За исключением этих минут невольной слабости, когда Сван вновь пытался отыскать меланхоличный боттичеллиевский ритм, тело Одетты было теперь очерчено как единый силуэт, обведенный сплошной «линией», которая, следуя контуру женщины, отказывалась от неровностей, искусственных выступов и выемок, сложности, разбросанности, разнородности прежних мод, но зато там, где ошибалась анатомия, допуская ненужные отклонения в ту или иную сторону от идеального плана, смелой чертой выправляла шероховатости природы, восполняла на протяжении целого отрезка недостатки как тела, так и материи. «Подшивные» подушечки ужасного турнюра исчезли так же, как и туго натянутые благодаря китовому усу корсажи с баской поверх юбки, долгое время добавлявшие Одетте поддельный живот и придававшие ей такой вид, будто она состоит из разрозненных частей, не связанных единством личности. Вертикальная линия бахромы и кривая линия рюшей сменились изгибом тела, которое теперь, приняв форму живую и упорядоченную, выступало из долгого хаоса, освобождалось от туманного покрова развенчанных мод, и шелк под ним начинал колебаться, словно волны под ударами сирены, а перкаль очеловечивался. Но г-жа Сван все-таки пожелала и сумела сохранить черты некоторых из этих мод, даже на фоне тех, что стали на их место. Когда вечером, не будучи в силах заниматься и зная, что Жильберта сейчас в театре с подругами, я невзначай приходил к ее родителям, я часто заставал г-жу Сван в изящном дезабилье, у которого юбка красивого темного цвета, красного или оранжевого, приобретавшего какую-то особую значительность, потому что он уже не был в моде, прорезывалась наискось широкой ажурной полосой черных кружев, напоминавшей былые воланы. Когда, еще до моей ссоры с ее дочерью, она холодным весенним днем взяла меня с собой в Акклиматизационный сад, то под жакетом, который она распахивала, разгоряченная ходьбой, «выступ» зубчиками ее шемизетки казался отворотом несуществующего жилета, похожего на один из тех, что она носила несколько лет тому назад, предпочитая в них слегка раскромсанные края; ее «шотландский» галстук — которому она оставалась верна, но так смягчив тона (красное сменив на розовое и синее на сиреневое), что можно было почти принять его за тафту цвета голубиной шейки, являвшуюся последней модой, — был завязан под ее подбородком таким образом, что не было видно, откуда он начинается, и невольно вспоминались завязки от шляп, которых уже больше не носили. Если бы ей только удалось «продержаться» так еще некоторое время, молодые люди, стараясь вникнуть в ее туалеты, стали бы говорить: «Мадам Сван — ведь это целая эпоха, не правда ли?» Словно в стиле большого искусства, представляющего наслоение различных форм и крепко скрытой традиции, в туалете г-жи Сван, благодаря этим неясным воспоминаниям о жилетах или пряжках, а иногда поползновению, тотчас же подавляемому, к жакетке «сот-ан-барк», вплоть до смутного и отдаленного намека на бархатку «следуйте за мной, молодой человек», под покровом конкретных форм оживало не выраженное до конца сходство с другими туалетами, более давними, которые не были на самом деле осуществлены портнихой или модисткой, но о которых непрестанно думалось и которые придавали г-же Сван некое благородство — может быть, потому, что эти наряды, именно в силу своей бесполезности, соответствовали, казалось, цели более высокой, чем польза, а может быть, благодаря сохранившимся чертам минувших лет или же индивидуальному своеобразию костюма, присущему этой женщине и придававшему самым различным ее платьям семейное сходство. Чувствовалось, что в своих одеждах она ставит своей целью не только удобство или украшение своего тела: она была окружена своим туалетом, как утонченной и одухотворенной формой целого периода цивилизации.
Когда Жильберте, обычно приглашавшей к себе на «чай» в дни приемов своей матери, случалось отсутствовать и потому я мог идти на «сборище» к г-же Сван, я заставал ее в каком-нибудь пышном платье, иногда из тафты, иногда из фая, или бархата, или крепдешина, или атласа, или шелка, уже не такого свободного фасона, как дезабилье, в которых она обычно ходила дома, но как будто задуманном для выхода и придававшем ее праздности в эти послеобеденные часы какую-то живость и возбужденность. При этом смелая простота их покроя была хорошо приспособлена к ее фигуре и движениям, как бы окрашенным в цвет рукавов, ежедневно менявшийся; можно было бы сказать, что в синем бархате внезапно являлась решимость, в белой тафте — покладистость, и что предельная и полная благородства сдержанность, с которой она протягивала руку, воплотилась, чтобы стать видимой, в черном крепдешине, сияющем улыбкой великих жертв. Но в то же время сложность отделок, лишенных практической цели, видимого смысла, сообщала этим столь живым платьям как бы бескорыстность, задумчивость, сокровенность, гармонировавшую с меланхолией, которую всегда хранила г-жа Сван, по крайней мере в синеве под глазами и в кистях рук. Под бесчисленным множеством браслетов в сапфирах, эмалевых четырехлистников, серебряных медалей, золотых медальонов, бирюзовых амулетов, цепочек с рубинами, топазовых брелоков, на самом платье бывал нарисован особый узор, продолжавшийся и на кокетке, тянулись ряды маленьких атласных пуговок, ничего не застегивавших и не расстегивавшихся, выступала тесьма, стремившаяся, казалось, доставить удовольствие тщательностью и скромностью нежного призыва, и все это, так же как и драгоценности, — всему этому и не могло быть иного оправдания — словно выдавало какое-то намерение, служило залогом нежности, скрывало признание, соответствовало какому-то предрассудку, хранило память об исцелении, обете, любви или споре. И по временам в синем бархате корсажа виднелся чуть заметный прорез во вкусе эпохи Генриха II — или в черном атласном платье оказывалось маленькое вздутие, которое, появляясь то под юбкой с подборами во вкусе Людовика XV, то, напротив, в рукавах около плеч и напоминая «окорока» 1830 года, незаметно сближало платье с театральным костюмом и под оболочкой современной жизни как бы намекало на незримое прошлое, сообщая облику г-жи Сван прелесть героини, исторической или романтической. И когда я обращал на это внимание, она говорила: «Я в гольф не играю, как некоторые мои приятельницы. Мне было бы непростительно, подобно им, ходить в свитере».
В суете гостиной, только что проводив гостью или предлагая другой тарелку с пирожными, г-жа Сван, проходя мимо меня, говорила вполголоса: «Жильберта мне поручила непременно пригласить вас завтракать послезавтра. Я не была уверена, что увижу вас, и написала бы вам, если бы вы не пришли». Я продолжал упорствовать. Это упорство стоило мне все меньше и меньше труда, ибо, как бы мы ни любили яд, приносящий нам вред, все же, когда в силу обстоятельств мы уже долгое время лишены его, нельзя не оценить обретённого покоя, отсутствия волнений и страданий. Если нельзя с полной искренностью сказать, что никогда больше не захочешь видеть ту, которую любишь, то столь же неискренно было бы сказать, что хочешь ее увидеть. Ибо, конечно, разлуку мы можем вынести только благодаря тому, что представляем ее себе короткой и думаем о дне, когда снова увидимся, но, с другой стороны, мы чувствуем, насколько эти каждодневные мечты о близком и все время откладываемом свидании менее мучительны, чем была бы встреча, за которой, пожалуй, последовала бы ревность, так что известие о предстоящем свидании с любимой вызвало бы в нас малоприятное волнение. Теперь откладываешь со дня на день уже не конец невыносимой тоски, причина которой — разлука, но устрашающее нас возобновление безысходных тревог. Насколько мы предпочитаем подобной встрече послушное воспоминание, которое как угодно можно дополнять мечтами, где женщина, на самом деле нас не любящая, признается нам в любви, — постепенно примешивая к воспоминанию все, чего нам хочется, — воспоминание, которому мы можем придать всю желанную прелесть, — насколько мы предпочитаем его откладываемому разговору, когда нам пришлось бы иметь дело с человеком, которому уже нельзя было бы по своей воле предписать желанные слова, но который снова дал бы нам почувствовать свою холодность и неожиданную резкость. Всем нам известно, что, когда мы перестаем любить, забвение, даже неясное воспоминание не причиняет столько мук, как несчастная любовь. И я безотчетно предпочитал ей умиротворяющий покой этого предвкушаемого забвения.
Впрочем, болезненность такого метода врачевания — путем душевного отчуждения и разобщения — с течением времени все более идет на убыль по той причине, что оно ослабляет, пока совершенно не исцелит от нее, навязчивую идею, какою является любовь. Моя любовь была еще настолько сильна, что мне хотелось приобрести в глазах Жильберты прежний вес, который благодаря добровольной разлуке, казалось мне, будет все возрастать, так что каждый из этих спокойных и грустных дней, когда я с ней не виделся, следовавших один за другим без перебоев, сами собой (если только не портила дела чья-либо неуместная услуга), был день не потерянный, а выигранный. Выигранный, может быть, без пользы, так как вскоре меня уже можно было бы признать излечившимся. Есть силы, которые под влиянием смирения, одной из форм привычки, возрастают беспредельно. Те столь ничтожные силы, которые способны были поддерживать меня в первый вечер после ссоры с Жильбертой, достигли с тех пор мощи, не поддающейся определению. Однако заложенная во всем существующем склонность к самопродолжению прерывается по временам резкими вспышками, которым мы поддаемся, тем более уверенные в себе, что знаем, сколько дней, сколько месяцев мы могли и сможем еще терпеть лишения. И часто именно тогда, когда кошелек, в который мы откладываем, готов наполниться, мы разом его опустошаем; именно тогда, когда мы уже привыкли к лечению, мы, не ожидая его результатов, бросаем его. И однажды, когда г-жа Сван твердила мне обычные слова о том, как приятно было бы Жильберте увидеть меня, приближая ко мне счастье, которого я так долго себя лишал, я был потрясен, осознав, что еще можно насладиться им, я с трудом мог дождаться следующего дня, я решил явиться к Жильберте невзначай еще до обеда.
Переждать целый день мне помог план, на котором я остановился. Когда все будет забыто, когда я помирюсь с Жильбертой, я буду держать себя с нею как влюбленный. Каждый день она будет получать от меня самые прекрасные цветы на свете. А если г-жа Сван, хотя у нее и не было права быть слишком строгой матерью, не позволит мне каждый день посылать цветы, я придумаю подарки более драгоценные и менее частые. Родители мои не давали мне достаточно денег, чтобы я мог покупать дорогие вещи. Я вспомнил о большой старинной вазе китайского фарфора, которую получил в наследство от своей тети Леонии и относительно которой мама каждый день предрекала, что вот Франсуаза придет к ней и скажет: «Расклеилась», и что от вазы ничего не останется. Если так, то не благоразумнее ли будет продать ее, продать для того, чтобы иметь возможность доставлять Жильберте любое удовольствие, какое мне захочется? Мне казалось, что я смогу получить за нее тысячу франков. Я велел ее завернуть. Привычка всегда мешала мне замечать ее; расставание с ней имело по крайней мере то преимущество, что я с ней познакомился. Я захватил ее с собой, отправляясь к Сванам, и, сказав кучеру их адрес, велел ему ехать через Елисейские Поля, где на углу был большой магазин китайских вещей, с владельцем которого мой отец был знаком. К моему великому удивлению, он сразу же предложил мне за вазу не тысячу, а десять тысяч франков. Я с восторгом взял эти банковские билеты; целый год можно будет засыпать каждый день Жильберту розами и сиренью. Когда я, расставшись с торговцем, снова сел в экипаж, кучер вполне естественно, так как Сваны жили поблизости от Булонского Леса, избрал вместо обычной дороги аллею Елисейских Полей. Когда он уже в сумерках миновал угол улицы Берри, мне показалось, что я увидел совсем близко от дома Сванов Жильберту, но она шла в обратном направлении и удалялась от него твердой, хоть и неторопливой походкой, разговаривая с молодым человеком, который шел рядом с ней и лица которого я не мог рассмотреть. Я привстал в экипаже, чуть было не велел кучеру остановиться, потом раздумал. Эти двое гуляющих находились уже в некотором отдалении, и две параллельные легкие линии, начертанные их медленной прогулкой, смутно намечались в елисейской тени. Вскоре я подъехал к дому Жильберты. Меня приняла г-жа Сван: «Ах, она будет в отчаянии, — сказала она мне, — не знаю, как это ее нет дома. Ей было очень жарко на одном из уроков, она сказала мне, что хочет пройтись немного со своей подругой». — «Мне кажется, я видел ее в аллее Елисейских Полей». — «Не думаю, чтобы это была она. Во всяком случае, не говорите об этом ее отцу, он не любит, чтобы она выходила в такие часы. Good evening[29]». Я вышел, велел кучеру ехать тою же дорогой, но не встретил гуляющих. Где были они? О чем говорили они так таинственно в вечерних сумерках?
Я вернулся домой, в отчаянии сжимая нежданные десять тысяч франков, дававшие мне возможность сделать столько приятного этой Жильберте, с которой я теперь решил больше не видаться. Разумеется, эта остановка в магазине китайских вещей обрадовала меня, дав мне надежду, что отныне моя приятельница будет всегда довольна мной и благодарна мне. Но если бы не эта остановка, если бы экипаж не направился по аллее Елисейских Полей, я не встретил бы Жильберту и этого молодого человека. Так одно и то же событие разветвляется в противоположные стороны, и несчастье, которое оно зарождает, уничтожает вызванное им счастье. Со мной произошло обратное тому, что так часто встречается. Человек стремится к радости, но лишен материальной возможности достичь ее. «Печально, — сказал Лабрюйер, — любить, не имея большого состояния». Единственное, что остается, это постепенно истреблять в себе стремление к этой радости. Мне, напротив, дана была материальная возможность, но в тот же миг, если не с логической необходимостью, то по крайней мере как случайное последствие первоначальной удачи, — радость была похищена. Кажется, впрочем, что так должно быть всегда. Обычно, правда, она похищается не в тот же самый вечер, когда мы приобрели то, что делает ее возможной. По большей части мы еще некоторое время продолжаем напрягать силы и надеяться. Но счастье никогда не может осуществиться. Если удается преодолеть препятствия, природа переносит борьбу извне вовнутрь и постепенно вызывает в нашем сердце такие перемены, что ему начинает хотеться чего-либо иного взамен того, чем ему предстояло обладать. А если развязка совершилась так быстро, что наше сердце не успело измениться, природа от этого не теряет еще надежды победить нас средствами, правда, более медленными, более тонкими, но столь же действенными. И вот тогда, в последнюю секунду, обладание счастьем похищается у нас, или, вернее, природа с помощью дьявольской хитрости само это обладание делает средством к разрушению счастья. Потерпев неудачу во всем, что относилось к миру действительности, к миру жизни, природа создает последнюю невозможность, психологическую невозможность счастья. Счастье или вовсе не наступает, или вызывает самую горькую реакцию.
Я спрятал десять тысяч франков. Но они мне уже были ни к чему. Впрочем, я истратил их скорее, чем если бы посылал каждый день цветы Жильберте, ибо, когда наступал вечер, я чувствовал себя таким несчастным, что не мог оставаться дома и уходил плакать в объятиях женщин, которых не любил. А доставить какое-нибудь удовольствие Жильберте мне уже больше не хотелось, вернуться теперь в дом Жильберты было бы для меня одно мучение. Даже свидание с Жильбертой, которое еще накануне было бы для меня так сладостно, уже не удовлетворило бы меня. Ведь я беспокоился бы все то время, когда ее не было бы рядом со мной. Вот почему женщина всякий раз, когда причиняет нам новое страдание, часто сама того не зная, усиливает свою власть над нами — но также и наши требования к ней. Причиняя нам эту боль, женщина все больше опутывает нас, удваивает сковывающие нас цепи — но также и те, которых до сих пор нам было бы достаточно, чтобы сковать ее и чувствовать себя спокойными. Еще накануне, если бы я мог думать, что я не надоел Жильберте, я бы удовольствовался требованием редких свиданий, которых мне теперь было бы недостаточно и которые я заменил бы теперь совсем иными условиями. Ведь в любви, в противоположность тому, что происходит после сражений, мы ставим условия тем более суровые, тем более тяжелые, чем сильнее было наше поражение, если, конечно, мы еще в состоянии их поставить. Не так поступил я с Жильбертой. И сначала я предпочел не бывать у ее матери. Я все продолжал твердить себе, что Жильберта не любит меня, что я знаю это достаточно давно, что могу увидеться с ней, если захочу, а если не захочу, то в конце концов забыть ее. Но эти мысли, как лекарство, недействительное против некоторых болезней, были совершенно бессильны по отношению к тем двум параллельным линиям, которые я время от времени снова видел пред собой, медленно уводившим Жильберту и молодого человека в глубь аллеи Елисейских Полей. Это была новая боль, которая в конце концов тоже притупилась бы, и это был образ, который впоследствии мог представиться мне, очищенный от всего вредоносного, что было в нем, подобно тем смертельным ядам, к которым не опасно прикасаться, подобно динамиту, о который, не опасаясь взрыва, можно закурить папиросу, если количество его незначительно. А пока что во мне была другая сила, со всем напряжением боровшаяся против той нездоровой силы, которая неизменно рисовала мне прогулку Жильберты в сумерках: стремясь сломить не прекращавшийся натиск памяти, с успехом работала в противоположном направлении моя фантазия. Первая из этих двух сил по-прежнему показывала мне парочку, удалявшуюся по аллее Елисейских Полей, и выхватывала для меня из прошлого другие неприятные картины, например Жильберту, пожимавшую плечами, когда мать просила ее остаться со мной. Но другая сила, вышивая по канве моих надежд, рисовала будущее, открывавшееся с гораздо большей приветливостью, чем это бедное, в сущности такое скудное, прошлое. За какую-нибудь одну минуту, когда я снова видел перед собой надутую Жильберту, меня вознаграждало столько других минут, когда я старался придумать, какие попытки она предпримет, чтобы добиться нашего примирения, может быть нашей помолвки. Правда, что эту силу, которой фантазия указывала путь в будущее, она черпала в прошлом. По мере того как стала бы сглаживаться моя досада на то, что Жильберта пожала плечами, стало бы сглаживаться и воспоминание о ее прелести, воспоминание, заставлявшее меня желать, чтобы она возвратилась ко мне. Но прошлое еще далеко не умерло для меня. Я все еще любил ту, которую, как мне казалось, ненавижу. И всякий раз, как хвалили мою прическу, находили, что у меня хороший вид, мне хотелось, чтобы она была здесь. Меня сердило в то время, что многие выражали желание видеть меня у себя, и я отказывался бывать в гостях. У нас дома произошла сцена из-за того, что я не поехал с моим отцом на официальный обед, где должны были быть Бонтаны со своей племянницей Альбертиной, совсем молоденькой девушкой, почти ребенком. Так отдельные периоды нашей жизни проходят один мимо другого. Ради человека, которого любишь и который когда-нибудь станет таким безразличным для нас, мы с презрением отказываемся видеть того, кто безразличен для нас сегодня, кого мы завтра полюбим, кого, если бы согласились увидеть, мы могли бы полюбить и раньше, и кто таким образом сократил бы наши теперешние страдания, правда, для того чтобы заменить их другими. Мои страдания видоизменялись. Я с удивлением замечал в самом себе нынче одно, завтра другое чувство, обычно внушенное той или иной надеждой, тем или иным опасением, связанным с Жильбертой. С Жильбертой, которую я носил в самом себе. Мне надо было сказать себе, что та, другая, настоящая, может быть совершенно не похожа на эту, не знает всех тех сожалений, которые я ей приписываю, вероятно, думает обо мне гораздо меньше, чем я думаю о ней и даже чем я заставляю ее думать обо мне, когда нахожусь наедине с моей вымышленной Жильбертой, пытаюсь понять ее истинные намерения на мой счет и воображаю таким образом, что ее внимание постоянно обращено на меня. В периоды, когда печаль еще длится, хотя и ослабевает, надо различать то ее проявление, которое вызывает в нас постоянная мысль о самом человеке, и то, что возбуждают в вас некоторые воспоминания, та или иная насмешливая фраза, сказанная нам, то или иное слово в полученном письме. Имея в виду описать разные формы печали в дальнейшем, в связи с любовью более поздней, заметим, что первая форма ее проявления бесконечно менее мучительна, чем вторая. Это обусловлено тем, что наше представление о человеке, никогда в нас не умирая, бывает украшено ореолом, которым мы сразу же окружаем этого человека, и запечатлевается если не отрадой, даруемой нередко надеждой, то по крайней мере спокойствием постоянной тоски. (Впрочем, надо заметить, что образ человека, причиняющего нам такие страдания, играет небольшую роль в осложнениях, которые усугубляют любовную печаль, затягивают ее и мешают излечиться от нее, подобно тому как в некоторых болезнях причина несоизмерима с последующей лихорадкой и медленностью выздоровления.) Но если представление о любимом человеке отражает в общем оптимистические наклонности ума, то не так обстоит дело с этими особыми воспоминаниями, с этими насмешливыми речами, с этим враждебным письмом (только одно такое письмо получил я от Жильберты); можно было бы сказать, что сам человек таится в этих обрывках, хотя бы столь ничтожных, и достигает такой мощи, какой он далеко не имеет в привычном представлении, составившемся у нас о нем в целом. Ведь письмо мы не созерцали в меланхолическом покое сожаления, как созерцали образ любимой; мы читали, мы глотали его в страшной тревоге, которой душило нас неожиданное несчастие. Эта печаль возникает иначе; она приходит к нам извне и достигает нашего сердца путем жесточайшего страдания. Образ нашей милой, хоть он кажется нам давним, подлинным, мы в действительности переделывали по многу раз. Жестокое воспоминание — оно не современник этого подновленного образа, оно другого века, оно — один из немногих очевидцев чудовищного прошлого. Но так как это прошлое продолжает существовать — вне нас, ибо нам угодно было заменить его волшебным золотым веком, раем, где все примиряются друг с другом, — то эти воспоминания, эти письма зовут к действительности и, причиняя внезапную боль, должны бы дать нам почувствовать, насколько мы от нее удалились в безумных надеждах наших каждодневных ожиданий. Это не значит, что действительность должна оставаться неизменной, хоть это иногда и случается. В нашей жизни много есть женщин, с которыми мы никогда не старались увидаться снова и которые, вполне естественно, на наше вовсе не преднамеренное молчание отвечали таким же молчанием. Но так как этих женщин мы не любили, то и не вели счёта годам, проведенным вдали от них, и этим примером, который мог бы опровергнуть нас, мы пренебрегаем, рассуждая о пользе уединения, подобно тому как люди, верящие в предчувствия, не обращают внимания на все те случаи, когда их предчувствие не оправдалось.
