, что мы совсем туда перенеслись.

Я смотрел на эти три дерева, я видел их, но разум мой чувствовал, что за ними скрывается нечто такое, над чем он не властен, нечто похожее на те слишком далеко поставленные предметы, которых мы не в силах охватить, так что, вытянув руку, мы, самое большее, можем лишь коснуться пальцами их поверхности. Мы делаем передышку на минуту, чтобы сильнее размахнуться, чтобы дальше закинуть руку. Но для того, чтобы разум мой мог таким образом сосредоточиться, взять разбег, мне нужно было остаться одному. Как хотелось мне свернуть с дороги, словно во время прогулок в сторону Германта, когда я отставал от моих родных! Мне даже казалось, что я должен это сделать. Я узнавал то особое наслаждение, которое требует, правда, известной работы мысли, но в сравнении с которым прелесть безделья, заставляющего вас отказаться от него, кажется такой ничтожной. Это наслаждение, предмет которого я только предчувствовал и должен был созидать сам, мне доводилось испытывать очень редко, но каждый раз мне при этом казалось, что события, случившиеся в промежутке, не имеют никакого значения и что, сосредоточившись на этой единственной реальности, я смогу наконец начать подлинную жизнь. Я на мгновение заслонил глаза рукой, чтобы иметь возможность закрыть их, не привлекая внимания г-жи де Вильпаризи. Я сидел, не думая ни о чем; потом, вновь собрав и крепче схватив мою мысль, я бросился с нею (мысленно же) по направлению к деревьям или, вернее, по пролегающему во мне самом пути, в конце которого я их видел. Я снова почувствовал, что за ними скрывается тот же знакомый, но смутный предмет, который я был не в силах вернуть себе. Между тем по мере того, как экипаж катился дальше, эти три дерева приближались. Где я уже смотрел на них? В окрестностях Комбре не было ни одной аллеи, которая начиналась бы вот так. Уголка, который они напоминали мне, не встречалось и в той местности в Германии, куда я однажды ездил с бабушкой на воды. Уж не относились ли они к столь далеким годам моей жизни, что пейзаж, окружавший их, совершенно исчез из моей памяти и подобно страницам, которые вдруг с волнением открываешь в книге, кажется, никогда тобой не читанной, они одни сохранились в забытой книге моего раннего детства? Или же, напротив, они принадлежали пейзажам сновидений, всегда одинаковым, по крайней мере для меня, ибо их странные очертания были только объективацией во сне того усилия, которое я делал, пока еще не спал, стараясь или проникнуть в тайну местности, предчувствуемой мною за ее внешним обликом, как это со мною случалось, и столь часто, во время прогулок в сторону Германта, или воссоздать эту тайну и оживить ею край, который мне хотелось знать и который с того дня, когда он делался мне знаком, утрачивал для меня всякую значительность, как, например, Бальбек? Не был ли это образ, только что оторвавшийся от сна, который я видел прошлой ночью, но который до того уже потускнел, что казался мне чем-то гораздо более давним? Или же я никогда не видел их, и, подобно иным деревьям, иным травам, виденным вблизи Германта, они таили смысл столь же темный, столь же трудно уловимый, как и далекое прошлое, так что, побуждаемый ими углубиться в мысли, я думал, будто вспоминаю забытое? А может быть, даже никакой мысли не скрывалось за ними, и только усталость зрения заставляла их двоиться во времени, подобно тому как иногда предмет двоится в пространстве? Я не знал. Между тем они приближались ко мне — точно мифическое видение, хоровод ведьм или норн-прорицательниц. Мне скорее казалось, что это призраки прошлого, милые товарищи моего детства, исчезнувшие друзья, взывающие к общим для нас воспоминаниям. Подобно теням, они как будто молили меня взять их с собою, вернуть к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции мне чудилась бессильная скорбь любимого существа, утратившего дар речи, чувствующего, что оно не сможет сказать нам то, что ему хочется и что мы не умеем отгадать. Вскоре, миновав перекресток, наша коляска их покинула. Она уносила меня вдаль, разлучая с тем, что мне казалось единственно истинным, что дало бы мне настоящее счастье; она была подобна моей жизни.

Я увидел, как деревья стали удаляться, в отчаянии замахав руками, точно хотели мне сказать: «Того, что сегодня ты не узнал от нас, тебе не узнать никогда. Если ты дашь нам снова погрузиться в эту глушь, откуда мы тянулись к тебе, то немалая часть твоего «я», которую мы тебе приносили, навсегда канет в небытие». Действительно, если мне впоследствии и пришлось снова испытать это наслаждение и это беспокойство, которое я еще раз ощутил тогда, и если как-то вечером — слишком поздно, но уже навсегда — я отдался ему, то об этих деревьях, о том, что они хотели мне сказать про то, где я их видел, мне в наказание никогда ничего не удалось узнать. И когда экипаж свернул в сторону и я перестал видеть их, так как сидел спиною к ним, а г-жа де Вильпаризи спросила меня, отчего я задумчив, мне стало так грустно, словно я только что потерял друга, умер сам, отрекся от покойника или изменил некоему богу.

Пора было думать о возвращении. Г-жа де Вильпаризи, которая по-своему чувствовала природу, хоть и не с такой живостью, как моя бабушка, умея, однако, даже вне стен музеев и аристократических домов ценить простую и величавую красоту иных старинных вещей, велела кучеру ехать старой бальбекской дорогой, довольно безлюдной, но обсаженной старыми вязами, которые вызывали наше восхищение.

Ознакомившись с этой старой дорогой, мы ради разнообразия возвращались потом по другой, проходившей через леса Шантрен и Кантлу, если только в тот день мы уже не проезжали по ней. Оттого, что бесчисленные птицы, перекликавшиеся друг с другом среди деревьев совсем близко от нас, были невидимы нам, создавалось ощущение покоя, который испытываешь, закрыв глаза. Прикованный к скамеечке коляски, как Прометей к своей скале, я слушал моих Океанид. И когда мне случалось заметить одну из этих птиц, появлявшихся среди листвы, между нею и этими песнями было так мало видимой связи, что мне не верилось, будто их источник — это маленькое, скачущее, удивленное тельце без взгляда.

Дорога эта, подымавшаяся довольно круто и медленно спускавшаяся снова, была похожа на другие дороги в этом же роде, каких много во Франции. В то время я не находил в ней особой прелести, я только был доволен, что мы возвращаемся домой. Но впоследствии она превратилась для меня в источник радостей, оставшись в моей памяти чем-то вроде приманки, так как от нее тотчас же ответвляются в неразрывной последовательности все подобные ей дороги, по которым мне приходилось проезжать с тех пор, и благодаря ей они могут сразу найти доступ к моему сердцу. Ибо стоило только моему экипажу или автомобилю выехать на одну из этих дорог, казавшихся продолжением той, по которой мы ездили с г-жой де Вильпаризи, — и мое сознание тотчас же находило поддержку, словно это было самое недавнее прошлое (так как все годы, протекшие с тех пор, для меня исчезали), во впечатлениях, оставшихся у меня от этих прогулок в окрестностях Бальбека в вечерние часы, когда листья благоухали, подымался туман и за ближней деревней сквозь ветви деревьев был виден закат, точно некая отдаленная лесистая местность, куда вам не добраться в этот вечер. Сочетаясь с впечатлениями, которые я получал в других краях на сходных дорогах, окружаясь всеми сопутствующими ощущениями, одинаковыми в обоих случаях, — чувством незатрудненного дыхания, любопытства, лени, аппетита, веселости, — и исключая все другие, впечатления эти усиливались, превращались в устойчивый своеобразный вид наслаждения, в оправу для форм существования, к которым мне хотя и редко приходилось возвращаться, но в которых, благодаря проснувшимся воспоминаниям, действительность, физически ощутимая, смешивалась с немалой долей действительности воскрешенной, призрачной, неуловимой, вызывая во мне, пока я проезжал по этим местностям, нечто большее, чем эстетическое чувство, — мимолетное, но страстное желание остаться жить здесь навсегда. Сколько раз одна только возможность вдохнуть этот запах листьев, сесть на скамеечку в коляске г-жи де Вильпаризи, встретиться с принцессой Люксембургской, приветствовавшей ее из своего экипажа, вернуться к обеду в Гранд-отель представлялась мне потом таким несказанным счастьем, которого ни настоящее, ни будущее не могут нам вернуть и которое вкушаешь только раз в жизни.

