Заплечный мастер! – иначе палач, На чьих глазах растерзан был Духонин.
Я хорошо помню, как Луначарский встал и сказал: «Ну, господа – сказал «господа» при этом! – ну это же невозможно! Что за выражения!? Разве можно? Товарищ Крыленко – это видный революционный деятель, а вы говорите – «палач». И потом, разве в поэзии можно такие слова употреблять?». И хотел уйти. Хозяйка «Привала комедиантов» подошла к нему и стала говорить: «Вы знаете, это человек нервный, больной». И все говорила, что это друг Блока. Действительно, Пяст был ближайшим другом Блока. Наконец Луначарского привели обратно, он пожимал плечами, все говорил: «Ну что это такое? Товарища Крыленко вы называете палачом?». Он остался сидеть, а дальше стихи уже читали о цветочках и о птичках, чтобы его не обижать, и вечер кончился очень благополучно. Конечно, если бы такой вечер произошел десятью годами позже, Пяст в ту же ночь был бы арестован, а через два часа расстрелян. Я это вспоминаю для того, чтобы показать насколько тогда еще были либеральные времена.
Вот по поводу Рюрика Ивнева хочу рассказать то, что мне очень жаль. Он был секретарем Луначарского. Не помню в каком году точно, но это было в начале революции, в Петропавловском соборе вскрывали гробницы всех царей, чтобы взять драгоценности, которыми они были украшены. Он мне намекал, что, если мне очень хочется, он мне устроит присутствие при этом. Я почему-то отказался, очевидно, я тогда был молод, глуп и нервен, мне показалось это неприятным. Конечно, теперь мне жаль, что я не видел, как вскрывали гробницы царей, но я помню его рассказ. Он не присутствовал сам, но мне передавал рассказ от Николая Полетаева, который был тоже секретарем Луначарского.
Когда вскрыли гроб Екатерины, то не нашли почти ничего – куски шелкового платья, кости, труп совершенно разложившийся, в противоположность другим царям, у которых еще какие-то следы можно было узнать. Но, интересно, что случилось, когда он дошли до Петра Великого. Когда они открыли гроб Петра Великого, Петр приподнялся в гробу! Очевидно, труп был набальзамирован, скопление воздуха, и когда открыли гроб, то было какое-то разряжение воздуха, и он чуть-чуть приподнялся в гробу. На них это произвело такое впечатление, что все бросились бежать в разные стороны. Это рассказывал Полетаев. Они, конечно, не думали, что Петр ожил, но волнение, что они увидят Петра и, вдруг, он, громадный этот Петр, лицо которого сохранилось, приподнялся в гробу. Мне жаль, что я не присутствовал, хотя, вероятно, это было зрелище тяжелое.
Я помню хорошо, кажется, это называлось «Знамя России» или «Утро России», газета эсеровская, где была напечатана поэма Блока «Двенадцать». Это было в ноябре 1918 года, через год после Октябрьской революции. Времена были уже тяжелые, голодные, холодные, но все ждали, что это не может длиться.
Я прочел «Двенадцать» и должен сказать откровенно, что я теперь не считаю «Двенадцать» великим произведением никак, но тогда мне показалось, что это великое произведение. И тогда говорили и люди очень авторитетные, что это такое же великое произведение как «Медный всадник» или другие пушкинские поэмы. У меня подлинно кружилась голова от впечатления. Это поэма, которая как будто бы вобрала в себя то, что было в этой эпохе. Можно сказать, что это была поэма не столько современная в великом значении, сколько злободневная. Может быть, потом она выдохлась, сейчас от нее осталось гораздо меньше, чем мы тогда думали, но впечатление от нее было потрясающее. Я об этом вспоминаю не только для того, чтобы рассказать о своем личном впечатлении, но о том резонансе, который она произвела в литературных кругах. Насколько я помню, люди моего поколения, тогда совсем молодые, все были этой поэмой ошеломлены и находили ее чем-то гениальным и необыкновенным. Даже Гумилев, который не сочувствовал блоковской ориентации, все-таки находил, что это произведение необыкновенное.