Но в конце концов уединение может принести пользу. Желание, потребность в новой встрече с нами пробуждается наконец в сердце, которое в настоящем от нас отрекается. Но только для этого нужно время. Наши требования к времени непомерны и не уступают жажде перемены, которой требует наше сердце. Во-первых, именно времени нам труднее всего сделать уступку, потому что наше страдание жестоко и мы спешим увидеть его конец. Потом, время, которое потребуется другому сердцу, чтобы измениться, поможет перемениться и нашему сердцу, так что, сделавшись достижимой, цель, которую мы себе ставили, перестанет быть целью для нас. Впрочем, самая мысль, что цель станет достижимой, что нет такого счастья, которого в конце концов, когда оно уже не будет счастьем для нас, мы не могли бы добиться, эта мысль заключает в себе долю — но только долю! — истины. Оно достанется нам, когда мы станем к нему равнодушным. Но именно это равнодушие делает нас менее требовательными и позволяет поверить задним числом в то, что доставшееся нам наконец счастье привело бы нас в восторг в ту пору, когда оно, быть может, показалось бы нам весьма неполным. Нельзя быть ни очень требовательным, ни очень хорошим судьей по отношению к тому, до чего нам нет дела. Любезность существа, которое мы больше не любим, любезность, которая нашему равнодушию кажется чрезвычайной, быть может, далеко не удовлетворила бы нашу любовь. Мы думаем о том удовольствии, которое доставили бы нам эти нежные слова, приглашение на свидание, но не думаем о всех тех, которые нам хотелось бы слышать вслед за ними, и которым, быть может, мы нашей жадностью не дали бы осуществиться. Таким образом, нет уверенности в том, что счастье, пришедшее слишком поздно, когда мы уже не можем насладиться им, когда мы уже не любим, является совершенно тем же самым счастьем, недостижимость которого делала нас когда-то такими несчастными. Один лишь человек мог бы решить вопрос — наше прежнее «я»; его уже нет; и, наверно, стоило бы ему вернуться, чтобы счастье, тождественное или не тождественное, растаяло.
В ожидании, что моя мечта, хотя и поздно, все же осуществится, потеряв для меня уже всякий смысл, я, создавая в своем воображении — как в то время, когда я был едва знаком с Жильбертой, — слова, письма, в которых она молила меня о прощении, признавалась мне, что не любила никого, кроме меня, и просила меня жениться на ней, достиг того, что цепь сладостных образов, непрестанно воссоздаваемых, заняла наконец в моем уме место более значительное, чем образ Жильберты с молодым человеком, который уже ни в чем не находил себе опоры. Я, быть может, вернулся бы тогда к г-же Сван, если бы не увиденный мною сон, в котором кто-то из моих друзей, мне, однако, неизвестный, вел себя по отношению ко мне в высшей степени лицемерно, убежденный и в моем лицемерии. Внезапно проснувшись от боли, вызванной этим сном, и видя, что она продолжается, я стал о нем думать, пытался припомнить, кто был этот друг, которого я видел во сне и чье испанское имя уже утратило свою отчетливость. Совместив в себе Иосифа и фараона, я стал толковать мой сон. Я знал, что часто не следует считаться с наружностью действующих лиц, которые могут быть замаскированы и с кем-нибудь другим поменялись лицом, как в каком-нибудь соборе те изувеченные статуи святых, которые реставрировал невежественный археолог, приставивший голову одного к туловищу другого и смешавший атрибуты и имена. Атрибуты и имена, присущие людям во сне, могут ввести нас в заблуждение. Любимого человека мы должны узнавать лишь по силе страдания, которое чувствуем. Мое страдание показало мне, что существо, недавнее лицемерие которого еще мучило меня, было Жильбертой, принявшей в моем сне облик юноши. Я вспомнил тогда, что последний раз, когда я видел ее, в день, когда мать не пустила ее на урок танцев, она, то ли искренно, то ли притворно, как-то странно смеясь, отказалась поверить в мое доброе отношение к ней. По ассоциации это воспоминание вызвало в моей памяти еще и другое. Задолго до того Сван не хотел верить ни в мою искренность, ни в то, что я могу быть настоящим другом Жильберты. Напрасно я писал ему, Жильберта принесла назад мое письмо и вернула мне его с тем же непонятным смехом. Она не сразу вернула мне его, мне вспомнилась вся сцена, за группой лавровых деревьев. В несчастье мы сразу становимся нравственными. Теперешняя неприязнь ко мне Жильберты представилась мне наказанием, которому жизнь подвергла меня за мое поведение в тот день. Мы думаем избегнуть наказаний, остерегаясь экипажей при переходе через улицу, избегая опасностей. Но есть наказания внутренние. Несчастье приходит оттуда, откуда мы и не ожидали его, изнутри, из сердца. Слова Жильберты: «Если хотите, поборемся еще» — привели меня в ужас. Я представил себе, что она может вести себя так и дома, в бельевой комнате, с молодым человеком, которого я видел рядом с нею в аллее Елисейских полей. Таким образом, если я был безумен, считая (некоторое время тому назад), что я благополучно обеспечил себе счастье, то теперь, когда я от счастья отказался, таким же безумием была уверенность, что я по крайней мере нашел и смогу сохранить покой. Ведь пока наше сердце постоянно сохраняет образ другого человека, не только наше счастье может быть разрушено в любую минуту; когда это счастье исчезает, когда нам приходится страдать и когда потом нам удается усыпить наше страдание, столь же обманчивым, как и счастье, столь же непрочным оказывается покой. Покой наконец вернулся ко мне, ибо то, что, видоизменяя наше нравственное состояние, наши желания, вторгается по воле мечты в наш ум, постепенно рассеивается, постоянства и длительности ничему не дано, даже муке. Впрочем, те, кто страдает от любви, являются, подобно некоторым больным, своим собственным врачом. Так как утешение им может дать только существо, ставшее виновником их муки, и так как эта мука излучается от него, то в ней они в конце концов находят лекарство. Она сама в известный срок открывает им это лекарство, ибо по мере того, как они копаются в ней, эта мука в новом свете показывает им оплакиваемое существо, порою столь ненавистное, что уже нет и желания увидеться вновь, так как надо было бы помучить его, чтобы найти удовольствие в свидании, а порою столь нежное, что эту нежность, которую ему приписываешь, ставишь ему в заслугу и видишь в ней повод к надежде. Но хотя страдания, возобновившиеся во мне, в конце концов и улеглись, я решил только изредка бывать у г-жи Сван. Дело прежде всего в том, что у человека любящего и покинутого чувство ожидания, с которым он живет, даже не признаваясь себе в нем, видоизменяется само собой и, хотя оно казалось бы и неизменно, заставляет первоначальное состояние смениться другим, совершенно противоположным. Первое из них было следствием, отражением мучительных событий, которые нас потрясли. К ожиданию того, что могло бы случиться, примешивается страх, тем более что в данную минуту, если ничего нового не последует со стороны той, которую мы любим, нам хочется действовать самим и мы не слишком уверены в успехе попытки, после которой уже, пожалуй, будет невозможно предпринять другую. Но вскоре наше все продолжающееся ожидание незаметно для нас определяется, как мы видим, уже не воспоминаниями о прошлом, которое мы пережили, но надеждою на воображаемое будущее. С этого момента оно почти приятно. К тому же в первой своей стадии оно, несколько затянувшись, приучило нас жить упованиями. Страдание, испытанное во время последних встреч, еще живет в нас, но уже затихает. Мы не торопимся пробудить его, тем более что нам не ясно, чего бы мы потребовали теперь. Чуть большая степень обладания любимой женщиной сделала бы для нас только более необходимым то, чем мы не обладаем и что, вопреки всему — так как потребности наши рождаются из их удовлетворения — осталось бы для нас чем-то незаменимым.
Наконец еще одна, последняя, причина прибавилась к прежним, заставив меня совершенно прекратить мои визиты к г-же Сван. Эта причина, более запоздалая, была не та, что я уже забыл Жильберту, но что я старался скорее забыть ее. Конечно, с тех пор как большое страдание прекратилось, посещения г-жи Сван снова сделались для остатков моей грусти тем успокоительным средством и развлечением, которое вначале было так драгоценно для меня. Но то, что лежало в основе первого, обусловливало также неудобства второго, а именно: с этими визитами было тесно связано воспоминание о Жильберте. Развлечение принесло бы мне пользу только в том случае, если бы с чувством, которое уже не оживлялось присутствием Жильберты, оно привело в столкновение мысли, интересы, страсти, в которых Жильберта была бы ни при чем.
Эти состояния сознания, которым любимое существо остается чуждо, занимают тогда место, которое, какое бы малое оно ни было сперва, расширяется в ущерб любви, занимавшей всю душу целиком. Надо стараться воспитать, взрастить эти мысли, меж тем как чувство являющееся уже только воспоминанием, клонится к закату, — так чтобы новые элементы, вошедшие в сознание, оспаривали, вырывали у него все большую и большую часть души и наконец отняли ее целиком. Я отдавал себе отчет в том, что это единственный способ умертвить любовь, и я был еще достаточно молод, достаточно отважен, чтобы попытаться сделать это, чтобы принять жесточайшую из мук, которая рождается от уверенности, что, сколько бы времени ни пришлось потратить, мы добьемся удачи. Причина, на которую я ссылался теперь в моих письмах к Жильберте, отказываясь от встречи с ней, была намеком на какое-то таинственное, совершенно вымышленное недоразумение, которое будто бы произошло между нею и мной и которое, как я надеялся вначале, могло бы вызвать с ее стороны просьбу объясниться. Но на самом деле никогда, даже в самых незначительных житейских отношениях, не попросит объяснения адресат, который знает, что неясная, лживая, обвиняющая фраза вставлена нарочно для того, чтобы он стал возражать, и который слишком рад тому, что он является, как он это чувствует, хозяином положения. Тем более это касается отношений более нежных, когда любовь так красноречива, равнодушие же так нелюбопытно. Так как Жильберта не усомнилась в этом недоразумении и не постаралась узнать его, оно превратилось для меня в некую реальность, на которую я ссылался в каждом письме. И в этих ложно понятых положениях, в притворной холодности, заключено колдовство, увеличивающее нашу настойчивость. Я столько раз писал: «С тех пор как наши сердца разлучены», стараясь вызвать со стороны Жильберты ответ: «Но это не так, давайте объяснимся», что наконец убедил себя в истинности их. Все время повторяя: «Пусть жизнь для нас переменилась, она не изгладит чувства, которое было в нас», — с тем чтобы наконец услышать в ответ: «Но ведь ничего не изменилось, это чувство сильнее, чем когда бы то ни было», — я жил с мыслью, что жизнь действительно переменилась, что мы сохраним воспоминание о чувстве, которого не стало, подобно тому как некоторые неврастеники, симулируя ту или иную болезнь, в конце концов навсегда остаются больными. Теперь всякий раз, когда мне надо было писать Жильберте, я вспоминал об этой воображаемой перемене, наличность которой, подтверждавшаяся молчанием на этот счет Жильберты в ее ответах, должна была отныне отделять нас друг от друга. Потом Жильберта перестала отмалчиваться. Она сама стала на мою точку зрения и, подобно тому как в официальных тостах глава государства, которого принимают, прибегает более или менее к тем же самым выражениям, которыми пользовался глава государства, оказывающий ему прием, — каждый раз, что я писал Жильберте: «Пусть жизнь нас разлучила, воспоминание о том времени, когда мы встречались, останется», она не упускала случая ответить: «Пусть жизнь нас разлучила, она не заставит нас забыть чудные часы, которые нам всегда будут дороги» (нас очень затруднило бы сказать, почему «жизнь» разлучила нас, какая произошла перемена). Я уже не слишком страдал. Все же однажды, сообщая ей в письме, что я узнал о смерти старушки-торговки, продававшей леденцы на Елисейских Полях, и написав следующие слова: «Я подумал, что Вас это огорчит, во мне это разбудило столько воспоминаний», — я не мог удержаться от слез, когда заметил, что говорю в прошедшем времени, как будто речь шла о покойнике, уже почти забытом, о той любви, о которой я невольно думал как о чем-то живом, по крайней мере способном возродиться. Ничего не могло быть нежнее этой переписки двух друзей, больше не желавших видеться. Письма Жильберты были исполнены той же нежности, что и письма, которые я писал людям безразличным, и давали мне те же видимые доказательства симпатии, столь сладостные для меня, когда они исходили от Жильберты.
Впрочем, каждый новый отказ от свидания стоил мне все меньше и меньше труда. И так как она становилась мне менее дорога, то моим болезненным воспоминаниям уже недоставало силы, чтобы помешать непрестанному возвращению удовольствия, которое я находил в мыслях о Флоренции, о Венеции. В такие минуты я жалел, что отказался от дипломатической карьеры и создал себе оседлый образ жизни, только бы не отдаляться от девушки, с которой я больше не увижусь и которую я уже почти забыл. Мы строим себе жизнь ради определенного человека, а когда наконец мы можем принять его в построенном здании, он не приходит, потом умирает для нас, и мы живем пленниками дома, предназначавшегося только для него. Если Венеция казалась моим родителям слишком далекой и слишком нездоровой для меня, то, по крайней мере, легко и неутомительно было поселиться в Бальбеке. Но для этого надо было покинуть Париж, отказаться от этих посещений, благодаря которым, как ни редки они были, я слышал иногда разговоры г-жи Сван о ее дочери. Впрочем, порою я испытывал там удовольствие, в котором Жильберта была ни при чем.
Когда приблизилась весна и холода вернулись, в дни «ледяных святых» и предпасхальных дождей с градом, г-жа Сван, находя, что у нее можно замерзнуть, часто принимала гостей в мехах, ее зябкие руки и плечи исчезали под белым блестящим покровом огромной плоской муфты и пелерины из горностая, с которыми она не расставалась, вернувшись домой, и которые напоминали последние нерастаявшие комья зимнего снега, более упорные и не поддававшиеся влиянию комнатного тепла и времени года. И вся истинность этих ледяных, но уже расцветающих недель раскрывалась мне в этой гостиной, которую я вскоре перестану посещать, благодаря иной, более упоительной белизне, вроде, например, белизны цветов бульденеж, стебли которых, голые, как прямые деревца у прерафаэлитов, возносили свои шары, состоящие из отдельных лепестков, гладкие, белые, как ангелы-благо-вестники, и окруженные благоуханием лимона. Ибо владелице Тансонвильского замка было известно, что апрель, даже ледяной, все же не лишен цветов, что зима, весна, лето не отделены друг от друга столь герметическими перегородками, как думает бульварный фланер, который вплоть до первых жарких дней представляет себе мир чем-то состоящим из голых домов под дождем. Довольствовалась ли г-жа Сван тем, что присылал ей ее садовник из Комбре, и не заполняла ли она пробелов с помощью «придворной» цветочницы, прибегая к займам у ранней средиземной весны, этого я отнюдь не утверждаю, да мне до этого не было и дела. Чтобы затосковать о деревне, мне стоило увидеть рядом со снежными полями муфты г-жи Сван эти бульденеж (которые, может быть, хозяйка дома, по совету Бергота, поставила только для того, чтобы они сочетались с ее обстановкой и туалетом в одну «мажорную симфонию в белом»), они напоминали мне, что волшебство Страстной пятницы — чудо естественное, которое, если быть более благоразумным, можно видеть каждый год; получая поддержку в остром и опьяняющем аромате каких-то других цветов, неизвестных мне по названию, столько раз заставлявших меня останавливаться во время моих прогулок в Комбре, они делали для меня гостиную г-жи Сван такой же девственной, такой же невинно цветущей, хоть и без единого листка, столь же наполненной подлинными запахами, как крутая тропинка Тансонвиля.