Нередко темнота наступала, пока мы еще были в пути. Я робко цитировал г-же де Вильпаризи, показывая на Луну, какое-нибудь прекрасное выражение Шатобриана, или Виньи, или Виктора Гюго: «И тайну древнюю печали расточала», или «Диана слезы льет на берегу ручья», или «И брачной пышности был полон этот мрак».

— И, по-вашему, это прекрасно? — спрашивала она меня. — Гениально, как вы говорите? Скажу вам, меня всегда удивляет, когда я вижу, что теперь всерьез принимают разные вещи, которые друзья этих господ, хотя и отдавая полную справедливость их качествам, первые же и вышучивали. В то время не расточали слово «гений», как теперь, когда писатель, если вы ему скажете, что у него есть талант, принимает это за оскорбление. Вы мне приводите звонкую фразу г-на де Шатобриана о лунном свете. Вы увидите, что у меня есть основания для возражений. Г-н де Шатобриан очень часто бывал у моего отца. Он, впрочем, был приятный гость, когда не было никого другого, потому что тогда он держался просто и умел развлекать, но как только появлялся кто-нибудь другой, он начинал рисоваться и становился смешон; в присутствии моего отца он утверждал, что сам потребовал от короля своей отставки и руководил конклавом, забывая, что моему же отцу он поручил умолять короля, чтобы тот снова принял его на службу, и что мой отец слышал, какие нелепости он предсказывал по поводу избрания Папы. Надо было послушать, как говорил об этом знаменитом конклаве г-н Блакас, человек, совершенно не похожий на г-на де Шатобриана. Что же касается его фраз о лунном свете, то они у нас дома просто-напросто превратились в своего рода повинность. Если вечер был лунный и если кто-нибудь был впервые у нас в гостях, ему советовали пройтись с г-ном де Шатобрианом, подышать воздухом после обеда. Когда они возвращались, мой отец всегда отводил гостя в сторону: «Г-н де Шатобриан был красноречив?» — «О да!» — «Он говорил с вами о лунном свете?» — «Да. Как это вы знаете?» — «Погодите, не говорил ли он вам…» — и он цитировал ему эту фразу. — «Да, но каким чудом..?» — «И он еще рассказывал вам о лунном свете в римской Кампанье?» — «Да вы чародей!» Мой отец не был чародеем, но г-н де Шатобриан подносил всегда один и тот же совершенно готовый отрывок.

Услышав имя Виньи, она засмеялась:

— Тот, что говорил: «Я граф Альфред де Виньи». Можно быть графом и можно не быть графом, это не имеет никакого значения.

И все же, пожалуй, она считала, что хоть некоторое значение это имеет, ибо прибавляла:

— Прежде всего, я не уверена, что он им был, и был он, во всяком случае, происхождения весьма неважного, этот господин, рассуждавший в стихах о своем «дворянском гербе с перьями». Какой тонкий вкус, и как это интересно для читателя! Совсем как Мюссе, обыкновенный парижский буржуа, который с пафосом говорил: «Золотой ястреб, украшающий мой шлем». Настоящий аристократ никогда не скажет такой вещи. Мюссе, как поэт, имел по крайней мере талант. Но из произведений г-на де Виньи я, за исключением «Сен-Мара», ничего не в силах была прочесть, книга от скуки вываливается из рук. Г-н Моле, который в такой же степени отличался умом и тактом, в какой г-н де Виньи — отсутствием их, основательно отделал его, принимая его в Академию. Как, вы не знаете его речи? Это классический образец лукавства и дерзости.

Бальзаку, которым, к ее удивлению, восхищались ее племянники, она ставила в упрек, что он взялся описывать общество, «где его не принимали» и о котором он нарассказал тысячи несуразиц. По поводу Виктора Гюго она сообщила нам, что г-н де Буйон, ее отец, у которого были друзья среди романтической молодежи, попал, благодаря им, на первое представление «Эрнани», но не смог выдержать до конца, настолько смешными показались ему стихи этого писателя, одаренного, но не знавшего меры и получившего звание великого поэта только в силу сделки, в награду за небескорыстную снисходительность, которую он проявил по отношению к опасным бредням социалистов.

Нам уже видна была гостиница, видны были ее огни, такие враждебные в вечер приезда, теперь покровительственные и нежные, провозвестники домашнего очага. И когда коляска подъезжала к подъезду, швейцар, грумы, лифтер, услужливые, наивные, чуть обеспокоенные нашим опозданием, толпившиеся в ожидании на ступеньках, попадали в силу привычки в разряд тех существ, которые столько раз сменяются в нашей жизни, подобно тому как меняемся и мы сами, но в которых в тот момент, когда они на время становятся зеркалом наших привычек, мы с отрадой узнаем свое точное и дружелюбное отражение. Мы предпочитаем их друзьям, которых давно не видели, потому что они теснее связаны с той личностью, какой мы являемся в настоящее время. И только «курьера», выставленного весь день на солнце, убирали внутрь, в застекленный вестибюль, укрывали от вечерней прохлады, закутывали шерстяными тканями, которые, в сочетании с поникшими прядями его оранжевых волос и с необыкновенным румянцем его щек, приводили на ум оранжерейное растение, спрятанное от холода. Мы выходили из коляски, причем помогать нам бросалось гораздо больше слуг, чем то было нужно, но они чувствовали важность сцены и считали своим долгом сыграть в ней какую-нибудь роль. Я бывал страшно голоден. Поэтому, чтобы не задержаться перед обедом, я часто не возвращался в свою комнату, которая в конце концов стала по-настоящему моею — настолько, что, глядя на эти длинные лиловые занавеси и низкие книжные шкафы, я чувствовал себя снова наедине с самим собою — с тем существом, отражение которого я находил не только в людях, но и в предметах, — и мы все вместе оставались в вестибюле, ожидая, когда метрдотель выйдет сказать нам, что обед подан. Тут мы опять имели случай послушать г-жу де Вильпаризи.

— Мы злоупотребляем вашей любезностью, — говорила бабушка.

— Что вы, я очень рада, я в восторге, — отвечала ее приятельница, ласково улыбаясь, растягивая слова, придавая им певучесть, которая контрастировала с ее обычной простотой.

Дело в том, что в эти минуты она действительно становилась неестественной, вспоминала о своем воспитании, об аристократичности, которая должна проявляться в манерах великосветской дамы, когда она простым буржуа выражает удовольствие от встречи с ними, показывая им, что она не спесива. Единственное, в чем сказывался у нее недостаток подлинной вежливости, была ее чрезмерная вежливость, профессиональная черта дамы из Сен-Жерменского предместья, которая, предвидя, что в том или ином буржуа ей когда-нибудь придется вызвать недовольство, жадно пользуется каждым случаем внести что-нибудь на кредит в счете своей любезности по отношению к нему, так как в будущем это позволит ей поставить на дебет обед или раут, на который она его не пригласит. Так дух касты, раз навсегда подчинив ее своему влиянию и не считаясь с тем, что обстоятельства теперь изменились, что люди стали другими и что в Париже ей захочется почаще видеть нас у себя, заставлял г-жу де Вильпаризи с лихорадочным рвением, как будто срок, отпущенный ей на любезность, был краток, постоянно посылать нам, пока мы были в Бальбеке, розы и дыни, давать книги, приглашать кататься вместе с нею и заниматься излияниями дружеских чувств. Вот почему — в такой же мере, как ослепительный блеск пляжа, как многокрасочное сверкание и подводное освещение, царившее в комнатах отеля, даже в такой же мере, как уроки верховой езды, благодаря которым сыновья коммерсантов превращались в богоподобных существ вроде Александра Македонского, — каждодневная любезность г-жи де Вильпаризи, а также та мгновенная, летняя легкость, с какой бабушка отзывалась на нее, остались в моем воспоминании в качестве характеристических черт курортной жизни.

— Отдайте же ваши пальто, пусть их снесут наверх.

Бабушка отдавала их управляющему, который бывал так мил со мной, и это бесцеремонное обращение, видимо, неприятное ему, приводило меня в отчаяние.