У Блока была жена, актриса Басаргина-Блок, дочь Менделеева, знаменитого химика, которая тогда начала эту поэму читать, и она ее хорошо читала. Я помню, что мы, группа нескольких молодых поэтов, устроили вечер в Тенишевском зале, на котором просили Басаргину-Блок прочесть эту поэму. Я поехал с Георгием Ивановым к Федору Сологубу, который был стар, но считался тогда одной из глав русского символизма и пользовался большим престижем, авторитетом, и мы хотели, чтобы он в этом вечере участвовал. Он нас принял вежливо, спросил, кто будет читать на этом вечере. Мы назвали несколько имен и, думая козырнуть этим, сказали: «А потом жена Блока будет читать «Двенадцать»». Он ледяным голосом сказал: «Тогда я участвовать не могу». «Почему, Федор Кузьмич?». «Потому что там, где будут читать эту мерзость, я участвовать не могу». Мы сказали: «А вы прочли «Двенадцать»?». Он ответил: «Не читал. И эту мерзость читать не стану». Очевидно, он знал, что в этой поэме появляется в конце Христос, и он считал это такой мерзостью, что отказался даже участвовать в вечере, где будет читаться эта поэма.
Я помню, как Зинаида Гиппиус была тоже возмущена, и она об этом, по-моему, даже рассказывала. И хотя Блок был ее ближайшим другом, она не хотела больше с ним встречаться, потому что считала, что это предательство русской поэзии, русского общества, России. Она случайно с ним столкнулась в трамвае где-то на Петербургской стороне, и Блок, человек скромный, замкнутый, сдержанный, подошел к ней и, чувствуя, что она на него смотрит ледяными глазами, сказал: «Вы мне подадите руку или нет?». Она сказала: «Лично – могу подать, но общественно – нет». И все-таки протянула ему руку. Это было время резкого разделения. Мы, тогдашние молодые поэты, совсем не сочувствовали тем чувствам, которые Троцкий выразил, сказав, что Блок рванулся к революции. Мы просто слишком любили Блока, чтобы быть против него. Вот все старшие писатели, это хорошо я помню, все считали Блока предателем и были резко ему враждебны.
Я с Блоком был мало знаком, но помню хорошо, что Блок позднее от этой поэмы не то что отрекся, но ее не любил, не любил о ней вспоминать. Умирал он в 1921 году, и вспоминал свою первую книгу «Стихи о прекрасной даме», считая, что это единственное, что он написал действительно хорошего, и с ужасом будто бы вспоминал «Двенадцать». Так что он бы согласился с Зинаидой Гиппиус или с Сологубом и выразился бы о своей поэме тем же словом, какое употребил в отношении нее Сологуб. Я думаю, что у Блока в это время произошло не столько политическое, а какое-то именно религиозное отталкивание «Двенадцати», потому что последние месяцы жизни, насколько я знаю по рассказам, его мучало именно то, что в конце поэмы появляется Христос. Хотя за год или за два до этого он сказал какое-то слово, что это Христос не реальный, это образ синтетический и не придавал этому значение. Но последние месяцы жизни, по-видимому, он был настроен иначе.
В 1917 году, как я вам уже сказал, был восторг по поводу того, что произошло то, что Россия ждала больше ста лет, и была уверенность, что все пойдет хорошо, на благо России, на благо всем нам. Ни о каком разделении России на два лагеря никто тогда не думал в моем кругу. Позже изменилось. С Блоком я встречался мало и редко. Я находился в таком преклонении перед Блоком, что, когда я с ним встречался, а это было раз десять, я слушал, что он скажет, задавал ему два-три вопроса, и не думаю, чтобы он вел со мной какие-то разговоры, которые я мог бы истолковать как его отношение к революции.
С Гумилевым было совсем другое. Гумилев был человек, которой отчасти радовался революции, даже большевистской, хотя он был монархист, потому что считал, что в этом новом строящемся обществе поэзия займет, наконец, руководящую роль. Гумилев был фантазер, человек умный, но его многие читали глупым, потому что он иногда говорил напыщенные глупости, думая, что никто не понимает, что он говорит это полусерьезно. Я помню, как еще до революции он рассказывал, что поедет завоевывать Индию, если получит разрешение Государя Императора. Какое завоевание Индии? Какое разрешение Государя Императора? Конечно, все понимали, что он говорит вздор. Во время революции, даже после того, как коммунисты взяли власть, на второй, даже на третий год он вел сложную, веселую литературную игру. Он очень ценил Блока как поэта, но хотел его отстранить, чтобы стать во главе русской поэзии, считал, что поэзия сама должна стать какой-то руководящей силой. Он был человек чрезвычайно убедительный, даже когда говорил такие вещи, что вы только через полчаса понимали, что он это не серьезно. Иногда ему удавалось убедить слушателя самым тоном своим, талантливостью своей, что это что-то убедительное и интересное. Например, его разговоры о том, что поэзия станет чуть ли не руководящей силой в будущем русском обществе, когда оно будет окончательно построено и освободится от коммунистических крайностей. Он многих убеждал. Поэтому он даже сочувствовал построению нового общества, но всячески подчеркивал свой монархизм, свою религиозность. И когда это уже было довольно рискованно, в Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно останавливался, снимал шапку или шляпу, крестился, кланялся и шел дальше.
