Но я помню, например, 1905 год, 9 января, эти тревожные дни, помню Японскую войну, которая многих напугала. Тогда у меня проявлялись скорее какие-то либеральные склонности, в противоположность моей семье.
Я даже помню, что когда мне было лет 13–14, я со своей матерью спорил, а она говорила: «Что у тебя за идеи? Откуда это у тебя?». Она не то что была крайняя монархистка, но она читала «Новое время» и считала, что все у нас благополучно, не надо что-то менять и какие-то вообще вольности начинать, они ни к чему, они не нужны, потому что как всегда было, так всегда будет. Так я дошел до тех лет, когда человек начинает думать.
Надо сказать, что и у меня в юности политических интересов не было. У меня были интересы литературные, поэтические. Я довольно рано познакомился с поэтическими кругами Петербурга, это было за несколько лет до революции, и в этих кругах мало говорили о политике. А когда началась война 1914 года, конечно, все изменилось. Мне было тогда 20 лет.
В начале войны, когда вступила Англия, я хорошо помню, – я не говорю о политических деятелях, а о средних людях, – я помню, все были уверены, что эта война продлится несколько месяцев, что Германия будет разбита и все будет продолжаться как было всегда. Потом мало-помалу начались тревожные настроения, тревожные разговоры, война затягивалась, чувствовали, что война идет не так, как думали, и так дошли до 1916 года.
Еще надо сказать, что до войны 1914 года я помню 300-летие дома Романовых, это было за год до войны, когда никому в голову даже, по крайней мере, из тех людей, которых я встречал, не приходило, что это последние годы Романовых. Хотя были люди более прозорливые, как я теперь знаю, потому что знаменитый историк Ключевский сказал еще до этого, что Алексей царствовать не будет. Значит, он предчувствовал гибель династии Романовых.
Я с такими людьми тогда не встречался, в нашем окружении, в нашем мире считали, что Романовы будут царствовать еще столько, сколько стоит свет. Но уже к 1916 году, даже в начале 1916 года, когда начались неудачи, настроение поменялось.
Вот вы спрашиваете меня о моей семье. Мой старший брат во время войны был командиром Лейб-гвардии Кексгольмского полка, в который он вступил, будучи еще совсем юношей. Помню его приезд с фронта в 1916 году, приблизительно за восемь месяцев до революции. Мне было уже 22 года. Я спрашивал, какое его впечатление от войны, кончится ли война благополучно. Он был убежденный монархист, ни о какой революции не думал, во всяком случае, революции боялся. И меня поразили его слова. Он сказал: «Кончится все тем, что скоро всех нас будут вешать». Очевидно, у него было такое впечатление от солдатских настроений на фронте. И меня эти слова поразили.
Потом я уже помню предреволюционные месяцы. Была крайняя тревога в обществе и во всех разговорах. Война затягивалась, чувствовалось, что Россия может эту войну не выдержать, потому что Германия оказалась гораздо сильнее, чем думали. По крайней мере, в нашем обществе перед 1914 годом было все больше и больше тревоги.
Я продолжал интересоваться литературой, но в этом литературном мире и в этом поэтическом мире уже все больше и больше говорили: «Куда мы идем? Что будет?». Чувствовалась какая-то тревога.
Нет, точных определенных предчувствий, взглядов, разговоров не было, но было общее чувство, что что-то грозное, непонятное, неведомое на нас надвигается. Это было очень отчетливо в 1916 году. Чем ближе приближались к 1917 году, тем это становилось отчетливее и сильнее, потому что с фронта доходили известия плохие. Иногда бывали и хорошие, но, в общем, было сознание, что на фронте что-то не так идет, как должно было бы быть. Война затягивалась, настроения в Петербурге явно были тревожные, и это передавалось даже в мой замкнутый поэтический круг.
Я принадлежал к группе так называемых акмеистов, которые возглавлялись Гумилевым, и к которому принадлежали Ахматова, Мандельштам и другие поэты этого поколения и этого склада.
Сказать откровенно – не осталось. Но я помню хорошо 1 ноября 1916 года, когда Милюков в Государственной Думе произнес знаменитую речь, где в первый раз упомянул императрицу Александру Федоровну в не совсем доброжелательном тоне. Кто помнит тогдашние русские порядки, тот знает, что о царской фамилии нельзя было говорить. А Милюков в своей речи несколько раз повторил: «Это глупость или измена?» и, не называя императрицу Александру Федоровну, сказал: «Россией правит пышно титулованная истеричка». Хорошо помню, как всех поразила эта фраза. В печать она не попала, но, как и все, что делалось в Думе, моментально стала известной. Об этом говорили, и говорили, что Милюков обвинил императрицу Александру Федоровну в истеричности, в том, как она правит Россией.