— Этот господин как будто обижен, — говорила маркиза. — Вероятно, он считает себя слишком большим аристократом, чтобы взять ваши шали. Помню, однажды, когда я была еще совсем маленькой и мой отец занимал верхний этаж в нашем фамильном особняке, к нам пришел герцог Немурский с толстой кипой писем и газет подмышкой. Я как сейчас вижу принца в синем фраке на фоне нашей двери с деревянными украшениями — кажется, эти вещи делал Багар, знаете, тонкие палочки, такие гибкие, что этот мастер придавал им форму цветов и бантиков, как будто это были ленты, которыми связывают букет. «Вот, Сирюс, — сказал он моему отцу, — это мне поручил передать вам ваш консьерж. Он сказал мне: Раз вы идете к господину графу, мне подыматься не стоит; но только смотрите, чтоб веревочка не разорвалась». А теперь, когда вы освободились от своих вещей, садитесь, вот сюда, — говорила она моей бабушке, беря ее за руку.

— О, если только вам все равно, то не в это кресло! Для двоих оно слишком маленькое, но слишком велико для меня одной. Мне в нем будет не по себе.

— Вы заставили меня вспомнить о совершенно таком же кресле, которое долго стояло у меня и с которым мне в конце концов пришлось расстаться, потому что оно было подарено моей матери несчастной герцогиней де Прален. Моя мать, хотя и отличавшаяся величайшей простотой, но державшаяся взглядов другого века, которые и мне уже не были вполне понятны, сперва не пожелала представиться г-же де Прален, которая до замужества была всего лишь девицей Себастиани, а г-жа де Прален, став герцогиней, считала, что ей не подобает представляться первой. И действительно, — прибавила г-жа де Вильпаризи, забыв, что ей непонятны подобные тонкости, — если бы она была всего лишь г-жа де Шуазель, ее притязания были бы вполне обоснованны. Шуазели — самая высшая аристократия, их род идет от сестры короля Людовика Толстого, они были настоящие монархи в Базиньи. Я признаю, что наш род знаменитее и что в нем были более блистательные браки, но степень древности почти одна и та же. Эти сомнения насчет первенства вызвали ряд комических инцидентов, как, например, завтрак, который был подан с опозданием больше чем на час, пока одна из этих дам не согласилась, чтоб ее представили. Несмотря на это, они очень подружились, и герцогиня подарила моей матери кресло вроде вот этого, в которое, подобно вам сейчас, никто не соглашался сесть. Однажды моя мать слышит, как во двор въезжает карета. Она спрашивает кого-то из прислуги, кто это. «Герцогиня де Ларошфуко, ваше сиятельство». — «А, хорошо, я приму ее». Проходит четверть часа, никого. «Ну, а герцогиня де Ларошфуко? Где же она?» — «Она на лестнице, ваше сиятельство, всё пыхтит», — говорит лакей, только недавно вывезенный из деревни, где моя мать имела похвальное обыкновение выбирать себе прислугу. Многие из них родились на ее глазах. Только таким путем и можно приобрести честных слуг, а это величайшая роскошь. Герцогине де Ларошфуко, действительно, подыматься было трудно, так как она была огромная, такая огромная, что, когда она вошла, моя мать забеспокоилась, не зная, куда ее усадить. В эту минуту ей бросилось в глаза кресло, подаренное г-жой де Прален. «Прошу вас, садитесь», — сказала моя мать, пододвинув ей кресло. И герцогиня целиком заполнила его. Несмотря на свою дородность, она была еще довольно привлекательна. «Она все же производит впечатление, когда входит в комнату», — сказал один из наших друзей. «Впечатление она производит главным образом тогда, когда выходит из нее», — ответила моя мать, допускавшая в разговоре больше вольности, чем принято теперь. Даже в доме у г-жи де Ларошфуко гости не стесняясь подшучивали над ее телосложением, и она же первая смеялась. «Неужели вы один дома? — спросила однажды г-на де Ларошфуко моя мать, приехав с визитом к герцогине и не заметив его жены, которая оставалась в глубине комнаты, в то время как он вышел навстречу. — Разве г-жи де Ларошфуко нет дома? Я не вижу ее». — «Вы слишком любезны!» — отвечал герцог, высказывавший самые ошибочные суждения, какие мне когда-либо приходилось слышать, но не лишенный известного остроумия.

После обеда, вернувшись вместе с бабушкой к себе наверх, я начинал убеждать ее, что достоинства, очаровавшие нас в г-же де Вильпаризи: такт, тонкость, скромность, умение держаться в тени, — может быть, и не особенно уж ценны, поскольку те, кто обладал ими в высшей степени, были всего-навсего какие-то Моле или Ломени, и что, хотя отсутствие их может быть неприятно в повседневном общении с людьми, оно не помешало стать тем, чем они были, Шатобриану, Виньи, Гюго, Бальзаку, честолюбцам, неспособным правильно судить, которых столь же легко было высмеять, как, например, Блока… Но, услышав имя Блока, бабушка начинала протестовать. И расхваливала мне г-жу де Вильпаризи. Подобно тому, как, говорят, интересы рода определяют симпатии людей и, дабы ребенок отличался самым правильным телосложением, заставляют тощих женщин тяготеть к толстым мужчинам, а толстых женщин — к мужчинам тощим, так и беспокойство о моем счастье, которому угрожала моя нервность, моя болезненная склонность к тоске и одиночеству, невольно заставляло бабушку отдавать предпочтение таким качествам, как уравновешенность и рассудительность, присущим не только г-же де Вильпаризи, но вообще обществу таких людей, среди которых я мог бы найти развлечение и успокоение, обществу, подобному тому, где некогда цвел ум Дудана, г-на де Ремюза, не говоря о г-же Босержан, о Жубере, о г-же де Севинье, ум, вносящий в жизнь больше счастья, больше достоинства, чем противоположные им утонченности, приведшие Бодлера, По, Вердена, Рембо к страданиям, к позору, которых бабушка не желала для своего внука. Я прерывал бабушку, чтобы расцеловать ее, и спрашивал, заметила ли она ту или иную сказанную г-жой де Вильпаризи фразу, в которой видна женщина, дорожащая своим происхождением больше, чем она в этом сознавалась. Так я приносил на суд бабушки мои впечатления, ибо степень уважения, какой заслуживал тот или иной человек, уяснялась мной лишь после ее указаний. Каждый вечер я делился с ней накопившимися за день мысленными зарисовками всех этих несуществующих людей, которые не были ею. Однажды я ей сказал: «Я не мог бы жить без тебя». — «Но ведь нельзя же, — взволнованно ответила она мне. — Надо закалять свое сердце. Иначе что бы сталось с тобой, если бы я уехала! Я, напротив, надеюсь, что ты будешь вести себя вполне благоразумно и будешь счастлив».

— Я бы мог вести себя благоразумно, если б ты уехала на несколько дней, но я бы считал каждый час.

— Но если бы я уехала на несколько месяцев… — сердце у меня сжалось, — на несколько лет… на…

Мы оба замолчали. Мы не смели взглянуть друг на друга. Все же ее тревога мучила меня еще больше, чем моя собственная. И я подошел к окну и отчетливо сказал, отвернувшись:

— Ты знаешь, как я умею привыкать. Первые дни после разлуки с самыми любимыми людьми я чувствую себя несчастным. Но, не переставая любить их по-прежнему, я привыкаю, жизнь моя становится спокойной, тихой; я бы мог вынести разлуку с ними несколько месяцев, несколько лет…

Мне пришлось замолчать и стать уже совсем лицом к окну. Бабушка на минуту вышла из комнаты, но на другой день я начал разговор о философии тоном самым равнодушным, однако так, чтобы бабушка обратила внимание на смысл моих слов; я сказал, что любопытная вещь — крах материализма, по-видимому, наступивший после новейших научных открытий, и что все-таки самое вероятное — это бессмертие душ и их грядущее соединение.

Г-жа де Вильпаризи предупредила нас, что скоро она лишена будет возможности видеться с нами так часто. Один из ее молодых племянников, готовящийся в Сомюр и находящийся теперь со своим полком по соседству с нами, в Донсьере, собирается приехать к ней на отпуск, провести здесь несколько недель, и она должна будет уделять ему много времени. Во время прогулок она восхваляла нам его большой ум, а главное — доброту; я уже воображал, что он почувствует ко мне симпатию, что я стану его лучшим другом, а когда, перед самым его приездом, его тетка дала понять моей бабушке, что он, к несчастью, попал в лапы дурной женщины, от которой он без ума и которая его не выпустит, я, будучи уверен, что подобная любовь роковым образом кончается умственным помешательством, преступлением и самоубийством, и думая о том, какой короткий срок положен нашей дружбе, уже так прочно укоренившейся в моем сердце, хоть я еще и не видел его, оплакивал эту дружбу и несчастья, ожидавшие его, как оплакивают любимого человека, о котором нам сообщили, что он опасно болен и что дни его сочтены.