И то, и другое было. Он был человек действительно религиозный, но было бравирование, желание так показать свою независимость. Когда ему говорили друзья, что это рискованно, он отвечал: «Меня не тронут».
Теперь, как он погиб, почему он был расстрелян? Я более или менее это знаю. Официально было написано, что он замешан в Таганцевском заговоре. Вы помните, что был такой Таганцевский заговор в 1921 году, когда многие были арестованы. Дело было не в Таганцевском заговоре, в котором он участие принимал далекое – он был бы арестован и выпущен потом, а дело было вот в чем. Во время Кронштадтского восстания он, сочувствуя кронштадтским матросам, написал проект воззвания, когда кронштадтские матросы возьмут власть, или воззвание – обращение к ним, а потом говорил своим друзьям: «Ах, как это досадно, я это написал, в какую-то книгу вложил и не могу найти. Надо бы это порвать». Потому что Кронштадтское восстание было подавлено, а времена были такие, когда иметь такой документ у себя дома все-таки рискованно. У него была большая библиотека, у него было много книг, в которых он просто искал и не мог найти. Но когда у него произвели обыск в связи с Таганцевским заговором, в котором он принимал маленькое участие, то у него нашли это воззвание, и, конечно, доказать, что это была шутка, оказалось трудно. Он был расстрелян именно в связи с этим документом, потому что у него сделали обыск по-настоящему, а не так, как он лениво думал: в этой книге или в той? А они нашли. Говорили, что Максим Горький поехал к Ленину и, будто бы, за него заступился. Но, как тогда бывало, говорили, что будто бы Ленин согласился с просьбой Горького, но приказ Ленина пришел слишком поздно, и Гумилев был расстрелян. Это часто бывало подстроено, так делалось для того, чтобы именно просьбу Горького не удовлетворить. А потом, насколько известно, Ленин отвечал Горькому: «Какими вы глупостями занимаетесь!» Не знаю, может быть, он ответил ему это не в связи с Гумилевым, но когда Горький заступался за многих, даже за Великого князя Николая Михайловича, то будто бы Ленин ему говорил: «Какими вы мелочами и глупостями заняты!».
В согласии со всем тем, о чем я только что говорил, жизнь материальная становилась все труднее. Очень многие уезжали. Вот Иван Иванович или Марья Ивановна, знакомые моей матери или знакомые мои личные вдруг исчезали. Потом узнавали, что они бежали заграницу. Многие бежали через Финляндию, многие ехали в части России, занятые белыми войсками, как-то туда пробирались. И круг наш все редел и редел. У меня не было никакого желания уехать из России. И очень возможно, что если бы я знал, что уеду навсегда, то я бы и не уехал. Но я, более или менее приспосабливаясь к этой трудной и тяжелой жизни, дожил, наконец, до НЭПа. Я не помню точно, когда эта новая экономическая политика была установлена Лениным, во всяком случае это был 1922, вероятно, год. И тогда сразу показалось, что возвращаются прежние времена. Конечно, это длилось недолго, но тогда была иллюзия того, что вот другая власть, другие порядки, может быть, будет другая жизнь, но жить можно, можно писать, можно печататься, появились новые писатели, которые тогда как будто бы пришли на смену старшим, бежавшим заграницу – Мережковским, Бунину и другим. Были и журналы во время НЭПа, в которых мы все печатались, и мне казалось, что можно будет жить приблизительно так, как мы жили раньше, невзирая на то, что политический строй другой.