Но воспоминание о нем уже переполняло меру. Оно грозило оживить то малое, что осталось во мне от любви к Жильберте. Вот почему, хотя эти визиты к г-же Сван совершенно потеряли для меня свою мучительность, я бывал у нее все реже и, как можно меньше старался видеть ее. Самое большее, что я иногда позволял себе, так как по-прежнему не покидал Парижа, были прогулки вместе с нею. Вернулись наконец ясные дни и тепло. Зная, что перед завтраком г-жа Сван выходит на часок, чтобы пройтись по авеню Булонского Леса поблизости от Триумфальной арки и того места, которое называли тогда «Клубом голодранцев», ибо туда приходили смотреть на богачей люди, знавшие их только по имени, — я получил от моих родителей позволение завтракать по воскресеньям — в другие дни я не был свободен в это время — гораздо позже, чем они, в четверть второго, чтобы сперва прогуляться. Я ни разу не упустил этого случая за весь май, так как Жильберта уехала за город, к подругам. В двенадцать часов я подходил к Триумфальной арке. Я сторожил у начала авеню, не спуская глаз с угла той маленькой улицы, по которой г-же Сван оставалось пройти несколько метров от дома. Так как это был час, когда большинство гуляющих возвращались домой завтракать, то оставалось не много народу, большею частью публика элегантная. Внезапно в аллее, усыпанной песком, запоздалая, медлительная, пышная, как самый прекрасный цветок, раскрывающийся только в полдень, появлялась г-жа Сван, расцветая туалетом, который каждый раз был другой, но запомнился мне бледно-лиловым; затем она поднимала и раскрывала на длинном стержне, в минуту своего ярчайшего сияния, шелковистый флаг широкого зонтика такого же оттенка, как опадающие лепестки ее платья. Целая свита окружала ее: Сван, четыре или пять клубменов, навестивших ее утром или встретившихся с ней по дороге; их послушная черная или серая масса, исполнявшая почти механически роль простого обрамления Одетты, придавала этой женщине, у которой одной взгляд отличался живостью, такой вид, словно, окруженная этими мужчинами, она смотрит из окна, к которому подошла, и выделяла ее, хрупкую и бесстрашную, во всей обнаженности ее нежных красок, точно существо иной породы, неведомой расы и почти воинственной мощи, благодаря которой она затмевала всю свою многочисленную свиту. Радуясь хорошей погоде, солнцу, которое еще не было слишком жгуче, улыбающаяся, уверенная и спокойная, как творец, завершивший дело рук своих и уже не заботящийся об остальном, убежденная в том, что ее туалет, — хотя бы профаны-прохожие и не оценили его, — самый элегантный из всех, она носила его для себя и для своих друзей, с полной естественностью, не слишком занятая им, но и не вполне к нему равнодушная, не мешая бантикам на корсаже и юбке слегка развеваться, словно живым существам, о присутствии которых она знала и которым она снисходительно позволяла тешиться своей игрой, в соответствии со свойственным им ритмом, лишь бы они следовали по тому же пути, что она, и даже на свой бледно-лиловый зонтик, который она часто держала еще закрытым, когда появлялась, она роняла, как на букет пармских фиалок, взгляд такой счастливый и нежный, что в нем как будто хранилась еще улыбка, даже когда он останавливался не на ее друзьях, а на неодушевленном предмете. Своим туалетом она создавала предначертанную для него грань изысканности, за которую не переступали мужчины из числа тех, с кем г-жа Сван обращалась наиболее по-товарищески, и необходимость которой они признавали, не без доли почтения, как люди непосвященные, сознающиеся в своем невежестве, полагаясь в этом отношении на компетентность и правомочия своей приятельницы, подобно тому как больного признают компетентным относительно необходимого ему режима или мать — относительно воспитания ее детей. Поздний час, когда появлялась г-жа Сван, не в меньшей степени, чем двор, окружавший ее и, казалось, не замечавший прохожих, вызывал представление о тех комнатах, где она провела такое долгое утро и куда ей надо будет вскоре вернуться завтракать; она как будто подчеркивала их близость небрежным спокойствием своей прогулки, точно это была медленная прогулка по собственному саду; можно было подумать, что она еще окружена прохладной тенью, царящей внутри комнат. Но именно благодаря этому я, глядя на нее, лишь сильнее чувствовал разлитый кругом весенний воздух и тепло. Тем более что мне, уже твердо верившему в необходимость, неповторимость связи, соединявшей туалет г-жи Сван с временем года и часом дня в силу обрядов и ритуалов, в которых она была глубоко сведуща, казалось, что цветы на ее упругой соломенной шляпе, ленточки на ее платье вызваны к жизни месяцем маем, притом гораздо более естественно, чем цветы садов и лесов; и чтоб понять трепет наступившей весны, мне достаточно было поднять глаза на ее зонтик, раскрытый, распростертый, словно второе небо, более близкое, круглое, милостивое, подвижное и голубое. Ведь ценность этих ритуалов, если они были полновластны, а следовательно, и поведения г-жи Сван, заключалась в снисходительной покорности утру, весне, солнцу, которые мне казались недостаточно польщенными тем, что женщина столь изысканная соблаговолила обратить на них внимание и, надев ради них платье из материи более светлой и легкой, напоминавшее благодаря вырезу ворота и широким рукавам о влажности шеи и кистей рук, оказывает им всяческие любезности, как светская дама, которая, весело снизойдя до того, чтобы посетить в деревне людей простых и знакомых всем, даже простонародью, тем не менее сочла нужным надеть, именно ради этого дня, сельский наряд. Как только она появлялась, я кланялся г-же Сван, она меня останавливала и говорила с улыбкой: «Good morning».[30] Мы шли несколько шагов. И мне становилось понятно, что, одеваясь согласно этим канонам, она ради самой себя повинуется им, как некоей высшей премудрости, верховной жрицей которой она является; если случалось, что, разгорячившись, она распахивала или вовсе снимала и давала нести мне свой жакет, который сперва не собиралась даже расстегивать, я открывал на шемизетке тысячи мелочей, которые вполне могли остаться незамеченными, как те места в партии оркестра, к которым композитор отнесся со всею тщательностью, хоть им и никогда не суждено дойти до слуха публики; или в рукавах жакета, лежавшего у меня на руке, я замечал и долго разглядывал, для своего удовольствия или же из любезности, какую-нибудь прелестную деталь, полоску, очаровательную по цвету, светло-лиловый шелк, обычно скрытый от глаз, но отделанный с такой же тонкостью, как и всё, что было на виду, словно готическая лепка собора, скрытая на задней стороне балюстрады, на высоте восьмидесяти футов, и столь же совершенная, как барельеф главного портала, но невиданная никогда и никем до тех пор, пока художник во время путешествия, случайно, не получил разрешения подняться наверх, чтобы с высоты оглядеть город, став меж двух башен.
Впечатление, что г-жа Сван гуляет по авеню Булонского Леса как по аллее собственного сада, усиливалось еще благодаря тому — особенно у людей, которым не была известна ее привычка к «footing», — что она приходила пешком, и экипаж не следовал за ней, за этой женщиной, которую, начиная с мая-месяца, все привыкли видеть проезжающей в огромной открытой восьмирессорной виктории, где она, обвеваемая теплом, восседала томная и величественная, как богиня, причем упряжь была самая лучшая и ливрея самая корректная в Париже. Когда г-жа Сван шла пешком, то, главным образом благодаря походке, более медленной из-за жары, создавалось впечатление, что она поддалась любопытству, что она изящно нарушила правила этикета, точно монарх, который, ни с кем не посоветовавшись, сопутствуемый восхищением несколько скандализованной свиты, не смеющей ничего сказать, выходит из своей ложи во время спектакля-гала, чтобы посетить фойе, где он на несколько минут смешивается с прочими зрителями. Толпа чувствовала между собой и г-жой Сван преграды богатства, самые непреодолимые в ее глазах. Свои преграды есть и у Сен-Жерменского предместья, но они менее поражают взгляд и воображение «голодранцев». В присутствии великосветской дамы, у которой больше простоты, которую легче принять за какую-нибудь мещаночку и которая ближе к народу, они не в такой степени ощущают свое неравенство, не чувствуют себя такими недостойными, почти что заслуживающими презрения, как в присутствии какой-нибудь мадам Сван. Конечно, блеск, окружающий этих женщин, их самих не ослепляет, как этих «голодранцев», они уже не обращают на него внимания, но объясняется это тем, что они к нему привыкли, то есть начинают в конце концов считать его как нельзя более естественным и необходимым и судить обо всех прочих лишь по степени их посвященности или непосвященности в эти привычки роскоши; таким образом (поскольку великолепие, которым они блещут и которое открывают в других, совершенно материально, легко может быть отмечено, приобретается не сразу, возмещается с трудом), если эти женщины относят встретившегося им прохожего на самую низшую ступень, то и он совершенно так же, то есть непосредственно, с первого же взгляда, безоговорочно ставит их на высшую ступень. Может быть, этот особый класс общества, к которому принадлежали тогда женщины вроде лэди Израэльс, уже проникшей в аристократические круги, и г-жа Сван, которой со временем предстояло познакомиться с ними, этот промежуточный класс, стоявший ниже Сен-Жерменского предместья, потому что он заискивал перед ним, но выше всего того, что к Сен-Жерменскому предместью не относится, и который отличался тем, что, уже отойдя от мира богачей, он все еще был носителем богатства, но богатства, усвоившего гибкость, послушного художественному назначению, художественной идее, денег, которые можно перечеканить, поэтически изукрасить и которые умеют улыбаться, — может быть, этот класс теперь уже и не существует во всей полноте своего обаяния и характера. Впрочем, женщинам, принадлежавшим к нему, теперь недоставало бы главного условия их могущества, так как с возрастом они почти все утратили свою красоту. И с высоты, на которую возносило ее не только ее благородное богатство, но и торжествующий расцвет ее еще такой обольстительной летней зрелости, г-жа Сван, величественная, улыбающаяся, исполненная доброты, медленно шествуя по авеню Булонского Леса, подобно Гипатии, глядела на миры, кружившиеся у ее ног. Молодые люди, шедшие мимо, с боязнью смотрели на нее, не уверенные в том, достаточно ли их поверхностное знакомство с ней (тем более что, будучи едва только представлены Свану, они опасались, что он может их не узнать), чтобы позволить себе приветствовать ее поклоном. И не иначе как дрожа за последствия, они решались на этот поклон, задавая себе вопрос, не повлечет ли их дерзко вызывающий святотатственный жест, посягающий на нерушимое главенство касты, целую цепь катастроф и не обрушит ли он на них кару какого-нибудь бога? Но он вызывал только, как часовой механизм, жестикуляцию кланяющихся человечков, являвшихся не чем иным, как свитою Одетты, начиная Сваном, который приподнимал свой цилиндр с зеленой кожаной подкладкой, благосклонно улыбаясь, чему он научился в Сен-Жерменском предместье, но уже без того равнодушия, которое раньше примешивалось к этой улыбке. Оно теперь сменилось (как будто он в известной мере проникся предрассудками Одетты) и досадой на то, что ему приходится отвечать на поклон человека, недостаточно хорошо одетого, и удовлетворением от того, что у жены его столько знакомых, — чувством смешанным, которым он в таких выражениях делился с блестящими друзьями, сопровождавшими ее: «Еще один! Честное слово, я задаю себе вопрос, где Одетта взяла всю эту публику!» А в это время, ответив кивком головы взволнованному прохожему, уже скрывшемуся из виду, но все еще ощущавшему сердцебиение, г-жа Сван обращалась ко мне. «Итак, — говорила она мне, — все кончено? Вы больше никогда не придете к Жильберте? Я рада, что для меня вы делаете исключение и что вы не совсем забросили меня. Мне приятно вас видеть, но мне нравилось также и ваше влияние на мою дочь. Мне кажется, что и она очень жалеет. Ну, не буду вас неволить, а то вы и со мной не захотите больше видеться!» — «Одетта, Саган здоровается с вами», — замечал жене Сван. И в самом деле, князь, словно в великолепном театральном или цирковом апофеозе или как персонаж старинной картины, ставил своего коня во фрунт и кланялся Одетте, подчеркивая этим широким жестом, театральным и как будто аллегорическим, всю рыцарственную учтивость вельможи, выражающего свое почтение женщине, хотя бы она была воплощена в такой женщине, которую не могли бы посетить его мать и сестра. Впрочем, г-же Сван, узнавая ее в прозрачной и сверкающей, как лак, тени ее зонта, каждую минуту кланялись последние из запоздалых всадников, мчавшихся галопом, словно в кинематографической ленте, по солнечной белизне авеню, разные члены клуба, имена которых, знаменитые у публики — Антуан де Кастеллан, Адальбер де Монморанси и столько других, — были для г-жи Сван привычными именами друзей. А так как для воспоминаний о чувствах поэтических средняя длительность жизни — относительная долговечность, — гораздо больше, чем для воспоминаний о страданиях сердца, то, когда уже давно замерли во мне огорчения, причиной которых была Жильберта, их пережило удовольствие, которое я испытываю каждый раз, когда в мае-месяце по своего рода солнечным часам слежу минуты, отделяющие четверть первого от часа, и вижу себя вновь беседующим с г-жой Сван в тени ее зонтика, словно в беседке из глициний.
Часть вторая
ИМЕНА МЕСТНОСТЕЙ: МЕСТНОСТЬ
Я был уже почти совершенно равнодушен к Жильберте, когда, два года спустя, мы с бабушкой поехали в Бальбек. Когда меня пленяло новое лицо, когда я надеялся, что какая-то другая девушка будет со мною вместе осматривать готические соборы, дворцы и сады Италии, я с грустью говорил себе, что наша любовь, поскольку она связана с определенным человеком, есть, пожалуй, нечто не вполне реальное, ибо если приятные или мучительные мечты и могут некоторое время ассоциировать ее с тою или иной женщиной настолько, что заставляют нас думать, будто она неизбежно внушила нам эту любовь, зато, когда мы сознательно или невольно для себя отрешаемся от этих ассоциаций, эта любовь, точно она, напротив, есть что-то произвольное и исходящее только от нас, воскресает для того, чтобы перенестись на другую женщину. Всё же в момент отъезда в Бальбек и первое время пребывания там равнодушие мое было еще неустойчиво. Часто (ведь наша жизнь протекает не хронологически, и в череду дней вторгается столько анахронизмов!) случалось мне переживать не вчерашний день, а один из тех более давних, когда я любил Жильберту. Тогда мне вдруг становилось больно оттого, что я ее не вижу, как если бы это было в те прежние годы. Мое «я», которое любило ее, а теперь почти целиком сменилось другим «я», возникало вновь, и ничтожный повод возвращал меня к нему гораздо чаще, чем повод значительный. Например, забегая вперед и уже касаясь моего пребывания в Нормандии: я раз услышал в Бальбеке, как незнакомец, с которым я повстречался на дамбе, сказал: «Семейство директора канцелярии Министерства почт». Казалось бы (так как я тогда еще не знал, какое влияние будет иметь на мою жизнь это семейство), эти слова должны были показаться мне праздными, а между тем они причинили мне острую боль — боль, которую ощущало от разлуки с Жильбертой мое прежнее «я», уже давно переставшее существовать во всей своей полноте. Дело в том, что я никогда не вспоминал об одном разговоре Жильберты и Свана, происходившем при мне и касавшемся семейства «директора канцелярии Министерства почт». А воспоминания любви не являются нарушением общих законов памяти, которые сами подвластны еще более общим законам привычки. Так как всё ослабляется ею, то наилучшим напоминанием о человеке служит нам как раз то, что мы позабыли (ибо оно было незначительно и, позабытое, осталось для нас во всей своей силе). Вот почему лучшее, что есть в нашей памяти, находится вне нас, в дуновении влажного ветра, в затхлом запахе комнаты или в запахе впервые затопленного камина — всюду, где мы обретаем часть самих себя, ту часть, которой наше сознание, не прибегавшее к ней, пренебрегло, последний остаток прошлого, самый лучший, который, когда все слезы, казалось, уже выплаканы, умеет вновь источить их у нас. Вне нас? В нас самих, правильнее будет сказать, но скрытый от наших взоров, погруженный в забвение, более или менее долгое. Только благодаря этому забвению мы вновь, время от времени, можем обретать то существо, которым были прежде, глядеть на мир его глазами, снова страдать, потому что мы уже перестали быть собою, но стали им, потому что оно любило то, к чему мы теперь равнодушны. В ярком свете привычной памяти образы прошлого мало-помалу тускнеют, стираются, от них ничего не остается, мы их больше не найдем. Или, вернее, мы не могли бы их больше найти, если бы какое-нибудь сочетание слов (например, «управляющий канцелярией Министерства почт») не было тщательно спрятано в забвении, подобно тому как в Национальную библиотеку сдают экземпляр книги, которой иначе нельзя было бы найти.
Но это страдание и эти вспышки любви к Жильберте длились не больше, чем это бывает во сне, и на этот раз, напротив, потому, что здесь, в Бальбеке, недоставало старой Привычки, которая могла бы их продлить. И если эти следствия Привычки кажутся противоречивыми, это вызвано тем, что она повинуется сложным законам. В Париже я благодаря Привычке становился все более и более равнодушен к Жильберте. Перемена в привычках, то есть мгновенное прекращение Привычки, завершила ее дело, когда я уехал в Бальбек. Она ослабляет, но придает устойчивость, она вызывает процесс распадения, но бесконечно затягивает его. Многие годы я каждый день так или иначе воссоздавал то душевное состояние, которое было у меня накануне. В Бальбеке новая для меня кровать, рядом с которой мне утром ставили легкий завтрак, не такой, какой мне подавали в Париже, уже не могла поддерживать во мне мысли, которыми питалась моя любовь к Жильберте: есть случаи (довольно редкие, правда), когда неподвижная жизнь задерживает ход дней, и перемена места становится лучшим средством, чтобы наверстать время. Моя поездка в Бальбек была словно первая прогулка выздоравливающего, который только ее и ждал, чтобы заметить, что он выздоровел.
Теперь это путешествие, вероятно, предпочли бы совершить в автомобиле, думая таким образом получить от него больше удовольствия. Благодаря этому оно в известном смысле оказалось бы более правдивым, потому что тут была бы возможность ближе и гораздо непосредственнее проследить постепенные изменения земной поверхности. Но ведь специфическое удовольствие от путешествия вовсе не в том, чтобы иметь возможность выходить по дороге и останавливаться в пути, когда устанешь, а в том, чтобы как можно больше углублять — отнюдь не сглаживать — разницу между отъездом и прибытием, ощущать ее во всей ее полноте, цельности, такою, какой она являлась нашей мысли, когда воображение переносило нас оттуда, где мы жили, к самой цели наших желаний, одним скачком, который казался нам чудесным не столько потому, что он преодолевал расстояние, сколько потому, что соединял между собой две индивидуально-своеобразные точки Земного Шара, вел нас от одного имени к другому; скачок этот находит схематическое выражение (гораздо более удачное, нежели какая-нибудь прогулка в лодке, во время которой, раз мы можем выйти на берег по своему желанию, момента прибытия не существует) в той таинственной процедуре, что совершается в специально устроенных для этого местах — на вокзалах, — уже, так сказать, не являющихся частью города, но заключающих в себе его индивидуальную сущность, подобно тому как на сигнальных надписях они носят его имя.
Но наше время во всех областях страдает манией показывать вещи только в их действительном окружении и тем самым устраняет главное: акт сознания, который обособил их от него. Картину «выставляют» среди мебели, безделушек, портьер современной эпохи, среди пошлой декорации, которую так отлично умеет создать хозяйка современного особняка, накануне еще совершенно невежественная, а сегодня целые дни просиживающая в архивах и библиотеках, и на фоне которой мастерское произведение, когда мы глядим на него во время обеда, не дает нам той пьянящей радости, какой мы можем ждать от него лишь в залах музея, где, благодаря их обнаженности и отсутствию каких бы то ни было мелочей, отчетливее символизируются те внутренние пространства, куда художник уходил, чтобы творить.
К несчастью, эти волшебные места — вокзалы, откуда мы отправляемся в далекий путь, — носят вместе с тем и трагический характер, ибо если в них совершается чудо, благодаря которому страна, существовавшая только в наших мыслях, превращается в страну, где мы будем жить, то по этой же причине мы, по выходе из зала ожидания, уже должны отказаться от возможности вернуться в привычную для нас комнату, где мы были еще так недавно. Надо оставить всякую надежду провести ночь у себя дома, едва мы вступаем в эти смрадные пещеры, через которые лежит путь к таинству — в одно из тех больших застекленных помещений, как на вокзале Сен-Лазар, откуда поезд должен был увезти меня в Бальбек и где над выпотрошенным городом развертывалось огромное бурое небо, угрожающее самыми драматическими бедами, подобно тому почти парижскому современному небу, какое мы видим на некоторых картинах Мантенъи или Веронезе и под которым могло бы совершиться только страшное и торжественное событие, вроде отъезда по железной дороге или водружения креста.