Однажды, в сильную жару, во второй половине дня, когда я сидел в столовой гостиницы, погруженной в полумрак, ибо на окнах были спущены занавески, которые должны были защищать ее от солнца, окрашивавшего их в желтый цвет, и сквозь щели которых мерцала морская синева, — в центральном пролете между пляжем и дорогой появился высокий, тонкий молодой человек, с открытой шеей, с горделиво поднятой головой, с глубоким взглядом и такой светлой кожей, такими золотистыми волосами, как будто они поглотили все солнечные лучи. Одетый в костюм из мягкой беловатой ткани, которую, по моим представлениям, ни один мужчина не осмелился бы носить и тонкость которой не менее отчетливо, чем прохлада в столовой, напоминала о жаре и ясной погоде, он шел быстро, глаза его были такого же цвета, как море, и с одного из них ежеминутно сваливался монокль. Все с любопытством смотрели на него: известно было, что молодой маркиз де Сен-Лу-ан-Бре славится своей элегантностью. Во всех газетах описывался костюм, в котором недавно он в качестве секунданта присутствовал на дуэли герцога д'Юзеса. Казалось, что совершенное своеобразие его волос, его глаз, его кожи, его осанки, благодаря которому его удалось бы отличить в людской толпе, как узнают драгоценный прожилок голубого лучистого опала, защемленного в грубой породе, должно соответствовать жизни, не похожей на жизнь других людей. И поэтому, когда еще до той связи, на которую сетовала г-жа де Вильпаризи, самые хорошенькие среди великосветских женщин оспаривали его друг у друга, его появление где-нибудь на морском курорте рядом с модной красавицей, за которой он ухаживал, не только выдвигало ее на первый план, но привлекало внимание и к нему в такой же степени, как и к ней. Его «шик», дерзость молодого «льва», а главное, его необыкновенная красота побуждали некоторых находить в нем известную женственность, но это не ставилось ему в упрек, потому что было известно, какой он мужественный и как страстно он любит женщин. Это и был племянник г-жи де Вильпаризи, о котором она нам рассказывала. Я был в восторге от мысли, что несколько недель проведу в его обществе, и не сомневался, что он проявит ко мне самое дружеское расположение. Он быстро прошел по гостинице, как будто в погоне за своим моноклем, порхавшим перед ним, точно бабочка. Он пришел с пляжа, и море, заполнявшее до половины застекленную стену вестибюля, служило для него фоном, на котором он выделялся во весь рост, как на тех портретах, где художники, ни в чем не погрешая, как им кажется, против самых точных наблюдений над действительностью, выбирают для своей модели соответствующее обрамление — лужайку для игры в поло или в гольф, ипподром, палубу яхты, дают современный эквивалент тех полотен старинных мастеров, где человеческая фигура изображалась на переднем плане ландшафта. Экипаж, запряженный парой, ждал его у подъезда; и, меж тем как его монокль продолжал резвиться на солнце, племянник г-жи де Вильпаризи с изяществом и мастерством, которые знаменитый пианист находит возможным показать в самом простом пассаже, где, казалось бы, ему не удастся проявить свое превосходство над второстепенным исполнителем, сел рядом с кучером, взял переданные ему вожжи и, распечатывая письмо, поданное ему управляющим, тронул лошадей.

Какое разочарование испытал я в следующие дни, когда всякий раз, что он встречался мне в гостинице или вне ее, с высоко поднятой головой, все время соразмеряя движение частей своего тела с полетами танцующего монокля, как бы служившего для них центром тяжести, я мог убедиться в том, что он не ищет случая с нами сблизиться, и видел, что он не кланяется нам, хотя он не мог не знать, что мы в дружбе с его теткой. И, вспоминая любезность, которую проявили по отношению ко мне г-жа де Вильпаризи, а до нее г-н де Норпуа, я думал, что они, пожалуй, не настоящие аристократы или что в законах, управляющих аристократией, должен быть тайный пункт, разрешающий женщинам и некоторым дипломатам, по недоступной мне причине, изменять в их сношениях с обывателями той неумолимой заносчивости, которую, напротив, должен был проявлять молодой маркиз. Разум мог бы сказать мне обратное. Но для того смешного возраста, в котором я находился, — возраста отнюдь не бесплодного, а богатого возможностями, — характерно, что мы и не обращаемся к разуму и что малейшие особенности человека кажутся неотъемлемой частью его личности. Окруженные со всех сторон чудовищами и богами, мы не знаем покоя. Не найдется, пожалуй, ни одного поступка, содеянного в эту пору, который нам потом не хотелось бы вычеркнуть из нашей жизни. Но нам следовало бы, напротив, сожалеть об утрате той непосредственности, которая заставляла нас совершать эти поступки. Позднее мы смотрим на вещи с более практической точки зрения, в полном согласии с прочими членами общества, но юность — единственная пора жизни, когда мы чему-нибудь научаемся.

Это высокомерие, угадываемое мною в г-не де Сен-Лу, и вся та природная жесткость, которую оно заставляло предполагать в нем, подтверждались его осанкой, когда он проходил мимо нас, держась все так же непоколебимо стройно, так же высоко подняв голову, со взглядом бесстрастным, мало того что беспощадным, но не содержащим и крупицы того смутного уважения, которое мы чувствуем к правам других существ, даже если они не знакомы с нашей теткой, и которое заставляло меня относиться к пожилой даме не совсем так, как к газовому фонарю. Эти леденящие манеры были так же далеки от тех очаровательных писем, которые, как я мечтал еще несколько дней тому назад, он станет мне писать, чтобы высказать свою симпатию, как далек существующий в представлении фантазера энтузиазм палаты и всего народа, вызванный его незабываемой речью, от жалкого, ничтожного положения, занимаемого им в действительности, когда, намечтавшись наедине с самим собою вслух, он оказывается прежним простаком и шум воображаемых оваций умолкает. Когда г-жа де Вильпаризи, стараясь, очевидно, сгладить неприятное впечатление, которое произвели на нас эти манеры, обличающие гордую и злую натуру, опять заговорила о неисчерпаемой доброте своего внучатого племянника (он был сын одной из ее племянниц и несколько старше меня), меня поразило, как эти аристократы, совершенно наперекор истине, могут приписывать душевные качества людям явно бездушным, хотя бы они и были любезны с какими-нибудь блестящими знакомыми, составляющими их общество. Г-жа де Вильпаризи сама, хотя и косвенным образом, дала лишнее доказательство основных, уже несомненных для меня черт характера своего племянника, когда, встретившись со мною на очень узкой дорожке, она волей-неволей должна была представить меня ему. Он как будто и не слышал, что ему называют чье-то имя, ни один мускул не пошевелился на его лице; и если бы в его взгляде, безучастном, пустом, не появилось какого-то нарочитого выражения, то эти глаза, не загоревшиеся даже бледным лучом человеческого чувства, нельзя было бы отличить от безжизненных зеркал. Затем, остановив на мне этот жесткий взгляд, как бы с намерением осведомиться, кто я такой, прежде чем ответить на мой поклон, он резким движением, которое как будто скорее было вызвано мускульным рефлексом, чем актом воли, оставляя между нами возможно большее расстояние, вытянул руку во всю длину и издали подал ее мне. Я подумал, что дело идет по крайней мере о дуэли, когда на следующий день мне передали его визитную карточку. Но он разговаривал со мной только о литературе, и после долгой беседы заявил, что ему весьма хочется проводить со мной по несколько часов в день. В течение этого разговора он не только проявил живой интерес к вопросам духовного порядка, но выразил мне также симпатию, очень плохо вязавшуюся со вчерашним поклоном. Увидев, что всем, кого ему представляют, он кланяется совершенно так же, я понял, что это всего лишь свойственное некоторым членам его семьи светское обыкновение, которое его мать, желавшая достигнуть совершенства в его воспитании, привила его телу; он отвешивал эти поклоны, думая о них не более, чем о своих прекрасных костюмах, о своих прекрасных волосах; это было движение, лишенное того духовного смысла, который я сперва приписал ему, нечто целиком заученное, как и другое свойственное ему обыкновение — немедленно представляться родственникам своего знакомого, имевшее у него столь инстинктивный характер, что, увидев меня на другой день после нашей встречи, он устремился ко мне и, не здороваясь, так лихорадочно поспешно попросил представить его моей бабушке, с которой мы были вместе, словно эта просьба вызвана была инстинктом самозащиты, заставляющим нас отражать удар или закрывать глаза перед струей кипятку, которая, если помедлить одну секунду, могла бы оказаться для нас опасной.