А моя семья – все стали латышами, хотя никогда в Риге не были и никакими латышами не были. Но тогда латышское консульство в Петрограде за небольшую сумму денег выдавало свидетельство, что вы жили в Риге всю жизнь, что вы чистокровные латыши, поэтому вас выпускали в Ригу. А Рига была заграницей, в Риге было другое правительство, другой общественный строй, это не было частью России. Я остался совершенно один, моя семья уехала во Францию, где у моей тетушки (той, которая вернулась испуганная, когда садилась в карету и ей сказали «Садись-садись, недолго прокатаешься») была вилла в Ницце. И они все оказались в конце концов в Ницце. И я решил: почему же мне не поехать к ним? Тогда во время НЭПа стали выдавать легально паспорта, но надо было, чтобы кто-нибудь поручился за то, что вы вернетесь в Россию. Я помню, что я обратился с просьбой поручиться за меня к Акиму Волынскому, который тогда был председателем Союза писателей. Кстати, было бы в другой раз интересно рассказать о его лекции, которую он читал о «Двенадцати» Блока. Он не был коммунистом, но был настроен сочувственно к власти, его уважали и, так как он за меня поручился, что я вернусь в Россию, то мне дали легальное право уехать за границу для лечения или чтобы повидать семью – не помню точно. Так я приехал во Францию в 1923 или 1924 году, точно не помню. Прожил полгода, потом год, потом еще полтора, а потом Волынский умер, а, значит, я его никак не подводил тем, что я останусь заграницей, и я остался здесь.
Теперь, в самое заключение, я бы хотел коснуться темы, которая меня лично очень задевает и волнует, особенно в связи с тем, что иногда приходится читать упреки и обличения.
Хорошо ли, правильно ли сделали некоторые русские писатели, некоторые русские интеллигенты, что оказались в эмиграции? У всех, я думаю, было сомнение: надо было остаться в России и делить судьбу русского народа или надо было уехать заграницу и умереть на чужой земле? Я вспоминаю это в особенности потому, что мне случилось помянуть имя Ахматовой. Ахматова всегда была настроена так, что она не уедет из России. В 1917 или 1918 году она написала, кстати, одно из самых замечательных своих стихотворений, которое теперь в Советской России издается без первой строфы. А первая строфа такая:
Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской церкви отлетал.
А дальше печатается:
Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край, глухой и грешный, Оставь Россию навсегда.
И Ахматова кончает стихотворение тем, что голос она не стала слушать, что это голос недостойный. Совсем недавно в своей книжке «Реквием» она начинает свою эту поэму:
Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, – Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.
Значит, она опять, чуть ли не через сорок лет, повторяет свою тему, что она гордится и рада тем, что она прожила эти годы в России.
Я думаю, что суд над всеми нами принадлежит будущему. Я лично считаю, что если этот суд будет беспристрастный, то этот суд признает, что часть русской интеллигенции и русской литературы должна была уехать из России просто потому, что то, что в эти сорок лет печаталось и писалось в России, не представляет собой Россию. Может быть, это были очень талантливые люди, очень талантливые писатели, но на уровне русской литературы прошлой, советская литература сталинских времен никак не была. Я не хочу разводить какую-нибудь эмигрантскую гордость и говорить, что здесь мы остались на уровне прежней русской литературы. Ни в коем случае – ни толстых, ни достоевских, ни пушкиных, ни лермонтовых среди нас не было. Но у нас тут были темы и тут касались вопросов, мы говорили о вещах, которые в России осмеивались и причислялись к пустякам и каким-то классовым предрассудкам. И вот ради того, чтобы эти русские темы продолжить и, по мере сил, оказаться на уровне русского прошлого, я думаю, стоило потерять родную землю, оказаться на чужой земле, в бесправном, в сущности, положении, без тех преимуществ, которыми пользовались советские писатели, разъезжавшие по всяким конгрессам, имевшие дачи, пенсии, как Алексей Толстой и другие, прожить, в сущности, бедную, скитальческую жизнь, чтобы по мере сил постараться быть верными настоящей, подлинной России, никакой казенной цензурой не задавленной. Вот мне хотелось этим кончить в оправдание того, что наш отъезд из России не был случайностью и не был ошибкой.
Глава 5
Правая рука Сикорского
Испытатель, певец и общественный деятель Борис Васильевич Сергиевский (1988–1971) принадлежал к поколению первых в России воздухоплавателей. Его институтскими друзьями были легендарные люди – Сергей Уточкин и Игорь Сикорский. Свою историю Сергиевский излагает в беседе с журналистом, а мы скажем несколько слов о том, как протекала его жизнь после переезда в Америку. Недолгое время он зарабатывал исполнением оперных арий, а затем поступил инженером и летчиком в компанию Игоря Сикорского, где выполнял все инженерные расчеты по трехмоторному самолету S-35, на котором планировалось совершить трансатлантический перелет во Францию. Став шеф-пилотом фирмы Сикорского, Борис Васильевич с 1928 по 1937 годы был главным испытателем, установил 17 рекордов скорости и высоты, в 1931 году совершил перегон S-38 из Нью-Йорка в чилийскую столицу Сантьяго (17 тысяч километров). На этом же самолете в 1934 году участвовал в экспедиции американского писателя и фотографа Мартина Джонсона по Африке.