Покуда я довольствовался тем, что, лежа в Париже в своей постели, созерцал персидскую церковь Бальбека, окруженную снежным вихрем бури, мое тело ничуть не возражало против этого путешествия. Возражения возникли только тогда, когда оно поняло, что и ему придется в этом участвовать и что вечером по приезде меня отведут в «мою» комнату, ему не знакомую. Возмущение его было тем более глубоко, что только накануне отъезда я узнал, что моя мать не поедет с нами, так как отец, занятый в министерстве до своей поездки в Испанию вместе с г-ном де Норпуа, предпочел снять дачу в окрестностях Парижа. Впрочем, лицезрение Бальбека не казалось мне менее желанным от того, что его приходилось достичь ценой некоторых неудобств, напротив, воплощавших и обеспечивавших в моих глазах подлинность впечатления, которого я искал, — впечатления, которого не заменило бы ни одно мнимо равноценное зрелище, ни одна «панорама», хотя бы я мог посмотреть ее, и не лишаясь собственной постели. Не в первый раз я чувствовал, что человек, который любит, и человек, который ощущает удовольствие, — разные люди. Мне казалось, что я столь же страстно стремлюсь в Бальбек, как и лечивший меня доктор, который утром в день отъезда, удивляясь, что у меня такой несчастный вид, сказал: «Уверяю вас, что если б только у меня была возможность поехать на неделю подышать свежим воздухом на берег моря, я бы не заставил себя просить. У вас там будут скачки, гребные гонки, это прелестно». Но мне уже давно было известно и даже еще задолго до того, как я слушал Берма, что, каков бы ни был предмет моих желаний, он не может достаться мне иначе, как ценой мучительных поисков, в течение которых мне надо будет прежде всего принести мои наслаждения в жертву этому высшему благу, а не искать их в нем.
Бабушка, разумеется, смотрела на отъезд наш несколько иначе и, по-прежнему стремясь вкладывать в подарки, которые я получал, художественный смысл, желала — с целью преподнести мне хотя бы до некоторой степени старинную «гравюру» этого путешествия — проделать со мной, частью по железной дороге, частью же в экипаже, тот самый путь, которым ехала, отправляясь из Парижа в Лориан, через Шон и Понт-Одемер, г-жа де Севинье. Но бабушка должна была отказаться от этого плана, так как ему воспротивился мой отец, знавший, что если она затевает путешествие с целью извлечь из него всю ту пользу для ума, которую оно способно дать, то можно с уверенностью предсказать опоздания на поезда, потерю багажа, простуды и нарушение правил. Бабушку по крайней мере утешала мысль, что, отправляясь на пляж, мы не встретим помехи в виде нечаянного прибытия, по выражению ее любимой Севинье, «подлецов-гостей»: ведь в Бальбеке у нас не будет знакомых, ибо Легранден так и не предложил нам рекомендательного письма к своей сестре. (Уклончивость, встретившая другую оценку со стороны моих теток Селины и Виктории, которые, еще девушкой зная ту, кого они до сих пор, чтобы подчеркнуть эту прежнюю близость, называли не иначе, как «Рене де Камбремер», и сохраняя еще полученные от нее подарки, украшающие комнаты и упоминаемые в разговоре, но уже не соответствующие новой действительности, думали, что мстят за нанесенное нам оскорбление, когда в гостях у ее матери, г-жи Легранден, совершенно не произносили ее имени, а по выходе от нее поздравляли друг друга такими фразами: «Я не упоминала об известной тебе особе», «Я думаю, меня
Итак, нам предстояло попросту уехать из Парижа поездом, отходившим в час двадцать две минуты, который я, притворяясь, будто это мне не известно, издавна любил отыскивать в железнодорожном указателе, где он каждый раз вызывал во мне волнение, почти что полную и блаженную иллюзию отъезда. Так как образ счастья определяется в нашем воображении скорее тождеством желаний, возбуждаемых им в нас, чем точностью наших сведений о нем, то мне казалось, что я знаю его во всех подробностях, и я не сомневался, что в вагоне испытаю специфическое удовольствие, когда к вечеру станет прохладнее, и буду любоваться открывающимся видом при приближении к той или иной станции; мало-помалу этот поезд, каждый раз будя в моем сознании образы одних и тех же городов, окутанных для меня тем вечерним светом, в лучах которого он совершает свой путь, начал мне казаться непохожим на все другие поезда; и наконец, как это часто случается, когда, совершенно не зная человека, мы тешимся мыслью, будто приобрели его дружбу, я наделил своеобразной и неизменной наружностью того белокурого странствующего художника, который будто бы взял меня с собою и с которым я распростился у стен собора в Сен-Ло, перед тем как он направил свой путь к западу.
Так как бабушка не могла решиться просто «взять да поехать» в Бальбек, то она собиралась остановиться на сутки у своей приятельницы, я же должен был в тот же вечер ехать дальше, чтобы не стеснить ее, а также чтобы иметь возможность сразу же в день приезда осмотреть бальбекскую церковь, которая, как мы узнали, находилась довольно далеко от Бальбек-пляжа, так что потом, когда начались бы ванны, мне, пожалуй, не удалось бы в нее попасть. И, пожалуй, мне было менее мучительно сознавать, что чудесная цель моего путешествия будет достигнута до наступления той страшной первой ночи, когда я войду в новое для меня жилище и подчинюсь необходимости жить в нем. Но сначала надо было расстаться с прежним; моей матери удалось в тот же день устроиться в Сен-Клу, и она собиралась или делала вид, что собирается, проводив нас, отправиться туда прямо с вокзала, не заезжая домой, иначе она опасалась, что и я пожелаю вернуться с ней, вместо того чтобы ехать в Бальбек. И даже под тем предлогом, что у нее много дела на даче, которую она наняла, и что времени у нее в обрез, на самом же деле для того, чтоб избавить меня от тягости этого прощания, она решила не оставаться с нами до самой минуты отхода поезда, когда разлука, прикрытая до тех пор суетней и приготовлениями, еще ни к чему окончательно не обязывающими, внезапно вырастает перед нами, невыносимая и уже неизбежная, целиком сосредоточенная в одном напряженнейшем миге предельно четкого и бессильного прозрения.
В первый раз в жизни я почувствовал, что моя мать может жить без меня, не для меня, другой жизнью, чем я. Ей предстояло теперь остаться с моим отцом, которому, как ей, вероятно, казалось, моя болезненность, моя нервность несколько усложняют и омрачают жизнь. Эта разлука приводила меня в тем большее отчаяние, что она, думал я, являлась, вероятно, для моей матери завершением ряда разочарований, которые я причинял ей, которые она скрывала от меня и после которых убедилась в невозможности для нас совместного летнего отдыха; а может быть, также и первым опытом того нового образа жизни, который ей предстояло вести в будущем, когда постепенно для нее и для отца начнет приближаться старость, образа жизни, при котором я реже буду видеть ее, при котором — а это мне даже в кошмарах никогда не грезилось — она станет для меня немного чужой: дамой, возвращающейся в одиночестве в свой дом, где меня не будет, и спрашивающей у консьержа, нет ли писем от меня.
Я с трудом мог ответить носильщику, который хотел взять мой чемодан. Моя мать старалась утешить меня способами, самыми действенными на ее взгляд. Она считала бесполезным притворяться, будто не замечает моей печали, она ласково подшучивала над ней:
— Ну а что сказала бы бальбекская церковь, если бы знала, что отправляются смотреть на нее с таким несчастным видом? Разве это тот восторженный путешественник, о котором говорит Рёскин? Впрочем, я узнаю, был ли ты на высоте положения. Даже и вдали от вас я не расстанусь со своим зверенышем. Завтра ты получишь письмо от своей мамы.
— Дочь моя, — сказала бабушка, — ты, совсем как госпожа де Севинье, смотришь на карту и ни на миг не покидаешь нас.
Потом мама пробовала развлечь меня, она спрашивала, что я закажу на обед, хвалила Франсуазу, восхищалась ее шляпой и манто, которые не узнавала, хотя они в свое время и приводили ее в ужас, когда она видела их новыми на моей двоюродной бабушке, причем над шляпой высилась огромная птица, а манто было расшито отвратительными узорами и черным стеклярусом. Но когда манто вышло из употребления, Франсуаза дала его перелицевать, и наружу оно теперь обернулось гладким сукном красивого цвета. Что касается птицы, то она давно была сломана, и ее убрали. Бывает иногда, что какую-нибудь тонкость, к которой тщетно стремится самый вдумчивый художник, мы с волнением замечаем в народной песне, на фасаде крестьянского дома, где над дверью, как раз на нужном месте, распускается белая или желтая роза, — так и Франсуаза с безошибочным и наивным вкусом украсила шляпу бархатным бантом и шелковой лентой, которые вызвали бы наше восхищение на портрете работы Шардена или Уистлера и благодаря которым шляпа стала очаровательной.
Если подыскивать сравнение более старинное, то скромность и честность — нередко придававшие благородство лицу нашей старой служанки и распространявшиеся и на одежды, которые она, как женщина сдержанная и чуждая всякой низости, умеющая «себя держать» и знающая «свое место», выбрала в дорогу с таким расчетом, чтобы они не компрометировали нас, но вместе с тем и не привлекали к ней внимания, — уподобляли Франсуазу в ее манто из сукна вишневого цвета, уже полинялого, с мягким меховым воротником, одному из тех изображений Анны Бретонской, работы старинного мастера, в каком-нибудь Часослове, где всё на своем месте, где понимание целого так равномерно сказывается в отдельных частях, что пышное и вышедшее из употребления своеобразие одежды выражает ту же благочестивую степенность, что и глаза, губы и руки.
В отношении Франсуазы нельзя было бы говорить о мыслях. Она не знала ничего, в том полном смысле слова, когда
Моя мать, видя, что я с трудом сдерживаю слезы, говорила мне: «Регул имел обыкновение в важных случаях… и к тому же ведь это нелюбезно по отношению к твоей маме. Обратимся, как твоя бабушка, к госпоже де Севинье: «Я буду вынуждена вооружиться всем тем мужеством, которого нет у тебя»». И, вспомнив, что любовь к другим отвлекает нас от эгоистических страданий, она старалась доставить мне удовольствие, говоря, что ее поездка в Сен-Клу, по всей вероятности, совершится благополучно, что она довольна фиакром, который ее ждет, что кучер вежлив, а экипаж удобен. Я силился улыбнуться, слушая эти подробности, и кивал головой, словно подтверждая их и выражая свое удовольствие. Но они помогали мне только еще отчетливее представить себе отъезд мамы, и, как будто она уже была разлучена со мной, сердце у меня сжималось при взгляде на нее, стоявшую в этой круглой соломенной шляпе, которую она купила для дачи, в легком платье, которое она надела ради этой долгой поездки по жаре и благодаря которому она становилась другой, уже принадлежала вилле «Монтретум», где я не мог ее увидеть.
Во избежание приступов удушья, которые должно было вызвать у меня путешествие, врач мне посоветовал выпить в момент отъезда побольше пива или коньяку, чтобы вызвать состояние, называемое им «эйфорией», при котором нервная система на время становится менее восприимчивой. Я еще не был уверен, буду ли я это делать, но мне по крайней мере хотелось, чтобы в случае, если я решусь на это, бабушка признала, что право и благоразумие на моей стороне. Вот почему я заговаривал об этом так, как будто я только колебался, где буду пить, — в буфете или вагоне-ресторане. Но сразу же увидел по лицу бабушки, что она этого не одобряет и даже не хочет останавливаться на этой мысли. «Как! — воскликнул я, внезапно приняв решение идти пить, осуществление которого становилось необходимым для того, чтобы доказать мою независимость, ибо одно словесное проявление ее не смогло не вызвать протеста. — Как! ты знаешь, какой я больной, ты знаешь, что сказал мне доктор, и вот что ты мне советуешь!»
Когда я объяснил бабушке мое недомогание, она с такой добротой, с такой грустью ответила: «Ну, тогда иди скорее, выпей пива или ликеру, если это должно тебе помочь», что я бросился к ней на шею и расцеловал ее. Если я все же отправился в вагон-ресторан и выпил там гораздо больше, чем следовало, то сделал это потому, что мне угрожал, я это чувствовал, слишком сильный приступ, и это огорчило бы ее еще больше. Когда на первой станции я вернулся в наш вагон, я сказал бабушке, что меня очень радует поездка в Бальбек, что я чувствую, что все устроится прекрасно, что, в сущности, я скоро привыкну к жизни вдали от мамы, что этот поезд приятен, что буфетчик и служащие в вагоне-ресторане так очаровательны, что мне хотелось бы почаще совершать этот переезд, лишь бы иметь возможность видеть их. Однако у бабушки все эти приятные известия, по-видимому, не вызвали такой же радости. Она мне ответила, избегая смотреть на меня:
— Тебе, может быть, следовало бы немного поспать, — и повернулась к окну, на котором мы спустили занавеску, не заполнявшую, однако, всей рамы, так что Солнце могло бросать на полированный дуб двери и сукно скамейки (составляя как бы рекламу жизни среди природы, рекламу гораздо более убедительную, чем те, что заботами железнодорожной компании были слишком высоко повешены в вагоне и изображали местности, названия которых я не мог разобрать) тот же теплый и спокойный свет, что дремал сейчас на лесных полянах.
Но я видел, что бабушка, думая, будто я лежу с закрытыми глазами, по временам бросала на меня взгляд из-под своей вуали с крупными горошинами, потом отворачивалась, потом снова смотрела, как человек, который с усилием старается приучить себя к трудному упражнению.
Тогда я заговорил с ней, но это, по-видимому, ей не было приятно. А мне мой голос все-таки доставлял удовольствие, так же как и самые незаметные, самые затаенные движения моего тела. Зато я и старался их продлить, каждую интонацию старался подольше затянуть; на чем бы я ни остановился взглядом, мне было хорошо, и взгляд задерживался дольше обычного. «Ну, отдохни, — сказала мне бабушка. — Если ты не можешь спать, почитай что-нибудь». И она протянула мне томик г-жи де Севинье, который я и открыл, меж тем как сама она погружена была в «Воспоминания г-жи де Босержан». Она путешествовала, всегда имея при себе томик той и другой. Это были ее два любимых автора. Так как мне в эту минуту не хотелось поворачивать голову и большое удовольствие доставляла раз принятая поза, то я продолжал держать томик г-жи де Севинье, не открывая его и не опуская на него взгляд, перед которым была только синяя штора на окне. Но созерцать эту штору было восхитительно, и я бы даже не потрудился ответить тому, кто пожелал бы отвлечь меня от моих созерцаний. Казалось, синий цвет шторы, благодаря, может быть, не красоте, но чрезвычайной своей яркости, настолько затмил для меня все цвета, являвшиеся моим глазам со дня моего рождения до той минуты, когда я выпил вина и оно начало оказывать свое действие, что рядом с этой синевой шторы все они были такими же тусклыми, такими же несуществующими, каким может представляться слепорожденным, подвергшимся операции в зрелом возрасте и увидевшим наконец краски, тот мрак, в котором они жили. Старый кондуктор пришел проверить наши билеты. Серебряный блеск металлических пуговиц на его мундире не мог не очаровать меня. Я хотел попросить его сесть рядом с нами. Но он прошел в другой вагон, и я с завистью стал думать о жизни железнодорожников, которые, проводя все время на путях, наверно, каждый день видят этого старого кондуктора. Удовольствие, которое я испытывал, созерцая синюю штору и чувствуя, что рот у меня полуоткрыт, начало наконец ослабевать. Я сделался более подвижен; я начал немного шевелиться; я раскрыл томик, который мне протянула бабушка, и смог остановить мое внимание на отдельных страницах, выбранных наудачу. Читая, я чувствовал, как все больше восхищаюсь г-жой де Севинье.
Не следует поддаваться впечатлению чисто формальных особенностей, связанных с эпохой и салонной жизнью и позволяющих некоторым думать, что они знают Севинье, если они умеют сказать: «Шлите мне мою служанку», или «В этом графе заметен острый ум», или «Сенокос — что может быть милее». Уже г-жа де Симиан думает, что напоминает свою бабушку, когда пишет: «Сударь, г-н де ла Були в добром здоровье и вполне сможет выслушать вести о своей смерти», — или: «Ах, дорогой мой маркиз, как мне нравится ваше письмо! Как на него не ответить», — или еще: «Мне кажется, сударь, ваш долг отвечать мне, а мой — посылать вам бергамотные табакерки. Ставлю вам на счет восемь, потом последуют остальные… Земля никогда не рождала такого количества — очевидно, затем, чтобы сделать вам приятное». И она пишет в том же духе письмо о кровопускании, письмо о лимонах и т. д., которые ей представляются письмами г-жи де Севинье. Но бабушка, пришедшая к ним внутренним путем, благодаря любви к своим, к природе, научила меня любить ее подлинные красоты, совершенно иные. Они должны были вскоре тем сильнее поразить меня, что г-жа де Севинье является великой художницей, принадлежащей к той же семье, что и живописец, которого мне предстояло встретить в Бальбеке и который оказал такое глубокое влияние на мою манеру видеть вещи, — Эльстир. В Бальбеке я отдал себе отчет в том, что она показывает нам вещи тем же самым методом, в порядке наших восприятий, не объясняя нам их предварительно путем причинной связи. Но уже и сейчас, в этом вагоне, перечитывая письмо, где появляется лунный свет: «Я не могу противостоять искушению, надеваю все свои чепцы и шлемы, вовсе не необходимые, выхожу на бульвар, где воздух так же хорош, как в моей комнате, вижу тысячи химер,
Когда вечером, проводив бабушку и проведя несколько часов у ее приятельницы, я один сел в поезд, наступившая ночь мне по крайней мере не показалась трудною: ведь мне не надо было проводить ее в тюрьме комнаты, дремота которой не давала бы мне уснуть; я был окружен всеми этими деятельно-успокоительными движениями поезда, составлявшими мое общество, готовыми вступить со мной в беседу в том случае, если бы сон не пришел ко мне, баюкавшими меня своими шумами, которые, как звон колоколов в Комбре, сочетались по моему произволу то в один, то в другой ритм (представляя сперва четыре равномерных шестнадцатых, потом одну шестнадцатую, бешено убыстренную к четверти); они нейтрализовали центробежную силу моей бессонницы, оказывая на нее встречные давления, которые поддерживали меня в равновесии и служили опорой моей неподвижности, а потом и дремоте, давая то же ощущение свежести, какое дал бы мне отдых, достигнутый благодаря бдительности могучих сил природы и жизни, как если бы я на мгновение воплотился в какую-нибудь рыбу, что спит в глубине моря, уносимая во сне течением и волнами, или в орла, распростертого в воздухе и поддерживаемого одной лишь бурей.
Восходы Солнца — такая же принадлежность долгих путешествий по железной дороге, как крутые яйца, иллюстрированные журналы, игра в карты, реки с ворочающимися, но не двигающимися вперед лодками. Анализируя мысли, наполнявшие мое сознание в предыдущие мгновения, с целью дать себе отчет в том, спал ли я или нет (причем самая неуверенность, заставлявшая меня ставить себе этот вопрос, готова была дать мне утвердительный ответ), вдруг я увидел в окно над маленьким черным леском зазубренные облака, мягкий луч которых был окрашен в безжизненный розовый цвет, закрепленный, неизменный, как окраска перьев птичьего крыла, дарованная ему природой, или тон пастели, положенный по прихоти художника. Но я чувствовал, что этот цвет не косность и не прихоть, а необходимость и жизнь. Вскоре за этим розовым куском стали нагромождаться пласты света. Он сделался ярче, небо окрасилось румянцем, который я, прильнув к стеклу, старался лучше разглядеть, ибо чувствовал его связь с глубинным бытием природы, но в этот миг линия железной дороги изменила направление, поезд сделал поворот; утренний пейзаж в раме окна сменился погруженной в ночь деревней, с крышами, которые светились голубым лунным блеском, с плотом, забрызганным опалом и перламутром ночи, под небом, еще усеянным всеми ее звездами, и я сокрушался, что потерял из виду розовую полосу неба, как вдруг заметил ее вновь, но на этот раз уже красную, в противоположном окне, где она опять исчезла при новом повороте пути; и я только и делал, что перебегал от одного окна к другому, чтобы сблизить, вновь соединить перемежающиеся, противоположные обрывки моего прекрасного, багряного, изменчивого утра и создать полное представление, цельную картину.