Когда обряд заклинания был совершен, это презрительное существо, подобно злой фее, расстающейся со своим первоначальным обликом и являющейся нам во всей своей чарующей прелести, превратилось в самого любезного, самого предупредительного молодого человека, какого я когда-либо встречал. «Хорошо, — сказал я себе, — я уже ошибся в нем, я стал жертвой заблуждения, но я его преодолел, чтобы впасть в другое, — ведь он аристократ, влюбленный в свое происхождение и старающийся это скрыть». И в самом деле, все эти очаровательные манеры, вся любезность Сен-Лу таили, как вскоре и обнаружилось, сущность другую, но весьма непохожую на ту, которую я в нем подозревал.

Этот молодой человек, по внешности презрительный аристократ и спортсмен, относился с уважением и интересом только к умственной деятельности, в особенности к тем новаторским явлениям в искусстве, которые его тетке казались столь забавными; с другой стороны, он был пропитан тем, что его тетка называла социалистическими фразами, полон глубочайшего презрения к своей касте и проводил целые часы над изучением Ницше и Прудона. Он был один из тех «интеллигентов», которые быстро приходят в восхищение и замыкаются в книгу, занятые только высокими мыслями. В Сен-Лу проявление этой тенденции, очень отвлеченной и так резко удалявшей его от моих привычных забот, даже несколько надоедало мне, хотя и казалось трогательным. Могу сказать, что, узнав, кто был его отец, из только что прочитанных мемуаров, переполненных анекдотами об этом знаменитом графе де Марсанте, олицетворявшем в себе все своеобразное изящество уже далекой от нас эпохи, мечтательно настроенный, сгоравший желанием узнать подробности о жизни г-на де Марсанта, — я бесился, что Робер де Сен-Лу, вместо того чтобы быть сыном своего отца, вместо того чтобы заменять мне путеводитель по старомодному роману, каким была его жизнь, возвысился до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он сам был умный человек, не умещавшийся в рамках светской жизни. Он не успел узнать своего сына, но желал, чтобы из него вышло нечто лучшее, чем он сам. И я думаю, что, в противоположность остальным членам семьи, он восхищался бы им, радовался бы тому, что сын его ради суровой работы мысли отказался от жалких развлечений своего отца и, ничего не сказав, со скромностью, присущей умному аристократу, тайком прочитал бы любимых авторов своего сына, чтобы оценить, насколько выше него стал Робер.

Впрочем, грустно было то, что если г-н де Марсант, при широте своих взглядов, мог бы оценить качества сына, столь непохожего на него, то Робер де Сен-Лу, будучи из числа людей, полагающих, что истинные достоинства всегда связаны с определенными формами искусства и жизни, сохранял нежное, но несколько презрительное воспоминание об отце, занимавшемся всю свою жизнь охотой и скачками, зевавшем от музыки Вагнера и восхищавшемся Оффенбахом. Сен-Лу не был достаточно умен, чтобы понять, что интеллигентность не имеет ничего общего с принятием определенной эстетической формулы, и к уму г-на де Марсанта он чувствовал нечто вроде того презрения, с каким отнеслись бы к Буальдье или к Лабишу сын Буальдье или сын Лабиша, ставшие сторонниками литературы самой символической и музыки самой усложненной. «Я очень мало знал моего отца, — говорил Робер. — Говорят, он был чудный человек. Его несчастьем было то жалкое время, когда он жил. Родиться в Сен-Жерменском предместье и жить в эпоху «Прекрасной Елены» — это катастрофа. Будь он маленьким буржуа, фанатиком «Кольца Нибелунга», он, может быть, проявил бы себя совсем иначе. Мне даже говорили, что он любил литературу. Но ведь трудно сказать, ведь то, что для него было литературой, — сплошь устарелые произведения». Что же касается меня, то Сен-Лу, серьезность которого я находил чрезмерной, со своей стороны удивлялся тому, что я недостаточно серьезен. Оценивая всякое явление только по степени заключающегося в нем интеллектуального содержания, не понимая прелести фантазии, источником которой бывали для меня впечатления, представлявшиеся ему пустыми, он удивлялся, что я — человек, настолько превосходивший его, — могу ими интересоваться.