Должен вам сказать, что императрица Александра Федоровна, по моему глубокому убеждению, несчастный человек, который искренно хотел добра России. Но она была оклеветана, о ней говорили всегда со злобой, упрекали ее в сочувствии Германии. Что было неверно. Она себя чувствовала все-таки гораздо больше русской царицей, чем германской принцессой. Но вокруг нее была клевета, злоба и, должен сказать, насколько помню, упоминание Милюкова о том, что она будто бы через Распутина устраивает какие-то германские успехи наперекор тому, что хотела вся Россия, было воспринято с какой-то ехидной радостью – вот, наконец, ее изобличили! Но это было 1 ноября 1916 года.
О Государе говорили всегда с жалостью и каким-то пренебрежением. Знаете, теперь всем известно, что Государь Николай II был человек неглупый, но упрямый и безвольный. Витте, который его ненавидел и преклонялся перед Александром III, написал в мемуарах, что Николай был гораздо умнее своего отца, быстрее схватывал содержание докладов, лучше разбирался в отвлеченных вопросах. Его считали глупее, чем он был в действительности, и к нему было какое-то пренебрежение. Все знали, что императрица Александра Федоровна гораздо сильнее и держит его в своих руках. Что, в конце концов, было верно. Императрица, по-моему, была человеком ограниченным, но с большой силой воли. Недаром она кому-то сказала: «Я единственный человек в штанах здесь». То есть она сказала, что она единственный мужчина. Но вообще о царской семье говорили неодобрительно, недоброжелательно, не предчувствуя, конечно, того, как они страшно кончат.
Речь Милюкова 1 ноября 1916 года произвела огромное впечатление. Следующий этап такого волнения – незабываемая ночь, когда разнеслась весть об убийстве Распутина. Мне кажется, что это декабрь 1916 года. В эту ночь, когда он был убит, никто ничего не знал, но на следующий день весь Петербург был ошеломлен, все звонили друг другу, приходили друг к другу с новостями: «Вы слышали, слышали, говорят, Распутин убит!» И сразу все знали, что убили его Юсупов, Пуришкевич, крайний монархист, и Великий князь Дмитрий Павлович.
В этот вечер декабря 1916 года я пришел в петербургское кабаре, которое весь артистический Петербург знал, «Привал комедиантов» на Марсовом поле, и увидел Маяковского. Маяковский мне был знаком, но так как я принадлежал к совершенно другой поэтической группе, то, кроме пренебрежительного отношения, ничего от Маяковского не видел. Но в тот вечер в «Привале комедиантов» все были настолько взволнованы, что Маяковский ко мне подошел с дружеской фразой: «Вы что-нибудь знаете?». Мы сели рядом на каком-то диване в глубине зала. Это был единственный раз за всю мою жизнь, когда я с Маяковским довольно долго и дружески разговаривал. У меня эта ночь поэтому и осталась по личным воспоминаниям врезана в память, потому что потом я с ним не встречался и никогда больше не говорил. Мы говорили о Распутине, о том, что будет, потом начали говорить о поэзии. Но начали с Распутина. Он спрашивал, где те, которые его убили. Я отвечал, что никто ничего не знает. Помню, говорили о Пушкине. Маяковский меня поразил, я почувствовал, какой это умный человек, когда он не ломается и не хамит. Он очень часто притворялся гораздо грубее, чем ему хотелось быть, очевидно, это была его литературная поза. Но все были тогда так взволнованы, ни о чем другом не говорили. Всякий появлявшийся человек спрашивал: «Знаете ли вы что-нибудь?» Наконец, всё стало известно. Вы, вероятно, помните, что это бы и не стало известно так быстро, если бы Пуришкевич, который добил Распутина… Ведь Юсупов только смертельно ранил Распутина. Тот бежал по саду Юсупова и кричал: «Все ей скажу, все ей скажу!», а Пуришкевич его добил. Но Пуришкевич был, очевидно, наивный, потому что он позвал городового, который где-то рядом стоял, и сказал: «Вот теперь Россия спасена. Мы убили Распутина. Только никому не говори». Конечно, городовой сейчас же побежал в полицейский участок и донес.
На следующий день стало известно, что убили Юсупов, Великий князь Дмитрий Павлович и Пуришкевич. Но тогда все задавали себе вопрос: где они и что с ними будет? Потому что, казалось, раз они известны, надо судить, хотя бы и убит был Распутин. В средне буржуазном обществе, в среде врачей, адвокатов, писателей и в этом моем поэтическом мирке были разговоры: как может быть, что убийц не будут судить!
Потом узнали, что на следующий день они были арестованы, причем, по повелению императрицы, которая, в сущности, и не имела права повелевать, но тут ее сила воли сказалась. Она приказала арестовать Великого князя Дмитрия Павловича, которого арестовали во дворце против Аничкова дворца, который принадлежал Сергею Александровичу, убитому, а потом не помню кому. Юсупов был в своем дворце арестован, а Пуришкевича как депутата не могли арестовать, потому что была депутатская неприкосновенность, и он остался на свободе.