В 1938 году работал в компании Георгия Ботезата, еще одного российского эмигранта, бывшего профессора Петербургского политехнического института, который в 1920-х построил первый в США вертолет для Helicopter Corporation of America. Сергиевский испытывал экспериментальные образцы его вертолетов и сам участвовал в строительстве машин. В годы Второй мировой служил техническим советником военной авиации США, а после войны работал пилотом на чартерных авиалиниях. И делал это вовсе не для заработка: его жена-американка была дочерью миллионера. Просто пилот всегда хочет летать.
Борис Сергиевский был председателем Общества бывших русских летчиков в США, почетным председателем всех объединений русских летчиков в зарубежье. Участвовал в работе Русского Общевоинского Союза, возглавлял Союз Георгиевских кавалеров, руководил Союзом русских военных инвалидов и Американо-русским союзом помощи престарелым. Входил в Толстовский фонд и дружил с Александрой Львовной Толстой. В 1998 году вышла по-английски его книга «Самолеты, женщины и песни. Записки боевого аса, пилота-испытателя и искателя приключений». Издание подготовили писатель и историк Адам Хохшильд, племянник Бориса Васильевича и специалист по авиации Алан Форсайт.
Рассказывает Борис Васильевич Сергиевский
Я родился в Гатчине 20 февраля 1888 года. Мой отец был инженер путей сообщения, и его работа была в это время в Гатчине. Но мне было всего два года, когда мой отец как специалист по портовым сооружениям, был переведен на юг в числе строителей Одесского порта. И мое детство прошло, главным образом, на берегах Черного моря. Отец был командирован для разных сооружений из Одессы по разным другим местам – и на кавказском побережье, и в Крыму – и мне пришлось в детстве проводить больше всего времени там, на берегу Черного моря. Реальное училище я окончил в Одессе – частное реальное училище немецкое Святого Павла. По окончании реального училища я поступил в Киевский Политехнический институт и продолжал заниматься там. К началу войны я фактически окончил Политехнический институт, но у меня был на руках дипломный проект, который я не успел защитить студентом, и я, уже поступив на военную службу, продолжал учиться в Политехническом институте.
Когда началась война, я был произведен в офицеры из запаса еще в 1912 году. В это же самое время меня страшно заинтересовала авиация, я брал частные уроки у моего приятеля Уточкина, знаменитого летчика в свое время, и первый самостоятельный полет я сделал 16 марта 1912 года.
Мне пришлось начать войну в пехоте. И хотя я имел право как уже летающий человек быть в авиации, мне было неловко уходить из полка. Когда начались боевые действия, авиация была в самом зачаточном виде. В авиацию мне удалось поступить только после двадцати месяцев пехотной службы, и это дало мне возможность, будучи в авиации, видеть многие части фронта. Нас, летчиков, было мало, и нас все время гоняли, перемещали из одного места фронта в другое. Таким образом к 1916 году, как раз в периоде, близком к революции, я побывал на всех участках фронта: сначала в разведывательном отряде, а потом в истребительном. Я имел возможность видеть обстановку и знать, какие трудности у нас были в 1915 году, и как в течение 1916 года эти трудности преодолевались.
Перед февралем, когда произошла Февральская революция, настроение на фронте и наше положение на фронте было таково, что мы были абсолютно и совершенно уверены, – а я был уже в чине штабс-капитана к тому времени, что снабжение было замечательно улучшено даже в смысле артиллерийских снарядов. Будучи в авиации, мне приходилось иметь с этим дело и получать указания, как действовать, к тому же я в это время уже командовал истребительным отрядом.