С первых же дней Сен-Лу покорил мою бабушку не только бесконечной добротой, которую он умел проявлять по отношению к нам обоим, но и той естественностью, которая сказывалась при этом, как и во всех его поступках. А естественность — очевидно, потому, что под оболочкой человеческого искусства она дает почувствовать природу — была тем качеством, которому бабушка отдавала предпочтение, будь то в садах, где ей не нравились слишком правильные грядки, как в саду Комбре, будь то в стряпне, где она терпеть не могла тех сложных блюд, в которых с трудом можно узнать пищевые вещества, вошедшие в их состав, будь то в игре пианиста, которая, на ее вкус, не должна была быть слишком отделанной, слишком лощеной, так что к смазанным, фальшивым нотам Рубинштейна она питала даже особое пристрастие. Эту естественность она и одобряла в Сен-Лу, который проявлял ее во всем, вплоть до костюмов, отличавшихся мягким изяществом, без всякой примеси хлыщеватости и нарочитости, чопорности и накрахмаленности. Еще больше ценила она этого молодого богача за ту легкость и свободу, с которой он держался, живя в роскоши, за то, что он не важничал и что от него «не пахло деньгами»; эту обаятельную естественность она видела и в том, что Сен-Лу сохранил свойство, которое обычно утрачивается с годами, наряду с физиологическими особенностями детства: он не умел скрывать волнение, сразу же отражавшееся на его лице. Например, неожиданное для него исполнение желания, будь то всего лишь оказанная ему любезность, вызывало в нем радость столь внезапную, столь жгучую, столь стремительную, столь бурную, что он не мог сдержать и затаить ее; радость неудержимо завладевала его лицом; тонкая кожа его щек просвечивала ярким румянцем; в глазах отражалось смущение и удовольствие; бабушку несказанно трогало это пленительное проявление искренности и невинности, которое к тому же, по крайней мере в ту пору, когда мы подружились с Сен-Лу, не обманывало. Но я знал другое существо — и таких много, — в котором физиологическая искренность мимолетного румянца отнюдь не исключала моральной двойственности; часто он только доказывает ту живость, с которой отзываются на удовольствие, будучи не в силах противостоять ему и признаваясь в этом другим, натуры, способные на самые низкие козни. Но естественность Сен-Лу пленяла бабушку больше всего тем, что он совершенно прямо выказывал свою симпатию ко мне и находил для выражения ее слова, которых, как она говорила, и ей не удалось бы отыскать, такие они были меткие и по-настоящему нежные, слова, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; он не стесняясь подшучивал над моими недостатками — которые открыл с проницательностью, забавлявшей ее, — но совершенно так же, как сделала бы она сама, с нежностью, и вместе с тем превознося мои достоинства с жаром и непринужденностью, чуждыми той сдержанности и холодности, с помощью которых молодые люди его лет обычно стараются придать себе большую важность. И, предупреждая малейшее мое недомогание, укутывая мои ноги одеялами, если становилось холоднее и я этого не замечал, словно невзначай подольше оставаясь со мною вечером, если он чувствовал, что мне грустно или нездоровится, он проявлял заботливость, которую с точки зрения моего здоровья, пожалуй, скорее нуждавшегося в том, чтобы его закаляли, бабушка находила едва ли не чрезмерной, но которая глубоко трогала ее, как доказательство привязанности. Вскоре между нами было решено, что мы друзья навеки, и он говорил: «наша дружба» так, как если бы речь шла о чем-то значительном и чудесном, существующем вне нас, и что вскоре он стал называть — не считая, правда, своего чувства к любовнице — лучшей радостью своей жизни. Эти слова вызывали во мне какую-то печаль, и мне трудно было отвечать на них, потому что, находясь в его обществе, разговаривая с ним, я совершенно не чувствовал — как, наверное, не почувствовал бы ни в чьем обществе — того счастья, которое, напротив, мог ощутить, когда бывал один. Иногда, в одиночестве, я чувствовал, как из глубины моего существа прорывается одно из тех впечатлений, что наполняли меня блаженством. Но если только со мной был кто-нибудь, если я разговаривал с другом, моя мысль круто поворачивалась, она обращалась к этому собеседнику, а не ко мне, и, двигаясь в этом противоположном направлении, не доставляла мне никакого удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я при помощи слов вносил известный порядок в смутные минуты, проведенные вместе с ним; я говорил себе, что у меня есть хороший друг, что хорошие друзья редки, и, сознавая себя окруженным трудно достижимыми благами, испытывал нечто прямо противоположное наслаждению, которое было привычно для меня, — наслаждению извлекать из себя и выводить на свет нечто, скрывавшееся в полутени. Если я два-три часа проводил в разговоре с Робером де Сен-Лу и он восхищался тем, что я ему говорил, я чувствовал нечто вроде угрызений совести, усталости, сожаления, — почему я не остался один и не принялся наконец за работу. Но я говорил себе, что ум дан человеку не только для него одного, что самые великие люди желали быть оцененными по заслугам, что я не вправе считать потерянными часы, в течение которых я поселил в уме моего друга высокое мнение обо мне; я с легкостью убеждал себя, что должен этому радоваться, и тем сильнее желал, чтобы это счастье не было у меня отнято, что я его не чувствовал. Больше всего мы боимся исчезновения благ, которые существуют вне нас, потому что наше сердце ими не овладело. Я чувствовал, что способен к дружбе больше, чем многие другие (потому что интересы моих друзей я всегда бы ставил выше своих личных интересов, которыми другие так дорожат и которые для меня не имели значения), но мне не могло бы дать радости чувство, которое сглаживало бы различия между моей душой и душами других людей — а души у каждого из нас различны, — вместо того чтобы их обострять. Зато временами моя мысль открывала в Сен-Лу существо более типическое, чем сам он, «аристократа», — существо, которое, подобно внутренней силе, двигало его тело, управляло его поведением и поступками; в такие минуты, хотя и находясь в его обществе, я был одинок, как если бы передо мной был ландшафт, гармонию которого я постиг. Он обращался тогда в неодушевленный предмет, который пытались углубить мои мечты. Постоянно вновь находя в нем это более древнее, вековое существо, этого аристократа, на которого Робер как раз и не хотел быть похожим, я испытывал живую радость, но радость умственную, а не радость дружбы. В этой духовной и физической подвижности, придававшей его любезности такое очарование, в той непринужденности, с какой он предлагал бабушке свой экипаж и подсаживал ее, в той ловкости, с какой он, опасаясь, что мне будет холодно, соскакивал с козел, чтобы накинуть мне на плечи свое пальто, я чувствовал не только наследственную гибкость великих охотников, которыми из поколения в поколение были предки этого молодого человека, ценившего только ум, их презрение к деньгам, которое, существуя в нем наряду с умением пользоваться этими деньгами для того хотя бы, чтобы лучше чествовать своих друзей, заставляло его так небрежно бросать эту роскошь к их ногам; во всем этом я главным образом чувствовал уверенность или иллюзию этих вельмож, думавших, что они «лучше других», — уверенность, в силу которой они не могли оставить ему в наследство желание подчеркивать, что он «не хуже других», боязнь показаться слишком услужливым, которая действительно была ему совершенно не известна и которая так неуклюже уродует самую чистосердечную плебейскую любезность. Иногда я упрекал себя в том, что мне доставляет удовольствие смотреть на моего друга как на художественное произведение, то есть смотреть на деятельность элементов его существа как на гармоническую игру, управляемую некоей общей идеей, от которой всё в нем зависело, но которая была ему не известна и, следовательно, ничего не прибавляла к его личным достоинствам, к его индивидуальной ценности, умственной и моральной, имевшей для него такое значение.

А между тем она в известной степени их обусловливала. Именно потому, что он был знатный дворянин, в его умственной живости, в его социалистических стремлениях, заставлявших его искать общества молодых студентов с претензиями и плохо одетых, было что-то в самом деле чистое и бескорыстное, чего те как раз были лишены. Считая себя наследником невежественной и себялюбивой касты, он искренно хотел, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, которое, наоборот, прельщало их и благодаря которому они искали его общества, хотя и напуская на себя в его присутствии холодность и даже высокомерие. Это заставляло его быть любезным с людьми, знакомство которых с Сен-Лу удивило бы моих родных, верных социологии Комбре, требовавшей, чтобы он избегал их общества. Как-то раз, сидя вдвоем на песке, мы с Сен-Лу услышали доносившиеся из холщовой палатки, возле которой мы находились, проклятия по адресу израильтян, которыми кишел Бальбек. «Двух шагов нельзя пройти, чтобы не встретить кого-нибудь из них, — говорил голос. — В принципе я не считаю себя непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь прямо переполнение. Только и слышишь: «Знаешь, Абраам, я видел Якова». Можно подумать, что находишься на улице Абукира». Человек, который так громил Израиль, вышел наконец из палатки, мы подняли головы, чтобы взглянуть на этого антисемита. Это был мой приятель Блок. Сен-Лу тотчас же попросил меня напомнить ему, что они встречались на конкурсе лицеев, где Блок получил первую награду, а затем в Народном университете. Порой меня чуть-чуть забавляли следы иезуитских наставлений, сказывавшихся у Робера в той неловкости, которую всякий раз вызывала в нем боязнь обидеть собеседника, когда кто-нибудь из его просвещенных друзей совершал ошибку против светских правил, попадал в смешное положение, так как Сен-Лу, хотя и считал это совершенно неважным, чувствовал, что тот покраснел бы, если бы отдал себе в этом отчет. И краснеть приходилось Роберу, словно он был виноват, как, например, в тот день, когда Блок, обещав прийти в гостиницу навестить его, прибавил:

— Так как я не выношу ждать среди мишурного великолепия этих огромных караван-сараев и так как мне может сделаться дурно от музыки цыган, скажите человеку при «лайфте», чтобы он велел им замолчать и сразу же доложил вам.

Сам я не был особенно доволен, что Блок придет к нам в гостиницу. В Бальбеке он, к несчастью, был не один, а со своими сестрами, у которых, в свою очередь, здесь тоже было много родственников и приятелей. И вся эта еврейская колония была более живописна, чем приятна. В Бальбеке было то же самое, что в России или в Румынии, где, как сообщают учебники географии, еврейское население не пользуется такой благосклонностью и не ассимилировалось, как, например, в Париже. Когда двоюродные сестры и дяди Блока или их единоверцы мужского и женского пола, державшиеся всегда вместе, без всякой примеси других элементов, отправлялись в казино, одни — на «бал», другие же — сворачивая к столам баккара, они составляли шествие однородное и совершенно не похожее на тех людей, которые являлись зрителями этого шествия, и, встречаясь с ними каждый год, никогда не обменивались поклоном, будь то круг Камбремеров, клан председателя суда или крупные и мелкие буржуа, а то и простые парижские лавочники, дочери которых, красивые, гордые, насмешливые, француженки с головы до ног, как статуи в Реймсе, не захотели бы смешаться с этой ватагой невоспитанных девок, столь усердно старавшихся следовать «курортным» модам, что у них всегда был такой вид, точно они возвращаются с ловли креветок или собираются танцевать танго. Что до мужчин, то, несмотря на блеск смокингов и лакированных ботинок, утрированная резкость их типа напоминала так называемые «вдумчивые» попытки тех художников, которые, иллюстрируя Евангелие или «Тысячу и одну ночь», имеют в виду страну, где происходит действие, и рисуют святого Петра или Али-Бабу как раз с таким лицом, какое было у самого толстого понтёра в Бальбеке. Блок представил мне своих сестер, которым с величайшей грубостью затыкал глотку и которые покатывались со смеху от малейшего острого словца своего брата, их законодателя и кумира. Таким образом, вполне вероятно, что и эта среда, как и всякая иная, а пожалуй и более, чем всякая иная, таила в себе множество удовольствий, достоинств и добродетелей. Но чтобы почувствовать их, надо было в нее проникнуть. Однако она не нравилась, и там это чувствовали, видя в этом доказательство антисемитизма, и выступали против него сплоченным и замкнутым отрядом, сквозь ряды которого никто, впрочем, и не помышлял пробить себе дорогу.