Местность сделалась неровной, обрывистой, поезд остановился у маленькой станции, между двух гор. В глубине ущелья, на краю потока, видна была только сторожка, стоявшая в воде, которая доходила до ее окон. И если человеческое существо может быть порождением почвы, своеобразную прелесть которой мы в нем чувствуем, то в еще большей степени, чем та крестьянка, о появлении которой я так страстно мечтал, в одиночестве блуждая в направлении Мезеглиза, в Руссенвильских лесах, таким существом должна была явиться высокая девушка, вышедшая из этого дома и с кувшином молока направившаяся к станции по тропинке, освещенной косыми лучами восходящего Солнца. В этом ущелье, отрезанном горами от всего остального мира, она, должно быть, никогда никого не видела, кроме пассажиров в поездах, останавливавшихся здесь на какую-нибудь минуту. Она прошла вдоль вагонов, предлагая кофе с молоком немногим проснувшимся пассажирам. Ее лицо, освещенное красными отблесками утра, было алее неба. Глядя на нее, я опять почувствовал желание жить, которое в нас воскресает всякий раз, как мы снова сознаем красоту и счастье. Мы всегда забываем, что они неповторимы и, подменяя их в своем уме условным представлением, которое возникает в нас в результате созерцания разных понравившихся нам лиц, удовольствий, изведанных нами, мы имеем дело лишь с отвлеченными образами, вялыми и бледными, потому что им как раз недостает оттенка новизны, несходства с тем, что нам знакомо, того оттенка, который присущ красоте и счастью. И мы произносим пессимистический приговор жизни, который кажется нам справедливым, ибо мы думаем, что приняли в расчет счастье и красоту, в то время как мы их устранили и заменили собирательным представлением, в котором от них не осталось ни единого атома. Так заранее зевает от скуки эрудит, которому рассказывают о новой «прекрасной книге», потому что он представляет себе некую смесь из всех прочитанных им прекрасных книг, меж тем как прекрасная книга своеобразна, неожиданна и не является суммой предшествующих шедевров, которые нам еще недостаточно в совершенстве усвоить для того, чтобы обрести ее, ибо она именно вне их пределов. Но стоит ему ознакомиться с этим новым произведением, эрудит, еще так недавно пресыщенный, чувствует интерес к той действительности, которую она рисует. Так, непохожая на идеалы красоты, которые рисовало мое воображение, когда я был один, красивая девушка сразу же вызвала во мне ощущение счастья (единственная форма, всегда своеобразная, в которой мы только и можем познать это счастье), счастья, которое осуществилось бы, если б жить подле нее. Но здесь в значительной мере играло роль и внезапное нарушение Привычки. Всем моим существом, готовым изведать жгучие наслаждения, ощущал я эту девушку, продававшую молоко. Ведь мы обычно живем лишь малой частью нашего существа, большая часть наших свойств дремлет, полагаясь на Привычку, которая знает, что делать, и не нуждается в них. Но этим утром, в пути, нарушение рутины моей жизни, перемена места и необычность часа сделали необходимым их участие. Привычка, связанная с неподвижной жизнью и чуждая раннему вставанию, изменила мне, и все мои способности поспешили ей на смену, соревнуясь в усердии друг с другом, подымаясь разом, как волны, на непривычно высокий уровень — от самой низкой до самой возвышенной, начиная дыханием, аппетитом и кровообращением и кончая чувствительностью и фантазией. Не знаю, быть может, дикая прелесть этих мест дополняла очарование этой девушки, внушая мысль, что она не похожа на других женщин, но и она, в свою очередь, усиливала впечатление этой прелести. Жизнь показалась бы мне восхитительной, если б только я мог часы за часами проводить подле нее, сопровождать ее на берег потока, в коровник, на станцию, всегда быть с нею, чувствовать, что она знает меня, что я занимаю место в ее мыслях. Она посвятила бы меня в прелести деревенской жизни и ранних утренних часов. Я сделал ей знак, чтоб она дала мне кофе с молоком. Я нуждался в том, чтобы она обратила на меня внимание. Она меня не видела, я подозвал ее. Лицо этой девушки, высокой ростом, было так золотисто и так румяно, как если бы я глядел на нее сквозь цветные стекла. Она вернулась назад, я не мог оторвать глаз от ее лица, становившегося все более и более широким, точно солнце, в которое можно было бы вперить взор и которое совсем приблизилось бы к вам, позволяя глядеть на себя вблизи, ослепляя вас золотом и багрянцем. Она остановила на мне зоркий взгляд, но кондуктора уже захлопывали дверцы вагонов, поезд тронулся; я видел, как она вышла со станции и пошла той же тропинкой, было уже совсем светло: я удалялся от зари. Была ли эта девушка причиной моего возбуждения или, напротив, само оно в значительной мере явилось причиной того удовольствия, которое я чувствовал, находясь вблизи нее, во всяком случае одно было так тесно связано с другим, что мое желание увидеть ее вновь было прежде всего духовной потребностью — потребностью не дать окончательно заглохнуть этому состоянию возбуждения, не навсегда расстаться с существом, которое, даже само того не зная, было с ним связано. Это состояние было не только приятно. Главное, оно (подобно тому как более сильное напряжение струны или более быстрая вибрация нерва обусловливает другое качество звука или другой цвет) придавало иную тональность всему, что я видел, оно вводило меня в качестве действующего лица в неведомый и несравненно более интересный мир; эта красивая девушка, которую я все еще видел, хотя поезд ускорял свой ход, была словно частица иной жизни, не той, которую я знал, отделенной от нее каймой, — жизни, где ощущения, вызываемые предметами, были уже иные и разлука с которой была бы для меня теперь то же, что смерть. Чтобы иметь отраду чувствовать по крайней мере свою связь с этой жизнью, мне достаточно было бы жить не слишком далеко от этой станции и приходить каждое утро брать кофе с молоком у этой крестьянки. Но увы! она будет отсутствовать в той другой жизни, к которой я направлялся все быстрее и быстрее и с которой мог примириться не иначе, как измышляя планы, которые когда-нибудь позволили бы мне поехать этим же поездом и остановиться на этой же станции, — замысел, имевший то преимущество, что он давал пищу тому своекорыстному, деятельному, практическому, машинальному, ленивому, центробежному расположению, в каком находится наш ум, ибо он охотно избегает усилия, необходимого для того, чтобы углубить в себе и бескорыстно обобщить отрадное впечатление, испытанное нами. А так как, с другой стороны, нам хочется все еще думать о нем, то ум наш охотнее представляет его себе в будущем, искусно подготовляя обстоятельства, которые могут воссоздать его, благодаря чему, хоть это нисколько не помогает нам понять его сущность, мы избавлены от труда, с которым нам пришлось бы воспроизводить его в самих себе, и можем надеяться вновь получить его извне.
Названия некоторых городов, как
Это было, пожалуй, и меньше. Подобно тому как юноше в день экзамена или дуэли безделицей кажется заданный ему вопрос или сделанный им выстрел в сравнении с теми запасами знания и мужества, которыми он обладает и которые хотел бы доказать, так и мой ум, представлявший себе эту «Богоматерь на паперти» — вне связи с теми снимками, которые были у меня, не подверженной превратностям, которые могли им грозить, не задеваемой их разрушением, — идеалом, обладающим универсальной ценностью, испытывал удивление при виде этой уже тысячекратно изваянной им статуи, которая низведена была теперь к своему каменному облику, находилась от меня на таком же расстоянии, как избирательное объявление и кончик моей трости, была прикована к площади, неотделима от начинавшейся здесь главной улицы, не могла уйти от взоров кафе и конторы омнибусов, должна была делить с учетно-ссудной конторой банка лучи закатного Солнца, падавшие на ее лицо, — а несколько позднее свет фонаря, — так же как это отделение кредитного общества, должна была вдыхать кухонный чад, шедший из лавки пирожника, была до такой степени подвластна деспотизму случайного прохожего, что если бы я захотел начертать на этом камне мою подпись, то она, прославленная Богоматерь, которую я до сих пор наделял абсолютным бытием и неосязаемой красотой, Богоматерь Бальбека, не знающая себе равных (а значит, увы, и единственная), должна была бы нести на своем теле, запачканном тою же сажею, что и соседние дома, следы мела и буквы моего имени, не в силах освободиться от них и выставляя их напоказ всем почитателям, приехавшим смотреть на нее, и она же, наконец, бессмертное и так давно желанное произведение искусства, на моих глазах претерпевала такую же метаморфозу, как и церковь, превратившись в маленькую каменную старушку, высоту которой я мог измерить, а морщины — сосчитать. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я должен был ждать бабушку и Франсуазу, чтобы ехать вместе с ними в Бальбек-пляж. Я вспомнил то, что читал про Бальбек, вспомнил слова Свана: «Очаровательно, это так же прекрасно, как Сиена». И, виня в моем разочаровании только случайности, дурное расположение, в котором я находился, мою усталость, мое неумение видеть вещи, я пытался утешить себя мыслью, что остаются другие, нетронутые для меня города, что вскоре мне, быть может, удастся проникнуть, словно сквозь жемчужный дождь, в Кемперле, полный щебечущей свежести падающих капель, окунуться в зеленовато-розовые отблески, заливающие Пон-Авен; но что до Бальбека, то, как только я вступил в него, произошло то же самое, как если бы я приоткрыл имя, которое надо было держать герметически закрытым и куда, пользуясь тем, что я неосторожно дал им доступ, изгнав оттуда все образы, жившие там до сих пор, ворвались: вагон трамвая, кафе, люди, проходившие по площади, отделение учетного банка, непреодолимо вталкиваемые давлением извне и пневматической силой; они внедрились в самые слоги этого имени, которые, вновь сомкнувшись над ними, позволяли им теперь обрамлять паперть персидской церкви и уже не могли бы отрешиться от них.
В поезде местного сообщения, который должен был доставить нас в Бальбек-пляж, я нашел бабушку, но нашел ее одну, так как она вздумала послать вперед, чтобы всё было заранее готово (но, дав неверное указание, направила в противоположную сторону), Франсуазу, которая в эту минуту, ничего не подозревая, мчалась на всех парах к Нанту и, пожалуй, должна была проснуться в Бордо. Едва я уселся в вагоне, который был наполнен мимолетным светом заката и устойчивым послеполуденным зноем (причем этот свет, ярко освещая лицо бабушки, увы, позволял мне видеть, как утомил ее зной), она спросила меня: «Ну что же, как Бальбек?» — с улыбкой, озаренной таким жгучим ожиданием удовольствия, которое, как она надеялась, я испытал, что я не решился сразу же признаться ей в моем разочаровании. Впрочем, впечатление, которого домогался мой ум, занимало меня все меньше и меньше по мере того, как мы приближались к месту, к которому предстояло привыкнуть моему телу. Ожидая конца этого путешествия, которое должно было длиться еще больше часа, я старался представить себе управляющего бальбекской гостиницей, для которого я в эту минуту еще не существовал, и мне хотелось бы предстать перед ним в обществе более эффектном, чем общество моей бабушки, которая, наверно, станет с ним торговаться. Он представлялся мне существом несомненно спесивым, но представлялся очень смутно.
Вагончики поездов то и дело останавливались у какой-нибудь станции из числа тех, что предшествовали Бальбек-пляжу, и самые названия которых (Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулевр, Арамбувиль, Сен-Мар-ле-Вье, Эрмонвиль, Менвиль) казались мне чуждыми, тогда как если бы я прочел их в книге, в них оказалось бы известное сходство с названиями некоторых местностей поблизости от Комбре. Но для слуха музыканта два мотива, представляющие в материальном звучании целый ряд одинаковых нот, могут казаться совершенно непохожими, если по-разному окрашена их гармония и оркестровка. Точно так же эти грустные имена, полные песка, соли, пространства, слишком легкого и пустынного, над которыми слог «виль» взлетал, как слово «летает» в игре «ворона летает», менее всего напоминали мне имена Руссенвиль или Мартенвиль; моя двоюродная бабушка так часто произносила их при мне за столом в «зале», что они приобрели особую мрачную прелесть, сочетавшую в себе вкус варенья, запах горящих дров и бумаги какой-нибудь книги Бергота, цвет стены соседнего дома, выстроенного из песчаника, и даже и теперь они сохраняют свою особую силу, подымаясь, как пузырьки воздуха, из глубин моей памяти и пробиваясь на поверхность ее сквозь напластования разных периодов жизни.
То были маленькие станции, высившиеся над морем на прибрежных дюнах или приспособлявшиеся уже к наступающей ночи у подножия ярко-зеленых холмов неприветливой формы, которая напоминала диван в комнате гостиницы, куда вы только что приехали; они были составлены из нескольких вилл, за которыми виднелись площадки для тенниса, а кое-где и казино с флагом, треплющимся под крепнущим, порывистым и тоскливым ветром; эти маленькие станции впервые показывали мне своих обычных обитателей, но показывали мне их извне — теннисистов в белых фуражках, начальника станции, живущего там же, вблизи своих тамарисков и роз, даму в канотье, которая, следуя каждодневному распорядку своей жизни, навеки скрытой от меня, кликала свою борзую, отставшую от нее, и возвращалась в свой домик, где уже была зажжена лампа, — образы, болезненно поражавшие своей непривычной обыденностью и пренебрежительной простотой мои неискушенные глаза и мое выбитое из колеи сердце. Но как усилились мои страдания, когда мы вошли в вестибюль бальбекского Гранд-отеля, очутившись у подножия величественной лестницы поддельного мрамора, и когда бабушка, не заботясь о том, что она может усугубить враждебность и презрение чужих людей, среди которых нам предстояло жить, стала спорить об «условиях» с управляющим, толстым увальнем в щегольском смокинге, с лицом и голосом, испещренным шрамами (на лице — от выдавливания многочисленных прыщей, а в речи — от многообразия произношений, которым он был обязан отдаленности места своего рождения и космополитическому детству); он окидывал прибывающие омнибусы взором психолога, принимая обыкновенно людей знатных за мелкоту, а отельных воров — за людей знатных. По-видимому, забыв о том, что сам он не получает пятисот франков месячного жалованья, он глубоко презирал людей, для которых пятьсот франков — или, вернее, как он говорил, «двадцать пять луидоров» — составляют «сумму», и смотрел на них как на париев, для которых вовсе не предназначался Гранд-отель. Правда, что и в этом отеле жили люди, платившие не слишком дорого и все же пользовавшиеся уважением управляющего, при условии, если он был уверен, что расходов они избегают не по бедности, но по скупости. В самом деле, скупость ничуть не может повредить престижу, ибо она — порок, а следовательно, может встретиться у людей, занимающих любое положение в обществе. Единственное, на что управляющий обращал внимание, было положение в обществе — положение в обществе или, вернее, признаки, указывавшие, по его мнению, на возвышенность этого положения, как, например, способность не снимать шляпу при входе в вестибюль, носить широкие штаны до колен, пальто в талию и вынимать из тисненого сафьянового портсигара сигару с пурпурно-золотым пояском (преимущества, которыми я, увы, не обладал). Он испещрял свои коммерческие разговоры изысканными, но обессмысленными выражениями.
В то время как бабушка, не оскорбляясь тем, что он слушал ее, не снимая шляпы и насвистывая, спрашивала его деланным тоном: «А какие у вас… цены? О, слишком высокие для моего скромного бюджета», — я, сидя в ожидании на скамейке, пытался уйти в себя как можно глубже, спрятаться в мысли о вечном, не оставив ни одной живой частицы своего существа на поверхности тела — приведенного в состояние бесчувственности, как это бывает с животными, которые, будучи ранены, инстинктивно представляются мертвыми, — чтобы меньше мучиться в этом новом месте, непривычность которого была для меня тем чувствительнее, чем привычнее, по-видимому, чувствовали себя здесь элегантная дама, которой управляющий выражал свое уважение, заигрывая с ее собачкой, молодой фат с пером на шляпе, возвращавшийся в отель и спрашивавший, не было ли писем, — все эти люди, для которых подняться по этим ступенькам поддельного мрамора значило: вернуться к себе домой. И в то же время взглядом Миноса, Эака и Радаманта (взглядом, в который моя опустошенная душа погрузилась, как в некий неведомый мир, где ничто ее уже не защищало) строго окинули меня господа, которые, по-видимому, будучи мало знакомы с искусством «принимать», носили звание «заведующих приемом»; несколько далее, за непроницаемой стеклянной стеной, люди сидели в читальне, для описания которой я должен был бы искать красок у Данте, то в его «Рае», то в его «Аде», в зависимости от того, думал ли я о блаженстве избранных, имевших право безмятежно заниматься там чтением, или о том ужасе, в который повергла бы меня бабушка, если бы, равнодушная к подобным впечатлениям, она велела мне проникнуть туда.
Чувство одиночества минуту спустя еще более усилилось во мне. Когда я признался бабушке, что мне нехорошо и что, как мне кажется, нам придется вернуться в Париж, она, ничего не возразив, сказала, что выйдет сделать кой-какие покупки, нужные и в том случае, если мы уедем, и в том случае, если останемся (и которые, как я узнал впоследствии, все предназначались для меня, так как с Франсуазой были вещи, без которых я не мог обойтись); в ожидании я пошел прогуляться по улицам, полным народа, который поддерживал на них комнатную температуру, и где еще были открыты парикмахерская и кондитерская, посетители которой ели мороженое перед статуей Дюге-Труэна. Она доставила мне примерно такое же удовольствие, какое снимок ее в иллюстрированном журнале может доставить больному, ожидающему в приемной у хирурга. Я удивлялся тому, что есть люди, настолько непохожие на меня, что управляющий мог посоветовать мне в виде развлечения эту прогулку по городу, и что место пытки, каким является новое местопребывание, могло казаться некоторым людям «местом восхитительным», как гласил проспект гостиницы, в котором могли быть и преувеличения, но который все же обращался к целому кругу клиентов и льстил их вкусам. Правда, что, стараясь привлечь их в бальбекский Гранд-отель, он приводил в качестве доводов не только «превосходную кухню» и «феерическое зрелище, представляемое садами казино», но и «законы ее величества моды, которые нельзя безнаказанно преступать, иначе можно прослыть человеком, лишенным вкуса, чему никто из благовоспитанных людей не пожелал бы себя подвергнуть». Потребность увидеть бабушку возросла во мне и оттого, что, как я опасался, я причинил ей разочарование. Она должна была впасть в уныние, прийти к мысли, что если я не выношу этой усталости, то нельзя надеяться, чтобы какое бы то ни было путешествие могло принести мне пользу. Я решил вернуться и ждать ее; сам управляющий нажал кнопку, и личность, еще не знакомая мне, называвшаяся «лифтер» (и помещавшаяся, подобно фотографу в его застекленном ателье или органисту в его будочке, под самой крышей отеля, на такой высоте, где мог бы прийтись фонарь нормандской церкви), стала спускаться ко мне с проворством прирученной белки-хлопотуньи, заключенной в клетку. Потом, вновь начав скользить вдоль столба, личность эта увлекла меня с собою вверх, к куполу коммерческого храма. В каждом этаже, по обеим сторонам внутренней лестницы, веером раскрывались сумрачные галереи, по которым проходила горничная с подушкой. На ее лицо, смутно вырисовывавшееся в сумраке, я надевал маску моих самых жгучих снов, но в ее взгляде, обращенном ко мне, я читал лишь отвращение к моему ничтожеству. Между тем, чтобы рассеять смертельную тоску, которую я испытывал во время этого бесконечного подъема, прорезывая в тишине таинственный, но лишенный поэзии полумрак, освещаемый только вертикальным рядом цветных окошек уборных каждого этажа, я заговорил с юным органистом, виновником моего путешествия и товарищем моего плена, продолжавшим орудовать регистрами своего инструмента и приводить в действие трубы. Я попросил извинения, что занимаю столько места, причиняю ему столько труда, и спросил его, не мешаю ли я ему в его занятиях этим искусством, к которому, чтобы польстить виртуозу, я не только выказал любопытство, но даже признался в особом пристрастии. Но он ничего не ответил — потому ли, что его удивили мои слова, или потому, что он был поглощен своим делом, заботился о соблюдении этикета, плохо слышал, чтил место своей работы, опасался несчастного случая, был умственно вял или исполнял предписание управляющего.