Раньше была страшная бедность, но к весне 1917 года у нас было полное артиллеристское снабжение, была тяжелая артиллерия – мой младший брат служил в тяжелой артиллерии. И таким образом мы рассчитывали, что с наступлением весенней погоды, когда военные действия смогут снова начаться, будет победа. К сожалению, расчет этот не оправдался, хотя некоторые, очень либерально настроенные люди из тех, с кем я имел дело – молодежь, офицеры – как будто были довольны, что будет республика. Но уже начиная с того времени, когда был издан Приказ номер Первый, который фактически отменял военную дисциплину и лишал нас возможности командовать без помехи со стороны всяких комиссаров, которые фактически не понимали сами военного дела и не могли знать, как это ужасно отразится на настроении солдатской массы, мы почувствовали, что ничего из этого не выйдет. У нас было глубокое разочарование, потому что резко изменилось отношение солдатской массы к командному составу, даже к самому младшему командному составу. Даже в таком небольшом соединении как авиационный отряд, где командир авиационного отряда имел, тем не мене права командира отдельной части, даже здесь стало почти невозможно проводить мероприятия, которые могли бы привести к победе. И мне здесь нечего рассказывать, это всем ясно и все знают, как, несмотря на громадную армию – ведь фактически 11 миллионов было под ружьем – фронт стал откатываться назад, и какая это была страшная катастрофа.
Фактически в момент объявления об отречении Государя я находился не на фронте, а в командировке в Севастополе, где были получены новые истребительные отряды, и я был в Севастопольской школе. Офицерский состав Севастопольской школы, как и всех школ, был очень молодой, вряд ли кто-нибудь был там старше тридцати лет. Небольшое количество людей, которые, может быть, были социалистических убеждений, конечно, обрадовались тому, что будет республика, но думали, что с этим сознанием солдаты пойдут за свободную страну более охотно воевать. Через несколько дней после революции моя командировка окончилась, я поехал обратно на фронт во Второй истребительный отряд, и там мы убедились, что это полное крушение. Мы были все воодушевлены тем, что прежде всего нужно все-таки избавиться от немецкого нашествия на нашу родину, а затем уже строить новое. Будет ли это монархическая власть, будет ли она республиканская – мы считали, что прежде всего нужно победить, а потом уже устраивать свободную, неоккупированную страну так, как будет возможно. Были, конечно, надежды на то, что Учредительное собрание установит какой-то для всех приемлемый строй, но результаты всем известны.
Развал начался сразу, как только вышел Приказ номер Первый, который разрушил дисциплину.
Чрезвычайно отрицательно, исключений не было, насколько мне известно. Может быть, на первые несколько дней было положительное отношение к нему, но как только этот приказ вышел… Дело в том, что каждый, кто был на военной службе и занимал хоть какую-то, хоть маленькую командную должность, великолепно понимал, что воевать без дисциплины невозможно. И так как Керенский был ответственен… Автором приказа был Соколов, но Керенский был премьер-министр, так что ответственность за этот приказ полностью лежит на нем.
Корнилов.
Вот это, я вам скажу, осталось в моей памяти с чрезвычайной яркостью. Авиационный отряд, где я служил, находился только в нескольких верстах за фронтом, в Радзивиллове, на Юго-западном фронте. Нас все время перемещали, это было и в момент революции. Мы ничего не знали еще о выступлении Корнилова, но я помню, в это время уже масса солдат других частей, не только авиационных – а в Радзивиллове тыловые расположения были – уже никто не отдавал чести. Наши собственные солдаты, моего отряда, отдавали честь более или менее украдкой, а постановление было никакой части не отдавать. Ходили в страшно распущенном виде: в растрепанных шинелях, в нечищеных сапогах, вид был уже совсем не воинский у них. Утром я вышел, мне нужно было пройти некоторое расстояние пешком от того места, где было наше управление отрядом, и вдруг я вижу, что подавляющее большинство солдат, которых я встречал, были как-то более прилично застегнуты и почти все без исключения отдавали честь. Я остановил одного унтер-офицера, которого я знал, и спрашиваю: «В чем дело?». Он говорит: «Порядок будет. Корнилов, главнокомандующий, издал приказ, что нужно навести порядок. Вот теперь, может быть, будет дело». Ну, после этого произошло то, что мы знаем – Керенский повернул против Корнилова, что было, по нашему глубокому убеждению, предательством. И, насколько я знаю, почти без исключения все, кто были в это время на военной службе, с кем бы я ни разговаривал потом в эмиграции или в те времена, они все считали, что Керенский погубил армию и погубил Россию.
Да. Авиационные отряды работали нормально, потому что это были солдаты-специалисты, за исключением обозных, но их было сравнительно немного, мы знали каждого в лицо. Но пехота разложилась, а нам приходилось вести разведку тоже, и мы видели, что делалось, как отходили самовольно, и как попытка Керенского к наступлению рухнула несмотря на то, что мы имели колоссальное количественное преимущество на тех участках фронта, которые мне были знакомы. И в смысле снабжения – мы были полностью снабжены к началу революции.