Что касается «лайфта», то это тем менее могло удивить меня, что за несколько дней до этого Блок, спросив меня, почему я приехал в Бальбек (хотя ему казалось вполне естественным, что сам он находится здесь), не было ли у меня намерения «приобрести здесь блестящие знакомства», и услышав от меня ответ, что это путешествие отвечает одному из самых давних моих желаний, менее глубокому, однако, чем желание посетить Венецию, сказал: «Да, разумеется, чтобы пить сиропы с прекрасными дамами, делая вместе с тем вид, что читаешь «Stones of Venaice»[34] лорда Джона Рёскина, жуткого болтуна и одного из самых скучнейших типов, какие только существуют». Итак, очевидно, Блок не только думал, что в Англии все лица мужского пола — лорды, но также, что буква i всегда произносится там как «ай». Что до Сен-Лу, то эту ошибку произношения он считал тем менее существенной, что видел в ней главным образом незнание тех почти что светских приличий, которые он презирал в такой же мере, в какой они были ему свойственны. Но опасение, как бы Блок, узнав со временем, что Рёскин не был лордом и что «Venice» надо произносить как «Venis», не подумал, что он показался Роберу смешным, заставило последнего почувствовать свою вину, как если бы он не проявил той снисходительности, которой у него было слишком много, и румянец, которым, несомненно, должно было окраситься лицо Блока в тот день, когда он узнал бы о своей ошибке, передался Роберу и, предвосхищая будущее, выступил на его щеках. Ведь Робер предполагал, что Блок придает этой ошибке большее значение, чем он сам. Блок это и доказал, когда несколько дней спустя, услышав, что я произношу «лифт», перебил меня:

— Ах, так надо говорить «лифт»? — И прибавил сухим и высокомерным тоном: — Это, впрочем, совсем несущественно.

Фраза, подобная рефлексу, одна и та же в устах всякого самолюбивого человека, одинаковая как при самых важных обстоятельствах, так и при самых ничтожных, — показывающая и в том, и в другом случае, насколько существенным кажется это обстоятельство тому, кто объявляет его несущественным; фраза порою трагическая, полная страдания, первой срывающаяся с уст всякого мало-мальски гордого существа, когда, отказывая ему в услуге, у него отнимают последнюю надежду, за которую оно цеплялось: «А, ничего, это совсем несущественно, я устроюсь иначе», — причем этим иным исходом, к которому вынуждает «совершенно несущественное» обстоятельство, иногда является самоубийство.

Затем Блок наговорил мне много ласковых слов. Ему, очевидно, очень хотелось быть любезным со мною. Всё же он меня спросил: «Откуда у тебя эта тяга к аристократии — впрочем, весьма второстепенной, но ведь ты по-прежнему наивен, — что ты водишься с Сен-Лу-ан-Бре? Ты, наверно, переживаешь сильнейший приступ снобизма. Скажи, ты сноб? Да, ведь так?» Он сказал это не потому, чтобы его желание быть любезным внезапно изменилось. Но у него был недостаток, называемый дурным воспитанием, следовательно, он этого недостатка не замечал и тем более далек был от мысли, что другие могут быть им шокированы. В человеческом обществе заурядность тождественных добродетелей — явление не более поразительное, чем многообразие индивидуальных недостатков. Конечно, «самая распространенная вещь» — отнюдь не здравый смысл, а доброта. На удивление нам, она сама собою расцветает в самых далеких и самых укромных уголках, словно мак в затерянной долине, совершенно подобный другим макам, хоть он никогда не видел их и ему знаком был только ветер, от которого колыхалась порой его одинокая красная шапочка. Даже если эта доброта, парализованная личным интересом, никак не проявляется, она все-таки существует, и когда ее не сдерживает никакое эгоистическое побуждение, например при чтении романа или газеты, она распускается даже в сердце убийцы, который сохраняет свою нежность, как любитель фельетонов, и становится на сторону слабого, невинного и гонимого. Но разнообразие недостатков не менее поразительно, чем тождество добродетелей. Недостатков у каждого множество, и, чтобы продолжать любить человека, мы вынуждены не обращать на них внимания, пренебрегать ими ради других его свойств. У существа самого совершенного может быть недостаток, который нас шокирует или бесит. Один, например, очень умен, на все смотрит с возвышенной точки зрения, никогда ни о ком дурно не отзывается, но забывает в своем кармане самые важные письма, которые сам же просил ему доверить, а затем заставляет вас пропустить важное свидание, не извинившись перед вами и даже улыбаясь, так как он гордится тем, что никогда не знает времени. Другой так чуток, так мягок, так деликатен, что говорит вам только вещи, которые могут вас обрадовать, но вы чувствуете, что он умалчивает о вещах противоположных, хороня их в своем сердце, которое они отравляют, и ему так приятно вас видеть, что он скорее до смерти утомит вас, чем с вами расстанется. У третьего больше искренности, но он доводит ее до того, что считает долгом сообщить вам, что в тот день, когда вы у него не были, ссылаясь на нездоровье, вас видели, когда вы шли в театр, и вид у вас был прекрасный, или же что ему не вполне удалось воспользоваться помощью, которую вы ему оказали, но что, впрочем, трое других уже предложили ему свои услуги и потому он не считает себя очень обязанным вам. В таких случаях второй притворился бы, что ему не известно, что вы были в театре и что другие люди могли бы оказать ему то же одолжение. Что же касается этого третьего друга, то он чувствует потребность твердить или разглашать вещи самые досадные для вас, он в восторге от своей прямоты и веско заявляет вам: «Я всегда такой». Другие между тем раздражают вас своим чрезмерным любопытством или своим столь полным равнодушием, что вы можете рассказывать им о самых потрясающих происшествиях, а они даже не спросят, о чем идет речь; иные же целыми месяцами не отвечают на ваше письмо, если дело в нем шло о ваших, а не их интересах, или же, сообщив вам, что собираются прийти к вам с просьбой и заставив вас сидеть дома, чтобы не пропустить их, не приходят и вынуждают вас ждать целые недели потому только, что, не получив от вас ответа, которого их письмо отнюдь не требовало, они решили, что вы на них рассердились. Некоторые, сообразуясь со своим, но отнюдь не с вашим желанием, рассказывают вам что-нибудь, не давая вам вставить слово, если им весело и хочется быть с вами, каким бы спешным делом вы ни были заняты; но если они удручены погодой или в дурном расположении духа, вы ни слова из них не вытянете, вашим усилиям они противопоставляют безжизненную вялость и ленятся подавать вам даже односложные реплики, как если бы они вас не слышали. Словом, у каждого из наших друзей множество недостатков, и, чтобы продолжать их любить, мы должны стараться находить утешение в их таланте, доброте, нежности, или, вернее, вооружившись всей нашей доброй волей, не принимать в расчет этих недостатков. К несчастью, снисходительное упорство, с которым мы отвлекаемся от недостатков нашего друга, не может преодолеть упорства, с которым он предается им в силу своего ослепления или воображаемого ослепления других. Ибо он не видит их или думает, что другие их не видят. Так как опасность произвести невыгодное впечатление связана главным образом с неумением определить, что остается незаметным в нас, то следовало бы, по крайней мере из предосторожности, никогда не говорить о себе, ибо это тема, относительно которой можно быть уверенным, что точка зрения постороннего человека никогда не совпадет с нашей собственной. Если, проникая в подлинную жизнь других людей, в действительный мир, скрытый под оболочкой видимого, мы испытываем такое изумление, точно вошли в дом, обыкновенный по виду, но полный сокровищ, воровских инструментов и трупов, то не меньшее изумление мы испытываем, когда вместо нашего портрета, который мы сами нарисовали себе на основании того, что нам говорят другие, мы узнаём из их разговора, происходившего в нашем отсутствии, какое абсолютно непохожее представление сложилось у них о нас и о нашей жизни. Таким образом, всякий раз, как мы говорим о себе, мы можем быть уверены, что наши безобидные и осторожные слова, прослушанные с видимой вежливостью и вызвавшие лицемерное одобрение, подали повод к самым желчным или самым веселым, во всяком случае самым неблагоприятным комментариям. Самое меньшее, чем мы при этом рискуем, — это вызвать раздражение несоответствием между нашими представлениями о самих себе и нашими словами, несоответствием, благодаря которому замечания человека о самом себе обыкновенно оказываются столь же смешными, как мотивы, напеваемые теми неудачными любителями музыки, которые чувствуют потребность мурлыкать любимую арию, возмещая пробелы своего бессвязного бормотания энергичной мимикой и восхищенным видом, совершенно неоправданным издаваемыми при этом звуками. И к дурному обыкновению говорить о себе и своих недостатках надо еще добавить другое связанное с ним обыкновение — находить в других недостатки, совершенно подобные тем, которые имеешь сам. Об этих-то недостатках мы всегда и говорим, находя таким образом косвенный способ поговорить о себе, соединяющий сладость самооправдания со сладостью самообличения. Впрочем, по-видимому, наше внимание, всегда привлекаемое нашими личными особенностями, отчетливее всего замечает их у другого человека. Близорукий говорит о другом близоруком: «Да он еле видит»; у чахоточного вызывает сомнение состояние легких человека самого здорового; нечистоплотный только и говорит, что о ваннах, которых не принимают другие; тот, от кого дурно пахнет, чувствует зловоние; обманутый муж всюду видит обманутых мужей; женщина легкого поведения — женщин легкого поведения; снобу чудятся снобы. И к тому же всякий порок, как и всякая профессия, вызывает и развивает особые познания, которые мы не прочь выставить напоказ. Получивший назначение чует других, удостоившихся того же; портной, попавший в общество, не успел еще заговорить с вами, как уже оценил качество материи, из которой сшит ваш костюм, и пальцы его горят нетерпением ощупать ее; а если, побеседовав несколько минут с зубным врачом, вы спросите его, что он действительно думает о вас, он скажет вам, сколько у вас испорченных зубов. Это ему кажется самым важным, а вам, заметившему, сколько испорченных зубов у него, это в нем кажется самым смешным. И в слепоте окружающих мы бываем убеждены не только тогда, когда о себе говорим, — мы и действуем так, как если бы они были слепы. Для каждого из нас существует особый бог, который скрывает от нас наши недостатки или ручается, что они останутся незамеченными, подобно тому как он закрывает глаза и затыкает ноздри всякому, кто не моется, не давая ему видеть грязь на ушах и чувствовать запах пота подмышками и уверяя его, что он безнаказанно может явиться в общество, которое не заметит ни того, ни другого. И те, что носят или дарят фальшивый жемчуг, воображают, что его примут за настоящий. Блок был дурно воспитан, был неврастеник, сноб и, принадлежа к малоуважаемому семейству, испытывал, словно на дне моря, неисчислимые давления, оказываемые на него не только христианами, находившимися на поверхности, но и напластованиями еврейских каст, которые стояли выше и каждая из которых давила презрением ту, что лежала непосредственно под нею. Чтобы пробиться на свежий воздух, прокладывая себе дорогу сквозь ряд еврейских семейств, Блоку потребовалось бы несколько тысячелетий. Лучше было попытаться найти другой выход.