Ничто, быть может, не дает в такой степени впечатления реальности внешнего мира, как перемена положения по отношению к нам другого, хотя бы и незначительного, лица до и после нашего знакомства с ним. Я продолжал быть тем же человеком, который к вечеру сел в маленький вагон бальбекского поезда, во мне была та же душа. Но в этой душе, в том месте, которое в шесть часов, вместе с невозможностью представить себе управляющего, отель, прислугу, заполнялось неясным и боязливым ожиданием минуты приезда, находились теперь выдавленные прыщи на лице космополитического управляющего (на самом деле уроженца Монако, принявшего французское подданство, хотя — как он говорил, ибо всегда пользовался выражениями, казавшимися ему изысканными, и не замечал их неправильности — он «произошел от Румынии»), его жест, которым он вызывал лифтера, сам лифтер, целый ряд марионеток, появившихся из этого ящика Пандоры, которым был Гранд-отель, непреложных, неизменных и как всё то, что уже осуществилось, мертвящих. Но по крайней мере эта перемена, в которой я участия не принимал, доказывала мне, что произошло нечто помимо меня — как бы незначительно само по себе ни было это происшествие — и я был словно путешественник, который, заметив, что Солнце, светившее ему в глаза в начале его пути, находится позади него, заключает, что время не стояло на месте. Я был разбит усталостью, меня лихорадило; я бы лег, но у меня не было ни одной из вещей, которые для этого нужны. Мне хотелось бы по крайней мере прилечь на минуту на постель, но к чему бы это было, если я всё равно не нашел бы покоя для той совокупности ощущений, которую всегда представляет собой наше если не материальное, то сознающее себя тело, и если те незнакомые вещи, которые окружали его, заставляя его восприятия всё время быть настороже, стали бы держать мое зрение, мой слух, все мои органы чувств в положении столь же стесненном и неудобном (даже если бы я вытянул ноги), как положение кардинала Ла Балю в его клетке, где он не мог ни стать, ни сесть. Наше внимание наполняет комнату вещами, а привычка освобождает ее от них и расчищает для нас место. Места не было для меня в моей бальбекской комнате (только по названию моей), она полна была предметов, не знакомых со мною, ответивших мне таким же недоверчивым взглядом, какой и я бросил им, и вовсе не пожелавших принять в расчет мое существование, заявлявших, что я нарушаю их жизненный уклад. Часы — а ведь дома я слышал их тиканье лишь в течение нескольких секунд в неделю, только тогда, когда выходил из глубокой задумчивости, — продолжали, ни на мгновение не умолкая, говорить что-то на незнакомом мне языке, по-видимому что-то неприятное для меня, так как длинные фиолетовые занавеси слушали их, ничего не отвечая, но с видом человека, пожимающего плечами и показывающего этим, что его раздражает присутствие третьего лица. Этой комнате, такой высокой, они придавали квази-исторический характер, благодаря которому она могла бы оказаться подходящим местом для убийства герцога де Гиза, а в более поздние времена — для экскурсии туристов, руководимых гидом агентства Кука, но отнюдь не для моего сна. Меня мучили своим присутствием книжные шкапики со стеклянными дверцами, тянувшиеся вдоль стен, но особенно — большое зеркало на ножках, которое стояло поперек комнаты и без удаления которого, я это чувствовал, мне будет невозможно передохнуть. Я то и дело возводил кверху мой взгляд — которому вещи в моей парижской комнате причиняли не большее неудобство, чем собственные мои зрачки, ибо они были только продолжением моих органов, добавлением к моему телу, — возводил его к слишком приподнятому потолку этой вышки, выбранной для меня бабушкой и помещавшейся под самой крышей отеля; и, проникая в самую глубь, более сокровенную, чем те сферы, куда проникает зрение и слух, в ту сферу, где мы ощущаем качества запахов, чуть ли не внутрь моего «я», вторгался запах ветиверии и выбивал меня с последних позиций, а я тщетно и не без усилий старался отразить его, все время тревожно принюхиваясь. Лишенный теперь и вселенной, и комнаты, и тела, которому угрожали обступившие меня враги, до мозга костей охваченный лихорадкой, я был один, мне хотелось умереть. И вот тогда вошла бабушка, и перед моим загнанным сердцем тотчас же открылись бесконечные просторы.
На ней был перкалевый капот, который дома она надевала каждый раз, когда кто-нибудь из нас заболевал (потому что в нем ей было удобнее, как она говорила, всегда эгоистическими побуждениями объясняя то, что делала); он заменял ей передник служанки и сиделки, рясу монахини, когда она ухаживала за нами, дежурила у наших постелей. Но если заботы сиделки или сестры милосердия, их доброта, достоинства, которые мы признаём в них, и благодарность, которую мы к ним чувствуем, только обостряют в нас сознание того, что для них мы — посторонние, усиливают чувство нашего одиночества, необходимости самим нести бремя наших мыслей, нашей жажды жизни, то я знал, что, когда я с бабушкой, какое бы огромное горе ни было у меня, оно встретит в ней жалость еще более беспредельную; что всё, чем я был полон, мои заботы, мои желания найдут поддержку в ее стремлении сохранить и укрепить мою жизнь, стремлении более сильном, чем то, которое я испытывал сам; и мысли мои продолжались в ней, не отклоняясь в сторону, потому что, переходя из моего сознания в ее сознание, они не меняли среды, личность оставалась той же. И — словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, отражение которого он видит, не тот, к которому он протягивает руку, или словно собака, которая ловит на земле пляшущую тень насекомого, — обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где мы не можем прямо заглядывать в души, я бросился в объятия бабушки и приник губами к ее лицу, как если бы это был путь к ее огромному сердцу, которое она мне открывала. И вот, прильнув ртом к ее лбу, к ее щекам, я черпал в них нечто целебное, живительное и застывал в неподвижности, серьезный и жадный, как ребенок, сосущий грудь.
Потом я долго, не отрываясь, глядел на ее широкое лицо, подобное облаку, пламенеющему и спокойному, за которым чувствовалось лучистое сияние нежности. И всё, что хотя бы в самой слабой степени передавало частицу ее чувства, всё, что еще могло быть таким образом названо ее принадлежностью, сразу же так одухотворялось, так освящалось, что ее прекрасные, едва седеющие волосы я гладил ладонями с таким же благоговением, с такой же осторожностью и мягкостью, как если бы я ласкал ее доброту. Она такое наслаждение находила во всяком усилии, которое могло облегчить мое состояние, и нечто столь сладостное было для нее в минуте неподвижности и спокойствия, выпавшей для моего усталого тела, что, когда я, увидев ее намерение помочь мне разуться и лечь в постель, сделал жест, чтобы помешать ей в этом, и уже собрался раздеваться сам, она с мольбой во взгляде остановила мои руки, притрагивавшиеся к пуговицам моей куртки и моих ботинок.
— О, прошу тебя! — сказала она. — Это такая радость для твоей бабушки. И главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью; моя постель стоит тут же, стенка тонкая. Сейчас же, как ляжешь, сделай это, мы посмотрим, хорошо ли мы друг друга понимаем.
И действительно, я в тот вечер постучал ей три раза — и затем, неделю спустя, когда я заболел, снова проделывал это в течение нескольких дней каждое утро, так как бабушке хотелось пораньше принести мне молоко. И вот, когда мне начинало казаться, что она проснулась, я решался — чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она сразу же затем могла снова уснуть — стукнуть три раза, робко, тихо и все-таки отчетливо, потому что, опасаясь прервать ее сон в том случае, если бы я ошибся и она спала, я не хотел в то же время заставлять ее понапрасну прислушиваться к зову, которого она не расслышала бы сразу и который я не решился бы возобновить. И едва я успевал стукнуть три раза, я уже слышал другой троекратный стук, отличавшийся по интонации, полный спокойной твердости, повторявшийся еще дважды ради большей ясности и говоривший: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду»; и вскоре бабушка приходила. Я рассказывал ей, что боялся, что она меня не услышала или подумала, будто это стучит какой-нибудь сосед; она смеялась:
— Спутать стуки моего бедняжки с чьими-нибудь другими, — да ведь среди тысячи других бабушка их узнает! Ты думаешь, что на свете могут быть другие такие же глупые, такие же лихорадочные, такие же испуганные — страшно и разбудить, и страшно, что я не пойму. Но даже если б мой мышонок только поскребся, все-таки его сразу же можно было бы узнать, тем более что ведь он — единственный такой, и его так жалко. Я уже слышала, как он не решается, ворочается в постели, что-то там затевает.
Она приподымала жалюзи; за выступом постройки нашего отеля солнце уже успевало взобраться на крыши, словно кровельщик, рано утром принимающийся за свою работу и делающий ее в тишине, чтобы не разбудить еще спящий город, неподвижность которого ярче оттеняет его проворство. Она говорила мне, который час, какая сегодня будет погода, что мне не стоит подходить к окну, что над морем туман, открыта ли булочная, какой это экипаж проехал по улице, — все эти незначительные детали, сопутствующие поднятию занавесей, этот скромный
Когда однажды в Париже я чувствовал себя исключительно плохо и Сван мне сказал: «Вам надо было бы уехать на чудесные острова Океании, вы увидите, что никогда не вернетесь оттуда», — мне хотелось ему ответить: «Но тогда я больше не увижу вашей дочери, я буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». И все же мой рассудок говорил мне: «Что тебе в том, раз это не будет тебя огорчать? Если г-н Сван говорит тебе, что ты не вернешься, он тем самым имеет в виду, что ты и не захочешь вернуться, а если ты не захочешь, то это значит, что там ты будешь счастлив». Ибо мой рассудок знал, что привычка — привычка, которая теперь предпримет попытку заставить меня полюбить это незнакомое мне жилище, передвинет зеркало, переменит оттенок занавесей, остановит часы, — берет на себя и заботу о том, чтобы сделать дорогими для нас сожителей, вначале нам не понравившихся, придать другую форму их лицам, сделать симпатичным звук их голоса, изменить склонность сердец. Конечно, эти новые привязанности к новым местам и людям возникают на основе забвения старых; но мой рассудок именно полагал, что я без страха смогу смотреть в лицо той жизни, где я навеки буду разлучен с людьми, память о которых утрачу, и, словно утешая, он нес моему сердцу обещание забвения, которое, напротив, только усиливало его отчаяние. Не то чтобы наше сердце, когда разлука уже совершилась, само не испытывало болеутоляющих влияний привычки; но до тех пор оно продолжает страдать. И боязнь будущего, в котором мы будем лишены возможности видеть любимых нами людей и беседовать с ними, что составляет сейчас нашу величайшую радость, — эта боязнь отнюдь не рассеивается, а возрастает, когда мы начинаем думать, что к боли, вызванной этим лишением, присоединится еще и то, что сейчас кажется нам еще более мучительным: неспособность ощутить ее как боль, равнодушие к ней, ибо тогда изменится и наше «я», мы не будем чувствовать не только обаяния наших родителей, нашей любовницы, наших друзей, но и нашей привязанности к ним; она так основательно будет вырвана из нашего сердца, в котором занимает сейчас столь видное место, что мы сможем находить удовольствие в этой жизни розно с ними, одна мысль о которой в настоящее время приводит нас в ужас; итак, это будет подлинной смертью нашей личности, смертью, за которой, правда, последует воскресение, но уже в другом «я», до любви к которому не могут возвыситься элементы прежнего «я», обреченные на смерть. Это они — даже самые хилые среди них, вроде, например, смутной привязанности к размерам комнаты, к ее воздуху, — приходят в смятение и протестуют, поднимая восстания, в которых следует видеть затаенную, частичную, осязаемую и подлинную форму сопротивления смерти, долгого, отчаянного и каждодневного сопротивления той частичной и постепенной смерти, которая непрерывно вторгается в нашу жизнь, каждое мгновение отрывая от нас клочья нашей личности, после отмирания которых размножаются новые клетки. И в таком нервном существе, каким был я, в существе, чьи нервы-посредники плохо исполняют свои функции — не останавливают на пути к сознанию жалобу обреченных на гибель ничтожнейших элементов нашего «я», а, напротив, открывают ей туда доступ во всей ее отчетливости, полноте, неизмеримости и болезненности, — томительная тревога, возникавшая во мне под этим незнакомым и слишком высоким потолком, была лишь выражением протеста со стороны не умершей во мне привязанности к привычному и низкому потолку. Конечно, эта привязанность должна будет исчезнуть, уступив место другой (тогда смерть, а затем новая жизнь, под именем Привычки, выполнят свою двойную работу); но пока не наступит это уничтожение, ей каждый вечер предстоит страдать, особенно же в этот первый вечер, когда она поставлена лицом к лицу с будущим, уже осуществившимся, где для нее не оказалось места; и она восставала, она терзала меня своим жалобным криком всякий раз, когда мои взгляды, не в силах отвернуться от того, что их оскорбляло, пытались остановиться на недосягаемом потолке. Но на другое утро — после того как слуга разбудил меня, принеся теплой воды, и когда я стал одеваться, тщетно пытаясь отыскать нужные мне вещи в чемодане, откуда я вперемешку вытаскивал то, что мне было совершенно ни к чему, — какою радостью было, наряду с приятными мыслями о завтраке и прогулке, видеть в окне и в стеклах книжных шкапов, точно в иллюминаторах каюты, море — открытое, безоблачное и все же наполовину подернутое тенью, отделенной тонкой и подвижной линией от светлого пространства, и следить взглядом за волнами, которые устремлялись одна вслед за другой, словно гимнасты на трамплине. Не выпуская из рук туго накрахмаленного полотенца, на котором было написано название гостиницы и которым я тщетно пытался обтереться досуха, я каждую минуту вновь подходил к окну — еще раз бросить взгляд на эту ослепительную и холмистую ширь и на снеговые гребни волн цвета изумруда, местами гладкого и полупрозрачного, волн, которые со спокойным неистовством и ощерясь по-львиному обрушивали свои скаты, загоравшиеся под лучами Солнца безликой улыбкой. Я потом каждое утро подходил к этому окну, как к окну дилижанса, где мы провели ночь и желаем посмотреть, приблизилась ли или удалилась вожделенная горная цепь, — а здесь эти морские холмы, которые, прежде чем вернутся к нам пляшущим бегом, могут отступить так далеко, что часто лишь за широкой песчаной равниной я замечал, на большом расстоянии, их первые волнистые линии в прозрачно-туманной и голубоватой дали, словно те ледники, что мы видим на заднем плане картин ранних тосканских живописцев. Другие разы солнце совсем близко от меня смеялось на поверхности волн такого же нежно-зеленого цвета, как зелень альпийских лугов (в горах, где солнце приляжет то здесь, то там, подобно великану, который весело, неровными прыжками, стал бы спускаться по их склонам) благодаря не столько влажности почвы, сколько текучей подвижности света. Впрочем, именно свет, проникая сквозь брешь, которую морской берег и волны пробивают в толще мира, и в ней скопляясь, — именно свет главным образом сдвигает и размещает холмы на поверхности моря, смотря по направлению, откуда он исходит и по которому следит за ним глаз. Разница в освещении не в меньшей степени меняет план местности, ставит перед нами не меньше новых заманчивых целей, чем долгое и содержательное путешествие. Когда утром Солнце вставало за гостиницей, открывая передо мной озаренный песчаный берег вплоть до ближайших отрогов моря, оно, казалось, являло мне иной его склон и звало меня, по вращающейся дороге своих лучей, в неподвижное и полное разнообразия странствие по красивейшим уголкам причудливо-живописного пейзажа сменяющихся часов. И начиная с этого первого утра Солнце улыбающимся перстом показывало мне вдали голубые вершины моря, не обозначенные ни на одной географической карте, пока, опьяненное головокружительной прогулкой по звучной и хаотической поверхности их гребней и их лавин, оно не приходило в мою комнату укрыться от ветра, раскинувшись на неубранной постели и рассыпая свои сокровища на мокрый умывальник, в раскрытый чемодан, самым своим великолепием и неуместной своей роскошью усиливая впечатление господствовавшего там беспорядка. Увы! час спустя, когда мы сидели за завтраком в большой столовой и из кожаной фляжки лимона выжимали золотистые капли на камбалу, от которой на наших тарелках вскоре оставались лишь кости, завитые как перо и звонкие как кифара, моей бабушке показалось слишком тягостным не чувствовать живительного дуновения морского ветра, от которого нас отделяло прозрачное, но закрытое стекло окна, хотя оно и позволяло нам видеть весь пляж, а небо заполняло его настолько, что синева его казалась цветом стекла и белые облака — пузырьками на нем. Уверив себя, что я сижу «на краю мола» или в глубине «будуара», о котором говорит Бодлер, я задавал себе вопрос, не есть ли его «солнце, сверкающее над морем», — столь непохожее на вечерние лучи, простые и скользящие на поверхности трепетной золотой чертой, — то самое, что в эту минуту зажигает море как топаз, приводя его в состояние брожения, делая светлым и молочным, словно пенящееся пиво, между тем как тут и там по нему пробегали большие синие тени, которые, казалось, некий бог, передвигая в небе зеркало, гоняет для своей забавы с места на место. К несчастью, не только внешним видом отличалась от «залы» в Комбре, из окон которой виднелись соседние дома, эта бальбекская столовая, с голыми стенами, наполненная зелеными, как вода в бассейне, солнечными лучами и отделенная расстоянием всего лишь в несколько метров от высоко поднявшейся воды и яркого дневного света, которые, словно перед небесным чертогом, воздвигали перед ней из золота и изумруда несокрушимый и полный движения крепостной вал. Так как в Комбре нас знали все, мне ни до кого не было дела. На морском курорте только и знаешь, что своих соседей. Я еще не был достаточно взрослым и оставался еще слишком чувствительным, чтоб отказаться от желания понравиться другим, привлечь их к себе. У меня не было того более благородного равнодушия, какое светский человек проявил бы и по отношению к людям, сидевшим в столовой за завтраком, и по отношению к проходящим по дамбе юношам и девушкам, с которыми мне нельзя было совершать экскурсий, — мысль, причинявшая мне страдание, менее сильное, однако, чем то, которое я испытал бы, если бы моя бабушка, презиравшая светские приличия и озабоченная только моим здоровьем, обратилась к ним с унизительной для меня просьбой сделать меня спутником их прогулок. Входили ли они в какое-то неизвестное мне строение или же выходили из него с ракетками в руках, направляясь на теннис, или садились на лошадей, копыта которых топтали мое сердце, я со страстным любопытством глядел на них, освещенных этим ослепительным сиянием пляжа, где меняются все общественные пропорции, я следил за всеми их движениями в это прозрачное большое окно, пропускавшее столько света. Но оно преграждало путь ветру, а это был недостаток, по мнению бабушки, которая, не в силах примириться с мыслью, чтобы я хотя на час лишился благотворного действия свежего воздуха, потихоньку открыла окно, и в тот же миг взвились вверх меню, газеты, вуали и фуражки всех, кто сидел за завтраком; сама же она, поддерживаемая небесным дуновением, спокойная и улыбающаяся, как святая Бландина, стояла под градом оскорбительных замечаний, которые, усиливая во мне ощущение одиночества и грусти, объединили против нас презрительных, растрепанных и разъяренных туристов.
Известная часть их — а в Бальбеке это придавало обитателям гостиницы довольно ярко выраженный местный характер, отличавший их от обычного банально богатого и космополитического населения подобного рода роскошных отелей, — состояла из именитых граждан главных департаментов этой части Франции: из председателя суда в Кане, старшины адвокатов Шербура, старшего нотариуса из Ле-Мана, покидавших на время вакаций места, по которым они в течение всего года были разбросаны одиночками, словно пешки на шашечной доске, и собиравшихся в этой гостинице. Они поселялись всегда в одних и тех же комнатах и вместе со своими женами, претендовавшими на аристократизм, составляли замкнутый кружок, к которому присоединялись видный адвокат и видный врач из Парижа, говорившие им в день отъезда:
— Ах да! Вы едете не тем поездом, что мы, вы — привилегированные, вы приедете домой к завтраку.