Авиация как раз была в этом смысле исключением в сравнении с остальной армией. Количественное преимущество всей армии, главным образом пехоты, было определенно на нашей стороне. Авиация же была гораздо количественно слабее, чем германская и комбинированная австро-германская. Тем не менее, мы вполне успешно выполняли, принимая во внимание нашу численность, те задания, которые нам были поручены и, насколько возможно, истребительная авиация не пропускала разведчиков и бомбардировщиков несмотря на то, что на каждый отряд был назначен большой участок фронта, приходилось очень много летать. Когда была хорошая погода, мы возвращались только набирать газолин и – опять на дежурство вдоль фронта. И делали свое дело. Нам не препятствовали до большевистского переворота.
В истребительной авиации были французские аппараты. Было небольшое количество французских аппаратов, построенных в России на заводе «Дукс» («Dux») по французским чертежам и лицензии. Было некоторое количество английских, но очень мало – «Сопвичи» были. Было несколько отрядов разведывательных, снабженных пленными немецкими аппаратами очень высокого качества, с более надежными моторами. Но истребители у нас были исключительно на Юго-западном фронте, французские, главным образом, «Ньюпоры» и несколько «СПАДов» было.
Я бы этого не сказал. Они были более управляемые, они были легче и лучше набирали высоту. По скорости некоторые уступали немецким, но немецкие были более тяжелыми. Всегда преимущество у того, кто выше, чтобы нападать сверху. Даже если у вас меньше скорость, когда вы идете на снижение, можно почти до любой скорости дойти. Я бы предпочел сражаться на французском «Ньюпоре», чем на немецком «Роланде», который был с мотором «Опель» – гораздо более сильным мотором, но тяжелый, с водяным охлаждением и не столь поворотливый в воздухе для боевых действий. Мы были вполне довольны нашим снабжением. Наши разведывательные аппараты были слабее, гораздо более тихоходные и становились сравнительно легкой жертвой для немецких истребителей, но я с точки зрения истребителя говорю, что мы были вполне довольны нашими «Ньюпорами» и «СПАДами».
Они летали очень мало. Они были очень тихоходные. Сикорский был пионером многомоторных аэропланов, он первой в мире построил четырехмоторный аэроплан. Но в смысле боевом они были только предшественниками того, что имеется сейчас в этой области. Это было детство многомоторных аэропланов, и они сравнительно мало принимали участие в войне.
У нас было впечатление такое, что большевики всегда присылали откуда-то этих пропагандистов. Из тех солдат, с которыми приходилось все время иметь дело, мне лично никогда не пришлось встречать настоящих большевиков. Появлялись люди, одетые в солдатскую форму, но всегда из какой-то другой части. Возможно, что это просто были профессиональные агитаторы, которые одевались солдатами и посылались для пропаганды. Главным образом апеллировали они к солдатской массе тем, что вот теперь больше войны не нужно, что пролетарии всех стран соединяйтесь, что то же самое произойдет у противника, что нужно кончать войну и возвращаться домой делить землю помещичью, потому что каждому будет участок, помещиков больше не будет, нужно истребить всех. И, вообще, теперь вы хозяева и грабьте то, что у вас награбили. И все позволено – можете совершенно безнаказанно убивать офицеров, которые вас ведут на бой. Если вы их не убьете, то вас убьют немцы, а если вы убьете своих офицеров, то вы можете идти домой и забирать землю, имущество. Вот, говорит, у этого офицера у вашего, смотрите, какая теплая шуба, а ты ходишь в тонкой солдатской шинели. Отдай ему свою шинель, забери шубу. Будет сопротивляться – убей его, наказания не будет.
Да, до большевистского переворота включительно. А когда произошел этот переворот, нам не сразу пришлось признать это. Мы продолжали некоторое время наши действия, несмотря на то, что они объявили перемирие, обещали, что будет мир. И, в частности, мой личный опыт был следующий. В ноябре, когда было сказано, что военные действия прекращены, что правительство будет заключать мир и никаких военных действий не производить, вдруг появляется немецкий разведывательный аэроплан и пролетает над нашим фронтом. Я поднялся на своем истребителе и сбил этот аэроплан несмотря на то, что был приказ прекратить военные действия. Но этот немецкий аэроплан был на нашей стороне. Я считаю, что раз они ведут разведку, я должен был так поступить и, вообще, я не желал признавать этот приказ. И сейчас же после того, как этот случай произошел, ко мне прибегает писарь из нашего отряда, который был выбран депутатам в Совет солдатских депутатов, и говорит, что идет заседание военно-революционного суда и сейчас вас арестуют за нарушение приказа, спасайтесь. Ну, мне пришлось уехать в результате того, что я исполнил свой долг, как я считал, сбивши немецкий аэроплан.