Когда Блок заговорил со мной о приступе снобизма, который я, по его мнению, переживал, и попросил меня признаться ему, что я сноб, я мог бы ответить ему: «Если б я был сноб, я бы не водил с тобой знакомства». Я же только сказал ему, что он не слишком любезен. Тогда он стал просить извинения, но так, как это делают дурно воспитанные люди, которых слишком радует возможность, отказываясь от своих слов, еще резче подчеркнуть их. «Прости меня, — говорил он мне теперь всякий раз, встречаясь со мною, — я огорчил тебя, терзал тебя, я без всякого повода был жесток. И все же — всякий человек, и в частности твой друг, такое уж странное животное, — ты не можешь себе представить, какую нежность я чувствую к тебе, несмотря на то, что так зло тебя дразню. Эта нежность, когда я думаю о тебе, часто доводит меня до слез». И он всхлипнул.

Еще больше, чем дурные манеры Блока, меня удивлял в нем уровень его разговора, очень непостоянный. Этот молодой человек, такой взыскательный, отзывавшийся о самых модных писателях: «Он жуткий идиот, он совершенный болван», — порой с величайшей веселостью рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «весьма замечательного человека», на какое-нибудь полное ничтожество. Эта двойственность в суждениях об уме, о достоинствах человека, об интересе, им представляемом, не переставала удивлять меня вплоть до того дня, когда я познакомился с г-ном Блоком-отцом.

Я не думал, что мы будем когда-либо удостоены знакомства с ним, так как Блок-сын, разговаривая с Сен-Лу, дурно отозвался обо мне — и дурно отозвался о Сен-Лу, разговаривая со мной. А именно, он сказал Роберу (опять!), что я отчаянный сноб: «Да, да, он в восторге, что знаком с господином Л-л-л-легранденом». Это обыкновение выделять какое-нибудь слово было у Блока одновременно и чертой иронии, и признаком литературного лоска. Сен-Лу, никогда не слышавший имени Леграндена, удивился: «А кто это?» — «О, это человек самого хорошего тона», — со смехом отвечал Блок, засовывая зябким движением руки в карманы своего пиджака, в искреннем убеждении, что созерцает в эту минуту живописную наружность необыкновенного провинциального дворянина, в сравнении с которым типы, созданные Барбе д'Оревильи, — ничто. Не умея изобразить г-на Леграндена, он утешался тем, что увеличивал число «Л» его фамилии и смаковал эту фамилию, как самое лучшее вино. Но его субъективные радости оставались неведомы другим. Если он дурно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то, с другой стороны, он так же отозвался и о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали все подробности этого злословия не потому, что сообщили их друг другу, — мы бы сочли это весьма предосудительным, — но потому, что Блоку это казалось столь естественным и почти неизбежным, что он в своей тревоге, уверенный в том, что он тому и другому сообщает вещи, которые они и так узнают, предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался ему, что дурно говорил о нем нарочно для того, чтобы ему это пересказали, поклялся ему «Кронионом Зевсом, хранителем клятв», что любит его, что отдал бы за него свою жизнь, и утер слезу. В тот же день он постарался застать меня, когда я был один, покаялся мне, объявил, что действовал в моих интересах, так как считает, что известного рода светские знакомства губительны для меня и что я «заслуживаю большего». Потом, взяв меня за руку с умилением пьяницы, хотя опьянение его было чисто нервное, он сказал: «Поверь мне, и черная Кера да повлечет меня за собой и да переступлю я порог Гадеса, ненавистного людям, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о моей беспредельной нежности к тебе, о днях, проведенных вместе с тобой в школе, которых ты даже не помнишь, я не рыдал потом всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, а ведь я знаю, увы, ибо мне знакома человеческая душа, что ты мне не поверишь». Действительно, я не поверил: этим словам, которые, как я чувствовал, он придумал только сейчас, пока говорил, клятва «Керой» не придавала большого веса, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Впрочем, как только он начинал умиляться и какой-нибудь ложью стремился вызвать умиление в других, он говорил: «Клянусь тебе», побуждаемый к тому даже не столько желанием заставить поверить в правдивость своих слов, сколько истерическим наслаждением, которое доставляла ему ложь. Я не верил тому, что он мне говорил, но не сердился, так как унаследовал от матери и бабушки неспособность сердиться даже на людей, совершивших гораздо худшие проступки, и неумение осуждать других.

Впрочем, Блок был уж не такой плохой малый, он мог быть очень мил. И с тех пор как племя, выраставшее в Комбре, племя, к которому принадлежали такие абсолютно безупречные люди, как моя бабушка и моя мать, почти что вымерло и мне осталось выбирать между честными животными, толстокожими и преданными, самый голос которых тотчас показывает, что им нет никакого дела до вашей жизни, — и другой породой людей, которые, пока они вместе с вами, понимают вас, окружают вас ласками, умиляются до слез, а несколько часов спустя расплачиваются с вами какой-нибудь жестокой шуткой, но возвращаются к вам, по-прежнему отзывчивые, по-прежнему обаятельные, столь же быстро приспособляющиеся к вам, — я, кажется, отдаю предпочтение этому второму разряду людей, ценя если не их моральные достоинства, то их общество.



Поделиться книгой:

На главную
Назад