— Как, привилегированные? Вы-то живете в столице, в Париже, в большом городе, а я живу в жалкой провинции, в городишке, где сто тысяч населения, — по последней переписи, правда, сто две. Но что это по сравнению с вами, раз вы насчитываете два миллиона пятьсот тысяч? и у вас там асфальт и блестящее парижское общество?
Они говорили это, по-крестьянски раскатисто произнося «р», не вкладывая горечи в свои слова, потому что они были провинциальные знаменитости и могли бы, как и другие, переселиться в Париж — председателю суда в Кане несколько раз предлагали место в кассационном суде, — но предпочитали оставаться на прежнем месте, из любви к своему городу, или к безвестности, или к славе, или потому, что они были реакционеры, или ради удовольствия поддерживать знакомства с соседними замками. Некоторые из них, впрочем, не сразу уезжали в свою провинцию.
Ибо — так как бальбекская бухта была отдельным маленьким мирком среди большого мира, корзиной, хранившей в себе времена года, где собрано было воедино все разнообразие дней и сменявших друг друга месяцев, так что не только выпадали дни, когда, как всегда перед грозою, из Бальбека можно было увидеть Ривбель, дома которого бывали освещены солнцем, в то время как Бальбек погружался в тьму, но даже порою, когда в Бальбеке уже наступали холода, можно было быть уверенным, что на том берегу в течение еще двух-трех месяцев удастся насладиться теплом, — те из числа постоянных гостей Гранд-отеля, отпуск которых начинался поздно или же долго тянулся, когда приближалась осень и наступали дожди и туманы, грузили свои чемоданы на лодку и переправлялись в Ривбель или Костедор догонять лето. Этот маленький кружок, образовавшийся в бальбекской гостинице, недоверчиво оглядывал каждого новоприбывшего, и все эти люди, делая вид, что не интересуются им, расспрашивали о нем своего приятеля, метрдотеля. Ибо метрдотель, Эме, каждый год приезжал сюда на время сезона и сохранял за ними их столики; а их супруги, зная, что жена Эме ожидает младенца, работали каждая после еды над штучкой белья для новорожденного, то и дело наводя свои лорнеты на бабушку и меня, потому что мы ели крутые яйца с салатом, что считалось вульгарным и не было принято в хорошем обществе в Алансоне. Они держали себя с подчеркнуто презрительной иронией по отношению к одному французу, которого называли «Величеством» и который действительно сам себя провозгласил царьком маленького островка Океании, населенного кучкой дикарей. Он жил в гостинице со своей любовницей, хорошенькой женщиной, которую, когда она шла купаться, мальчишки приветствовали криками: «Да здравствует королева!», потому что она осыпала их монетами в пятьдесят сантимов. Председатель суда и старшина адвокатов даже делали вид, что не замечают ее, и если кто-нибудь из их приятелей ее рассматривал, они считали долгом предупредить его, что она всего лишь работница.
— Но меня уверяли, что в Остенде они купались в королевской кабине.
— Конечно! Ею можно пользоваться за двадцать франков. Вы можете нанять ее, если это вам доставляет удовольствие. А я достоверно знаю, что он просил аудиенции у короля, и тот дал ему знать, что его не касается этот марионеточный царек.
— А-а, право, это интересно! Ведь есть же такие люди!..
И наверно, все это оказалось бы правдой, но была тут и досада, ибо для большей части этой толпы они были всего лишь добропорядочные буржуа, незнакомые с этими расточительными королем и королевой, и эта досада приводила нотариуса, председателя, старшину, когда им случалось повстречать на пути то, что они называли
С другой стороны, по адресу одной старой дамы, богатой и титулованной, старшина адвокатов и его друзья изощрялись в неиссякаемых сарказмах только потому, что она ездила не иначе, как со всей своей прислугой. Каждый раз, как в столовой во время обеда или завтрака она попадалась на глаза жене нотариуса и жене председателя суда, они нагло осматривали ее в лорнет, столь же тщательно и недоверчиво, как если бы она была блюдом с пышным названием, но подозрительным на вид, которое, после того как внимательное наблюдение дает неблагоприятный результат, отстраняют жестом и с гримасой отвращения приказывают унести.
Этим, конечно, жёны нотариуса, старшины и председателя только хотели показать, что если им и недостает кой-чего — вроде некоторых привилегий старой дамы и знакомства с нею, — то это происходит не в силу невозможности, а в силу их нежелания. Но под конец они и сами себя убедили в этом; и это умерщвление в себе всякого желания, всякого любопытства к формам незнакомой жизни, надежды понравиться другим, уступившей место деланному презрению и искусственной веселости, имело для этих женщин то неудобство, что под видимостью довольства скрывалась досада и что им непрестанно приходилось лгать самим себе, — два условия, мешавших их счастью. Но, наверно, все в этой гостинице делали то же самое, что и они, хотя и в иной форме, и приносили в жертву если не самолюбию, то по крайней мере известным принципам своего воспитания и своим умственным привычкам то чудесное волнение, которое чувствуешь, приобщаясь к незнакомой доселе жизни. Конечно, микрокосм, в котором замыкалась старая дама, не был отравлен ядовитыми колкостями, как тот кружок, где в ярости издевались над другими жёны нотариуса и председателя суда. Напротив, он был полон благоухания — тонкого и старинного, но все же не менее искусственного. Ибо, в сущности, стараясь пленить других, привлечь к себе загадочную симпатию новых людей и сама обновляя себя ради этого, старая дама нашла бы в этом, вероятно, особую прелесть, неведомую человеку, удовольствие которого — посещать людей только своего круга и напоминать себе, что, поскольку нет ничего лучше этого круга, следует пренебрегать презрением других, плохо осведомленных о нем людей. Может быть, она чувствовала, что если бы она появилась в бальбекском Гранд-отеле никому не известная, то ее черное шерстяное платье и вышедший из моды чепчик вызвали бы улыбку у какого-нибудь кутилы, который, развалившись в своей качалке, пробормотал бы: «Побируха!» — или даже у какого-нибудь солидного мужчины, сохранившего, как председатель, в обрамлении седеющих бакенбард свежее лицо и светящиеся умом глаза, что ей нравилось, который тотчас же направил бы на это необычайное явление увеличительные стекла супружеского лорнета; может быть, бессознательный страх перед этой первой минутой, короткой, правда, но от этого не менее жуткой — как то мгновение, когда мы бросаемся в воду вниз головой, — заставлял эту даму посылать вперед слугу, осведомлявшего гостиницу о ее личности и обыкновениях, а затем, кладя конец приветствиям управляющего с поспешностью, в которой было больше робости, чем гордости, направляться в отведенную ей комнату, где собственные занавески, сменявшие те, что висели здесь на окнах, ширмы, фотографии так плотно ограждали ее стеной привычек от прочего мира, к которому ей пришлось бы приспособляться, что путешествовала не столько она, сколько ее домашняя обстановка, которой она не покидала…
С этих пор, поместив между собою, с одной стороны, и служащими гостиницы и поставщиками — с другой, своих слуг, вместо нее соприкасавшихся с этими новыми людьми и поддерживавших вокруг своей госпожи привычную атмосферу, оградив себя от приезжих своими предрассудками, равнодушная к неблагоприятному впечатлению у людей, которых ее приятельницы не стали бы принимать, она продолжала жить в своем кругу, ведя переписку с этими приятельницами, помня о своем положении, искренно убежденная в его значительности, в достоинстве своих манер, в превосходстве своей вежливости. И каждый день, когда она спускалась вниз, чтобы совершить прогулку в своей коляске, ее горничная, которая несла за нею вещи, ее выездной лакей, шедший впереди, были словно часовые, которые, стоя у дверей посольства, украшенного флагом своей страны, обеспечивают ему на чужой земле преимущества его экстерриториальности. В день нашего приезда она не выходила из своей комнаты до середины дня, и мы не видели ее в столовой, куда управляющий провел нас к завтраку, опекая нас, так как мы были новички, словно унтер-офицер, ведущий новобранца к полковому портному, чтобы обмундировать его; но зато очень скоро нам довелось увидеть некоего дворянчика и его дочь, принадлежавших к захудалому, но очень древнему роду из Бретани, г-на де Стермарья и м-ль де Стермарья, за стол которых нас посадили, думая, что они не вернутся раньше вечера. Так как они приехали в Бальбек лишь затем, чтобы видеться со своими знакомыми, владельцами окрестных замков, то, получая все время приглашения и сами принимая гостей, они в столовой гостиницы проводили ровно столько времени, сколько было нужно. Именно их чванство ограждало их от всякой человеческой симпатии, от всякого интереса к окружавшим их незнакомцам, среди которых г-н де Стермарья сидел с тем леденяще-отчужденным, озабоченным, суровым, педантичным и недоброжелательным видом, какой в железнодорожном буфете бывает у пассажиров, которые никогда друг друга не видели и не увидят и с которыми не может быть других отношений, кроме стремления охранить от них своего холодного цыпленка и свой угол в вагоне. Мы только что сели за завтрак, как нас попросили встать из-за стола по приказанию г-на де Стермарья, который вернулся в гостиницу и без малейшего намека на извинение по нашему адресу во всеуслышание попросил метрдотеля, чтобы подобная ошибка не повторялась, так как ему неприятно, что «люди, которых он не знает», занимают его стол.
И, конечно, в чувствах, побуждавших некую актрису (впрочем, более известную своей элегантностью, своим остроумием, своими прекрасными коллекциями немецкого фарфора, чем теми несколькими ролями, которые она сыграла в Одеоне), ее любовника, очень богатого молодого человека, ради которого она и работала над собой, и двух видных мужчин из аристократии жить сплоченной, отдельной кучкой, путешествовать не иначе как вместе, а здесь, в Бальбеке, садиться за завтрак в очень поздний час, когда все остальные уже успевали кончить, проводить весь день в своей гостиной за игрой в карты, вовсе не было недоброжелательства, а только требования особого вкуса, который удовлетворяло лишь известного рода остроумие, известные тонкости хорошей кухни, вследствие чего они находили удовольствие только в совместной жизни, в совместных завтраках и обедах и сочли бы невыносимой жизнь среди людей непосвященных. Даже сидя за обеденным или карточным столом, каждый из них ощущал потребность сознавать, что в сидящем напротив сотрапезнике или партнере таится потенциальная и не находящая себе применения осведомленность, позволяющая ему обнаружить подделку в вещах, которые служат украшением стольких парижских квартир под видом подлинного «Средневековья» или «Возрождения», и что он во всех смыслах обладает общими с ними критериями различения добра и зла. Разумеется, то особое бытие, в которое были погружены друзья, повсюду желавшие пребывать в нем, заявляло о себе в такие минуты, за обедом или во время игры, лишь каким-нибудь необычным и забавным восклицанием, нарушавшим тишину, или же тем прелестным новым платьем, которое молодая актриса надевала к завтраку или для игры в покер. Но окутывая их привычками, знакомыми им в совершенстве, это бытие в достаточной мере ограждало их от загадок окружающей жизни. В течение долгих послеполуденных часов море было для них словно картиной приятного тона, висящей в будуаре богатого холостяка, и только в промежутках между ходами кто-нибудь из игроков, когда ему нечего было делать, поднимал на него глаза, чтобы сделать заключение о погоде или о времени дня и напомнить другим, что их уже ждет чай. А вечером они обедали не в гостинице, где электрический свет бил ключом и заливал своими потоками обширную столовую, так что она становилась чем-то вроде огромного волшебного аквариума, за стеклянной стеной которого собиралось рабочее население Бальбека, рыбаки и семьи бедных мещан, оставаясь невидимыми благодаря темноте и приникнув к самому окну, чтобы посмотреть на исполненную роскоши, колыхающуюся в золотом водовороте жизнь этих людей, столь же необыкновенную в глазах бедняков, как жизнь рыб или странных моллюсков (большой социальный вопрос: всегда ли стеклянная стена будет ограждать пир этих редкостных животных и не придут ли неведомые люди, которые жадно глядят из темноты, выловить их из аквариума и съесть). А тем временем в этой толпе, застывшей на месте и тонувшей во мраке, стоял, быть может, какой-нибудь писатель, какой-нибудь любитель человеческой ихтиологии, который, следя за тем, как смыкаются челюсти старух-чудовищ, только что проглотивших кусок пищи, тешился тем, что относил их к различным породам, определял их врожденные черты, а также и черты, приобретенные в течение жизни, благодаря которым старая сербка с выпяченным вперед ртом, напоминавшая огромную морскую рыбу, только потому, что с самого детства она жила в пресных водах Сен-Жерменского предместья, ест салат совсем словно какая-нибудь Ларошфуко.
В этот час можно было видеть троих мужчин, одетых в смокинги и поджидающих даму, которая вскоре, хоть и с опозданием, являлась к ним, почти каждый раз в новом платье и шарфе, выбранном по вкусу ее любовника, выходя из кабинки лифта, вызванного ее звонком, словно из коробки для игрушек. И все четверо, считая, что интернациональная диковина, воздвигнутая в Бальбеке в виде отеля, насадила скорее роскошь, нежели хороший стол, садились в карету и отправлялись за полмили отсюда в маленький ресторан, пользовавшийся большой известностью, где они с поваром пускались в бесконечное обсуждение меню и способа приготовления кушаний. Обсаженная яблонями дорога, начинавшаяся от Бальбека, была для них только расстоянием, которое они смутно отличали в темноте ночи от того пути, что отделял их парижские квартиры от Английского кафе или Тур-д'Аржан, и которое надо было миновать, чтобы попасть в изысканный маленький ресторан, где друзья богатого молодого человека с завистью смотрели на его любовницу, одетую с таким вкусом, меж тем как ее шарф развевался, словно благоуханный и мягкий покров, отделяя это маленькое общество от всего мира.
К несчастью, я был совсем не таков, как все эти люди, и не находил себе покоя. Мнение многих из них заботило меня; мне не хотелось бы, чтобы о моем существовании не знал тот мужчина с низким лбом, со взглядом, блуждающим между шорами предрассудков и воспитания, местный аристократ, который был не кто иной, как зять Леграндена, приезжавший иногда в гости в Бальбек и каждое воскресенье, когда он и его жена давали свои garden parties,[32] сильно опустошавший гостиницу, так как один или двое из ее обитателей получали приглашения на эти празднества, остальные же, чтобы не подать виду, что их не пригласили, выбирали именно этот день для дальних поездок. Впрочем, ему был оказан весьма дурной прием при его первом появлении в гостинице, когда персонал, только что прибывший из Биаррица, еще не знал его. Он не только не одевался в белую фланель, но, по старому французскому обыкновению и по незнанию жизни отелей, входя в вестибюль, где были и женщины, снял шляпу в самых дверях, вследствие чего управляющий даже и не дотронулся до своей в знак приветствия, полагая, что это, должно быть, человек самого скромного происхождения, один из тех, кого он называл людьми, «вышедшими из низов». Одна только жена нотариуса ощутила влечение к этому новому лицу, благоухавшему всей напыщенной пошлостью «человека из общества», и объявила с непогрешимой проницательностью и с безапелляционным авторитетом, как особа, которой известны все тайны высшего общества Ле-Мана, что в нем чувствуется человек самый утонченный, безукоризненно воспитанный, стоящий выше всего того, что можно встретить в Бальбеке, и недоступный, как ей казалось, пока она не получила к нему доступа. Это благоприятное суждение, высказанное ею о зяте Леграндена, было, пожалуй, обусловлено его бесцветной наружностью, отнюдь не способной вызвать смущение, а может быть, и тем, что в этом дворянине-фермере с замашками пономаря она уловила тайные признаки родного ей клерикализма.
Хотя мне и стало известно, что молодые люди, каждое утро проезжавшие верхом мимо гостиницы, были сыновья какого-то подозрительного владельца магазина модных вещей, с которым мой отец никогда не согласился бы познакомиться, «курортная жизнь» превращала их, в моих глазах, в конные статуи полубогов, и в лучшем случае я мог надеяться, что они никогда даже не удостоят взглядом бедного юношу, каким я был, уходившего из столовой гостиницы только для того, чтобы посидеть на песке. Мне хотелось возбудить симпатию к себе даже в авантюристе, выдававшем себя за короля пустынного острова Океании, даже в туберкулезном молодом человеке, который, как мне нравилось думать, таил под наглой внешностью душу робкую и нежную и, может быть, мне одному расточил бы сокровища своей нежности. Впрочем (в противоположность тому, что принято говорить о знакомствах, начавшихся во время путешествия), поскольку общество людей, с которыми вас видят вместе где-нибудь на пляже, куда иногда ездят из года в год, придает вам совершенно своеобразное значение в настоящей светской жизни, — нет ничего такого, что не только не избегалось бы в Париже, но, напротив, не поддерживалось бы с такой внимательностью, как знакомства, завязавшиеся на морском курорте. Меня заботило, что могут думать обо мне все эти временные и местные знаменитости, которые, благодаря моей способности воображать себя в роли других людей и воссоздавать их душевное состояние, занимали в моих глазах не то положение, какое у них было в действительности, например в Париже, — может быть, весьма ничтожное, — а то, которое они себе сами приписывали и которое, по правде говоря, на самом деле принадлежало им в Бальбеке, где отсутствие общего масштаба придавало им своего рода значительность и особый интерес. Увы, ничье презрение не было для меня здесь мучительнее, чем презрение г-на де Стермарья.
Ибо я заметил его дочь, сразу же как она вошла, заметил ее красивое лицо, бледное и даже почти голубоватое, всё, что было своеобразного в ее высокой фигуре, в ее осанке и походке и что с полным основанием напоминало мне о ее происхождении, ее аристократическом воспитании, и притом с тем большей отчетливостью, что я знал ее имя, — подобно тому как полные выразительности мотивы в произведении гениального композитора великолепно живописуют сверкание огня, шум реки и сельскую тишину, если слушатель, прочитав предварительно либретто, направил свое воображение по верному пути. Породистость, дополняя обаяние м-ль де Стермарья, напоминая о его истоках, придавала ему большую понятность, большую полноту. Она сообщала ему еще большую притягательную силу, возвещая о его недоступности, подобно тому как высокая цена увеличивает ценность предмета, который нам понравился. И ствол родословного древа придавал цвету ее лица, созданному редчайшими соками, прелесть экзотического плода или знаменитого вина.
Внезапный случай дал нам с бабушкой возможность немедленно подняться в мнении всех обитателей гостиницы. В самом деле, в первый же день, в то время когда старая дама спускалась вниз, предшествуемая выездным лакеем и сопровождаемая горничной, которая догоняла ее с забытыми книгой и накидкой, поселяя в умах волнение и возбуждая во всех любопытство и благоговение, от которого, как это было заметно, менее чем кто-либо другой был свободен г-н де Стермарья, — управляющий наклонился к моей бабушке и из любезности (как показывают персидского шаха или королеву Ранавало простому зрителю, который, очевидно, не имеет никакого отношения к могущественному монарху, но которому может быть интересно, что он видел его всего в нескольких шагах) шепнул ей на ухо: «Маркиза де Вильпаризи», в ту самую минуту, как эта дама, заметив мою бабушку, не могла удержаться и бросила на нее радостный удивленный взгляд.