Лично из нашего отряда большевиков не было. Всегда в этих Советах руководящую роль занимали более организованные, именно большевики, председательствовали обыкновенно большевики, явные или тайные, и всякие крайние меры, всякие жестокости и расправы – тут они были инициаторы. Взять как пример мой случай – фактически меня предупредили, что я буду, по всей вероятности, арестован и расстрелян, и мне пришлось уехать в тыл переодетым.
Я посещал прежде всего, Киев, где была моя семья. Я сказал, что Россия уже вышла из войны, но война вообще продолжается против Германии, и что я постараюсь перейти в какую-нибудь из союзных армий. Я обратился во французскую военную авиационную миссию и в английскую, и меня приняли в английскую авиацию. Я поехал в Петербург и через Берген попал в Англию. Последний год войны, до 11 ноября 1918 года, когда она окончилась, я был в английской авиации. И я сейчас состою в «Ассоциации английской авиации», я председатель «Союза бывших русских летчиков» воюющих за границей, на все страны.
Конечно, да. Мне пришлось пройти двухнедельный курс ознакомления с английской авиаций, потому что у них были другие аэропланы, а через две недели меня уже перевели на боевую службу. И потом, после перемирия, не сразу отпустили, а назначили меня инструктором воздушного боя в одной из английских авиационных школ на юге Англии.
Вернулся. Как только началась гражданская война, почти сразу я поехал в армию Юденича, и был там до развала, когда почти вся армия заболела тифом. Действия армии там кончились в начале 1920 года. Тогда я стал пробираться одиночным порядком на юг, и когда попал в Варшаву, по дороге в Крым, я явился к представителю генерала Врангеля. Был там такой генерал Махров, и он дал мне приказ формировать авиацию 3-й армии генерала Врангеля. Этой 3-й армией командовал генерал Пермикин, армия действовала на Проскуровском направлении рядом с польской армией. Еще война в Польше продолжалась, но это был очень недолго, и Польша заключила мир. Когда армия Пермикина была интернирована в Польше, она должна была отступить вместе с польскими войсками. После этого я уехал в Соединенные Штаты.
Это было как раз в районе Рождества и Нового Года 1917 года. Мне запомнился печальный вид города. Мое впечатление о проезде через Петроград, где я остановился на несколько дней, было неприятно в том смысле, что улицы были переполнены солдатской массой, которая потеряла уже совершенно всякий воинский вид. Я был фактическим свидетелем того, как солдаты подходили к офицерам, которые не сняли еще погоны в это время, и требовали снятия погон, а с некоторых просто срывали погоны. И это производило отвратительное впечатление.
Конечно, я уверен в том, что люди, которые производили такого рода физическое насилие над офицерами, были, по большей части, подговорены поступать таким образом, чтобы обезглавить и по возможности сделать невозможным снова возрождение русского фронта. Политика большевиков, как нам казалось в то время, была направлена к обезглавливанию, они старались уничтожить наилучших из командующих как во флоте, так и в армии, чтобы не было лидеров.
Это то же самое, что Сталин постарался сделать в Польше. Может, это не относится к нашей теме, но я имею в виду массовое истребление всех пленных польских офицеров. То же самое повторилось как политика большевизма при Сталине, когда в Катыни были истреблены 10 тысяч польских офицеров, ни за какую другую вину, кроме той, что они могли бы быть лидерами свободной Польши. То же самое делалось в то время, когда я покидал Россию. Мне хорошо известно, что было сделано даже заявление «нужно истребить лучших, потому что они могут пойти против нас». Это повторялось неоднократно, и когда говорили, что кто-то был прекрасный офицер, отлично относился к солдатам, он так популярен, говорили, что это-то и плохо, что он так популярен, поэтому нужно его обязательно вывести в расход.
Определенно, да. Мы все были убеждены, знали, у нас были доказательства, потому что это так называемая окопная правда, они были субсидированы, и мы знали, что это идет из Германии.
Они были довольны. Главная масса была довольна, что война кончится и пойдем домой.