Можно себе представить, как я был обрадован: большего удовольствия не доставило бы мне и внезапное появление самой могущественной феи, принявшей образ старушки, — мне, лишенному всякой возможности приблизиться к м-ль де Стермарья в этом мире, где я никого не знал. Говорю: «никого» с точки зрения практической. В эстетическом смысле число человеческих типов слишком ограничено, так что, где бы мы ни оказались, нам часто случается испытывать радость, узнавая своих знакомых, хотя бы мы и не думали отыскивать их на картинах старинных мастеров, как это делал Сван. Так мне в первые же дни нашего пребывания в Бальбеке привелось встретиться с Легранденом, консьержем Сванов и самой г-жой Сван, которые превратились — первый в официанта из кафе, второй — в приезжего незнакомца, больше ни разу не попадавшегося мне, а третья — в хозяина купальни. И благодаря своего рода магнетизму, некоторые черты лица и умственного склада взаимно притягиваются и так неразрывно сочетаются друг с другом, что когда природа воплощает этим путем знакомого нам человека в новом теле, она не слишком его калечит. Легранден, преобразившись в официанта кафе, сохранил в целости свою осанку, профиль носа и отчасти подбородок; г-же Сван, превратившейся в мужчину и в купальщика, сопутствовало не только ее привычное лицо, но также и ее особая манера говорить. Но только теперь, опоясанная своим красным кушаком и при малейшем волнении на море поднимая флаг, запрещающий купание, — ибо хозяева купален осторожны, так как редко умеют плавать, — она была не более полезна мне, чем если бы глядела с фрески «Жизнь Моисея», где Сван узнал ее когда-то в чертах лица дочери Иофора. Между тем г-жа де Вильпаризи была совсем настоящей, она не являлась жертвой волшебства, которое лишало бы ее могущества, а, напротив, сама была способна во сто раз увеличить мое могущество силою своих чар, благодаря которым, точно на крыльях сказочной птицы, я в несколько мгновений преодолевал — по крайней мере в Бальбеке — бесконечные социальные расстояния, отделявшие меня от м-ль де Стермарья.
К несчастью, если и был на свете человек, который, более чем кто-либо, жил в своем особом замкнутом мире, это была моя бабушка. Она даже не стала бы презирать меня, она меня бы просто не поняла, узнав, что я дорожу мнением, проявляю интерес к личности людей, существования которых она не замечала и чьих имен не запомнила бы, уехав из Бальбека; я не решался признаться ей в том, что мне доставило бы большое удовольствие, если бы эти самые люди увидели, как она беседует с г-жой де Вильпаризи, ибо я чувствовал, что маркиза пользуется авторитетом в гостинице и что ее дружба могла бы придать нам вес в глазах г-на де Стермарья. Не то чтобы приятельница моей бабушки хоть в какой-либо мере являлась для меня аристократкой: фамилия ее, которую я еще ребенком так часто слышал у нас в доме, была слишком привычна для меня, слух мой слишком сроднился с ней, прежде чем мое сознание на ней остановилось; и ее титул вносил в нее лишь странное своеобразие, вроде того, какое вносит редко встречающееся имя, или как это случается с названиями улиц: ведь в улице лорда Байрона, в улице Рошешуар, такой многолюдной и пошлой, или в улице Грамон вовсе не заметно больше благородства, чем в улице Леонса Рено или Ипполита Леба. Г-жа де Вильпаризи не казалась мне существом из особого мира, так же как и ее родственник Мак-Магон, не отличавшийся в моих глазах от г-на Карно, тоже президента республики, и от Распайля, чью фотографию Франсуаза купила вместе с фотографией Пия IX. Моя бабушка считала правилом, что в путешествиях надо забывать о знакомствах, что на берег моря едут не для того, чтобы встречаться с людьми, что для этого достаточно времени в Париже, что ради них на всякие любезности, на всякие пустяки пришлось бы тратить драгоценное время, которое целиком надо проводить на воздухе, у воды; и, находя более удобным предполагать, что это мнение разделяется всеми и санкционирует взаимное инкогнито, которое должны симулировать две старые приятельницы, встретившиеся по воле случая в одной и той же гостинице, она, при звуках имени, произнесенного управляющим, только отвела глаза в другую сторону и притворилась, что не видит г-жи де Вильпаризи, которая, поняв, что бабушка не стремится быть узнанной, в свою очередь стала смотреть в пространство. Она удалилась, а я остался в своем одиночестве, как потерпевший кораблекрушение, которому вдали явился корабль, но вскоре же исчез, не подойдя к нему.
Маркиза завтракала и обедала тоже в столовой, но в другом конце ее. Она не была знакома ни с кем из обитателей и посетителей гостиницы, даже с г-ном де Камбремер; в самом деле, он ей не кланялся, что я увидел в тот день, когда он вместе со своей женой принял приглашение на завтрак к старшине адвокатов, который, упиваясь честью, оказанной ему этим дворянином — его гостем, избегал своих обычных друзей и довольствовался тем, что издали подмигивал им, словно делая намек на это историческое событие, намек, во всяком случае, слишком легкий, чтобы его можно было истолковать как приглашение подойти к нему.
— Да, вижу, что вы ни в чем себе не отказываете, что вы человек шикарный, — сказала ему вечером жена председателя.
— Шикарный? Почему? — спросил старшина, утрированным удивлением скрывая свою радость. — Это из-за моих гостей? — сказал он, чувствуя, что не в силах дольше притворяться. — Но какой же шик в том, чтобы пригласить к завтраку друзей? Ведь должны они где-нибудь завтракать.
— Ну нет, это шикарно! Ведь это же были супруги де Камбремер, ведь так? Я их узнала. Она же маркиза. И настоящая. Не по женской линии.
— О, она женщина очень простая, она очаровательная, совершенно не церемонная. Я думал, вы подойдете, делал вам знаки… я бы представил вас! — прибавил он, легкой иронией умеряя невероятность своего предположения, как Артаксеркс, говорящий Эсфири: «Не должен ли тебе полцарства я отдать?».
— Нет, нет, нет, нет, мы таимся в тени, подобно скромной фиалке.
— И напрасно, повторяю вам, — ответил старшина, вновь осмелевший, когда опасность миновала. — Они бы вас не съели. А сыграем мы партийку в безик?
— Да с удовольствием, мы не осмеливались предлагать вам, ведь вы теперь водитесь с маркизами!
— Ах, полно, в них нет ничего столь необыкновенного. Да вот, завтра я обедаю там. Хотите поехать вместо меня? Предлагаю от всей души. Совершенно искренно, я бы рад остаться здесь.
— Нет, нет… меня бы сместили как реакционера! — воскликнул председатель, которого до слез рассмешила собственная шутка. — Но вы ведь тоже бываете в Фетерне? — прибавил он, обращаясь к нотариусу.
— О, я бываю там по воскресеньям, входишь в одну дверь, в другую выходишь. Но они не завтракают у меня, как и у старшины.
К великому огорчению старшины, г-на де Стермарья в этот день не было в Бальбеке. Но старшина с лукавым видом обратился к метрдотелю:
— Эме, вы можете сказать господину де Стермарья, что он не единственный аристократ, бывавший в этой столовой. Вы ведь видели этого господина, что завтракал со мной сегодня утром? А? Маленькие усики, военная выправка? Ну, так это — маркиз де Камбремер.
— Ах вот как? Я не удивляюсь.
— Он увидит, что он не единственный титулованный. Пусть получает. Не плохо иногда сбить спесь с этих аристократов. Знаете, Эме, можете ничего ему не передавать, если хотите, я ведь это так просто говорю, мне все равно; впрочем, он и сам знает.
А на другой день г-н де Стермарья, которому было известно, что старшина защищал в суде одного из его друзей, сам пришел представиться ему.
— Наши общие друзья, де Камбремеры, как раз собирались нас познакомить, наши дни не совпали, словом, уж не знаю, — сказал старшина, который, подобно многим лгунам, воображал, что вы не будете стараться выяснить ничтожную подробность, достаточную, однако (если случайно вы располагаете знанием скромных фактов, противоречащих ей), для того, чтобы уличить человека и навсегда внушить к нему недоверие.
Я, как всегда, но только меньше стесняясь, ибо ее отец ушел разговаривать со старшиной, глядел на м-ль де Стермарья. Смелое и всегда прекрасное своеобразие ее поз, как, например, в ту минуту, когда, положив локти на стол, она подымала стакан до уровня плеч, сухость взгляда, быстро оскудевавшего, родовая, почвенная жесткость, чувствовавшаяся в ее голосе и плохо замаскированная личными интонациями, которая так неприятно поразила мою бабушку, какие-то черты атавистической неподвижности, к которой она возвращалась, только что выразив взглядом или оттенком голоса собственную мысль, — все это, когда вы смотрели на нее, вызывало в вашей памяти ее предков, от которых она унаследовала эту недостаточную отзывчивость, страдающую пробелами восприимчивость, точно материала на это ей было отпущено в обрез и каждую минуту его не хватало. Но порою взгляд, которым на мгновение загорались ее быстро потухавшие зрачки и в котором чувствовалась та почти подобострастная нежность, что бывает свойственна и самой гордой женщине, любящей чувственные наслаждения и под конец перестающей признавать всякую власть над собою, кроме власти человека, способного доставить ей эти наслаждения, — будь то актер или канатный плясун, ради которого она, быть может, в один прекрасный день покинет своего мужа, — порой румянец особого оттенка, чувственного и яркого, расцветавший на ее бледных щеках и напоминавший белые кувшинки Вивоны, ибо дно их чашечек было окрашено тем же розовым цветом, — как будто говорили, что она легко разрешила бы мне приблизиться к себе и вкусить прелесть той полной поэзии жизни, которую она вела в Бретани и — потому ли, что слишком привыкла к ней, потому ли, что по природе была слишком требовательна, или же вследствие отвращения к бедности и скупости своих родных, — ценила, по-видимому, не особенно высоко, но которая все же была заключена в ее теле. Скудных запасов воли, унаследованных ею и придававших выражению ее лица какую-то вялость, пожалуй, было бы ей недостаточно для того, чтобы оказать сопротивление. А благодаря серой фетровой шляпе, увенчанной несколько старомодным и вычурным пером, в которой она неизменно появлялась к столу, мне чудилась в ней еще большая нежность, не потому, что шляпа гармонировала с ее лицом, то серебристым, то розовым, а потому, что внушала мне мысль о ее бедности и тем самым приближала ее ко мне. Хотя присутствие отца обязывало ее соблюдать светские условности, все же, оценивая и классифицируя людей с точки зрения иных, чуждых ему принципов, во мне она, может быть, замечала не мою общественную незначительность, но мой пол и возраст. Если бы г-н де Стермарья оставил ее одну в гостинице или же — что было бы еще важнее — г-жа де Вильпаризи, присев к нашему столу, внушила бы ей такое мнение о нас, что я даже осмелился бы к ней подойти, быть может, нам удалось бы обменяться несколькими словами, условиться о свидании, теснее сблизиться друг с другом. А если бы ей как-нибудь на месяц пришлось остаться в своем романтическом замке одной, без родителей, мы, пожалуй, могли бы совершать вдвоем прогулки в вечернем сумраке, среди которого над темною водою, плещущей у подножия дубов, мягче светились бы розовые цветы вереска. Вместе обошли бы мы этот остров, исполненный для меня такой прелести, потому что на нем протекала будничная жизнь м-ль де Стермарья и глаза ее хранили воспоминание о нем. Ибо мне казалось, что по-настоящему я мог бы обладать ею только там, проникнув в эти края, окружавшие ее таким множеством воспоминаний — покрывалом, которое мое желание стремилось сорвать, одним из тех, с помощью которых природа отделяет женщину от других существ (с такою же целью, какую она преследует, ставя перед всеми живыми существами на пути к самому сильному из наслаждений акт зачатия, а перед насекомыми — пыльцу, которую на своем пути к нектару они должны захватить с собою), чтобы, обманутое иллюзией более полного обладания, они вынуждены были овладеть сперва ландшафтом, среди которого она живет и который, давая их воображению пищу более богатую, чем чувственное удовольствие, все же сам по себе не мог бы их привлечь.
Но я должен был отвести мои взгляды от м-ль де Стермарья, так как, считая, очевидно, что завязать знакомство с важным лицом — значит совершить поступок любопытный, краткий и самодовлеющий, который для того, чтобы выжать из него весь заключенный в нем интерес, требует лишь рукопожатия и проницательного взгляда и может обойтись без непосредственно следующей беседы и дальнейших отношений, — ее отец уже расстался со старшиной и садился против нее, потирая руки, словно человек, только что сделавший драгоценное приобретение. Что до старшины, то, когда волнение, вызванное этой встречей, миновало, уже можно было слышать, как он говорил, по своему обыкновению обращаясь к метрдотелю:
— Но я-то ведь не король, Эме, ступайте же к королю; послушайте, председатель, они очень хороши на вид, эти маленькие форели, мы попросим их у Эме. Эме, мне кажется, что у вас там рыбка, заслуживающая всяческого одобрения: подайте-ка нам ее, Эме, и побольше.
Он все время повторял имя Эме, так что, когда кто-нибудь у него обедал, гость говорил ему: «Вижу, что вы здесь совсем свой человек» — и тоже считал своим долгом все время повторять «Эме», держась того мнения, в котором сочетаются зараз и робость, и пошлость, и глупость и которое разделяется известными людьми, думающими, что подражать в точности своему собеседнику — изящно и умно. Старшина непрестанно повторял его, но с улыбкой, так как старался зараз подчеркнуть и свои хорошие отношения с метрдотелем, и свое превосходство над ним. И метрдотель каждый раз, как раздавалось его имя, улыбался с умилением и гордостью, давая понять, что он чувствует честь и понимает шутку.
Хоть меня и так всегда смущали обеды и завтраки в этом обширном ресторане Гранд-отеля, обычно переполненном, я начинал еще больше стесняться, когда на несколько дней приезжал владелец (или главный директор, избранный компанией акционеров, — не знаю точно) не только этого отеля, но семи или восьми других, находившихся в разных концах Франции, в каждом из которых он, разъезжая взад и вперед, время от времени проводил неделю. Тогда каждый вечер, почти в самом начале обеда, появлялся у входа в столовую этот маленький человечек с седыми волосами, с красным носом, необычайно корректный и невозмутимый и, по-видимому, пользовавшийся и в Лондоне и в Монте-Карло одинаковой известностью как один из крупнейших содержателей гостиниц во всей Европе. Как-то раз, когда мне в начале обеда случилось выйти из столовой и, возвращаясь, я проходил мимо него, он поклонился мне, но с такой холодностью, что я не мог уяснить себе, была ли ее причиной сдержанность человека, помнящего, кто он такой, или же презрение к незначительному клиенту. Лицам весьма значительным главный управляющий кланялся хотя и так же холодно, но более низко, потупляя глаза в знак стыдливого почтения, как будто при встрече на похоронах с отцом покойницы или при виде святых даров. Если не считать этих ледяных и редких поклонов, он не делал ни одного движения, как будто показывая этим, что его горящие глаза, точно выступающие из орбит, видят все, упорядочивают все, гарантируют во время «обеда в Гранд-отеле» как совершенство отдельных деталей, так и гармонию всего целого. Он, очевидно, чувствовал себя более чем режиссером, более чем дирижером, — настоящим генералиссимусом. Считая, что довольно ему довести созерцание до максимальной напряженности, и все будет готово, и никакая оплошность не повлечет за собой катастрофы, что, словом, он берет на себя таким образом полную ответственность за все, он воздерживался не только от всякого жеста, но даже и от движения глаз, сосредоточенно застывших, охватывавших и направлявших всю совокупность операций. Я чувствовал, что даже движения моей ложки от него не ускользают, и если после супа он уже исчезал, то смотр, произведенный им, на весь обед лишал меня аппетита. У него же аппетит был очень хороший, как можно было видеть за завтраком, во время которого он оставался частным лицом, садясь за такой же стол, как и другие, в той же столовой. Стол его имел лишь одну особенность, а именно: подле него, пока он ел, другой управляющий, всегдашний, стоя, все время занимал его разговором. Потому что, будучи подчиненным главнокомандующего, он старался польстить ему и очень его боялся. Я же во время завтрака меньше боялся его, потому что, затерявшись среди клиентов, он проявлял такую же деликатность, как генерал, который сидит в ресторане, где есть также и солдаты, и делает вид, что не замечает их. Тем не менее, когда швейцар, окруженный своими «курьерами», объявлял мне: «Завтра утром он уезжает в Динар. Оттуда он едет в Биарриц, а потом в Канн», — я вздыхал с облегчением.
Моя жизнь в гостинице была не только унылой, омрачаясь отсутствием знакомств, но и неудобной по причине многочисленных знакомств, которые завела Франсуаза. Может показаться, что они должны были многое облегчить нам. Выходило совсем наоборот. Если пролетариям не без труда удавалось попасть в число знакомых Франсуазы и добиться этого они могли только при условии величайшей вежливости по отношению к ней — зато, уже достигнув этого, они становились единственными людьми, которые что-нибудь значили для нее. Старый свод ее правил внушал ей, что она ничем не связана по отношению к друзьям своих господ и что, если у нее много дела, она может и выпроводить даму, пришедшую навестить мою бабушку. Но по отношению к своим собственным знакомым, то есть тем немногим простолюдинам, которые были удостоены ее взыскательной дружбы, поступки ее подчинялись самому щепетильному и самому строгому церемониалу. Так, познакомившись с содержателем кофейни и молоденькой портнихой, служившей у бельгийской дамы, Франсуаза приходила убирать у бабушки не сразу же после завтрака, а только час спустя, потому что содержатель кофейни собирался приготовить для нее кофе или кофейного отвара, потому что портниха просила прийти посмотреть, как она шьет, и отказать им было бы невозможно и неприлично. Вообще эта портниха заслуживала особых забот, так как она была сирота и воспитывалась у чужих людей, к которым иногда ездила на несколько дней погостить. Ее положение возбуждало жалость Франсуазы, но также и добродушное презрение. У ней самой была семья, был доставшийся ей от родителей домик, где жил ее брат, державший несколько коров, и в этой бездомной девушке она не могла видеть равную себе. А так как девушка собиралась 15-го августа съездить навестить своих благодетелей, Франсуаза не могла удержаться и все повторяла: «Смешит она меня. Говорит: собираюсь 15-го августа съездить домой. Она говорит: домой! А это даже не ее родина, чужие люди ее подобрали, а говорит: домой, как будто это и в самом деле ее дом. Бедняжка! Ведь какая, значит, была нужда, что она и не знает, что это такое — свой дом». Но если бы Франсуаза заводила знакомства только с горничными, которых привезли с собой клиенты гостиницы и которые, обедая с нею в столовой для прислуги и судя о ней по ее изящному кружевному чепцу и тонкому профилю, принимали ее за благородную даму, может быть, вынужденную обстоятельствами или пожелавшую из привязанности к моей бабушке стать ее компаньонкой, если бы, словом, Франсуаза знакомилась только с людьми, не относившимися к прислуге гостиницы, беда была бы не велика, так как она не могла бы помешать нам в каком-либо отношении — по той причине, что и в противном случае, даже если бы она и не знала их, нам от них не могло быть никакой пользы. Но она познакомилась также со смотрителем винного погреба, с кем-то из кухонной прислуги, с кастеляншей одного из этажей. И в результате, что касается нашей повседневной жизни, Франсуаза, которая в день своего приезда, когда она еще ни с кем не была знакома, почем зря, из-за всякой безделицы, давала звонок в такое время, когда бабушка и я не решились бы на это, а если мы делали ей малейшее замечание, отвечала: «Но ведь им за это достаточно платят», как если бы платила она сама, — теперь, когда она подружилась с человеком, причастным к кухне, что показалось нам, с точки зрения наших удобств, хорошим предзнаменованием, — если у бабушки или у меня зябли ноги, Франсуаза, даже в самый обыкновенный час дня, не решалась позвонить: она уверяла, что на это посмотрят косо, так как придется разжигать плиту или потревожить прислугу, которая обедает и будет недовольна. И кончала она речением, которое, несмотря на всю неопределенность ее тона, было тем не менее вполне ясным и явно доказывало нашу неправоту: «Дело ведь в том…» Мы не настаивали, опасаясь навлечь на себя другой, более серьезный упрек: «Это не пустяки…» Таким образом, мы больше не могли получать горячую воду, из-за того что Франсуаза подружилась с тем, кто эту воду грел.