Но поразило всех – как же их не судят? А судить их, конечно, нельзя было. Прежде всего потому, что Великого князя нельзя судить, только Государь мог его судить, а, во-вторых, можете себе представить, что в те времена адвокаты устроили бы на таком суде, какие бы они речи произнесли! И дело было замято. Полиции было сказано делать расследование для вида, но ничего не найти.
Слухи ползли по городу, и все знали, что это было, в сущности, предательское убийство. Юсупов заманил Распутина к себе во дворец, убил его, когда тот рассматривал какое-то распятие, которое Юсупов ему дал – выстрелил ему в затылок. От этого было какое-то смущение. В Государственной Думе Милюков был возмущен, Керенский был возмущен. И я, вспоминая это время, думаю, что это была большая глупость с точки зрения людей, которые хотели предотвратить революцию. Ведь Юсупов и Великий князь Дмитрий Павлович думали, что императрица сойдет с ума, а Государь станет тогда обыкновенным конституционным монархом, и все будет хорошо.
Между тем императрица с ума не сошла, государь конституционным монархом не стал, но это было такое потрясение всего организма общественного, что только ускорило революцию. Я к высшему петербургскому обществу отношения не имел и не хочу притворяться, что знаю, что там говорили. Но я знаю, что передавали тогда, как какая-то великосветская дама-патронесса, у которой был свой лазарет, через день или два явилась к солдатам и сказала: «Радуйтесь, ребята, произошло счастливое событие – убили Распутина, который так вредил России, Государю, русской армии. Теперь все пойдет хорошо!» Ответом было гробовое молчание, и один из солдат сказал: «Да, один мужик дошел до царя, так и того господа убили». Она была этим заявлением потрясена.
Великосветское общество сочувствовало Великому князю и Юсупову. Они подали Николаю записку, чтобы он их никуда не ссылал, а он с большим достоинством ответил, что удивляется, что к нему обращаются с просьбой помиловать и защитить убийц, и будто бы сказал даже: «Романовых убивали прежде, но сами Романовы никогда никого не убивали так, как был убит Распутин». Не знаю, насколько это верно.
После этих событий в обществе нарастало тревожное настроение, и было ясно, что со дня на день должно что-то серьезное произойти.
У меня есть маленькое семейное воспоминание. У меня была тетка, богатая женщина, у нее была карета, и вот недели за две до революции она в карете куда-то поехала и вернулась бледная, испуганная: «Я не знаю, что теперь за люди, но я садилась в свою карету, а какой-то человек остановился и сказал: „Садись-садись, недолго еще прокатаешься“». Очевидно это было настроение, которое даже на улицах пробивалось. Она вернулась испуганная, расстроенная – что делается?!
Наконец, мы дошли до февраля 1917 года. Как началась революция я хорошо помню, началось с каких-то волнений – и хлеба нет, и того нет, лавки были закрыты, бесконечные очереди. Это всех волновало, но никто не думал, что начинается уже то, что в действительности началось.
25 февраля в субботу уже было хуже, чувствовалось что-то серьезное. 26 февраля было воскресенье. Я рассказываю это для того, чтобы показать, насколько были двойственные настроения. 26-го был последний балетный спектакль императорского балета в Мариинском театре. Моя мать всегда ходила в балет. Я ей говорил, что страшно уже на улицах, стреляют, а она говорила: «Да, но у меня кресло, я должна поехать».
Вечером в городе было очень тревожно, я решил, что поеду за матерью, чтобы ее привести домой. Я хорошо помню, как пошел пешком в театр, город был темный, откуда-то доносились выстрелы, у меня было впечатление, что нечто очень серьезное готовится. Рассказываю потому, что хочу показать, как было беспечно буржуазное общество. Помню, что моя мать, которая поехала довольно испуганная, вышла из театра веселая. Я спрашиваю: «Как мы домой доедем?». Она отвечает: «Пустяки! Говорят, что завтра все успокоится. Я только что виделась с таким-то и таким-то, они мне сказали: „Будьте совершенно спокойны, ничего не произойдет“».
А 27 февраля, в сущности, все было кончено, революция случилась, и только тогда все поняли, насколько это серьезно.
Дня за два до революции я пришел в университет. 24-го или 23-го. Там был сторож, с которым я часто разговаривал, он меня хорошо знал. В романо-германском семинаре, по-моему. Весь увешанный медалями, старый университетский сторож. Я был поражен тем, что он меня встретил и за два дня до революции сказал студенту – а он, вероятно, был прежде солдатом – дословно: «А скоро мы Николашку за ноги повесим». Мне это показалось чем-то невероятным. Мне лично не казалось, что это конец империи, но то, что старый университетский сторож мог сказать это студенту, не боясь, что студент пойдет и кому-нибудь расскажет, показывает, что был уже действительно развал всего.
27-го еще никто не знал, это революция или бунт, который будет усмирен. Но войска отказывались стрелять в рабочих, уже чувствовалось, что это не такие беспорядки, какие были, когда я был маленьким, в 1905 году, но я их помню.
Месяца за три до революции моя сестра вышла замуж. В Петербурге нельзя было найти тогда квартиру, ни за какие деньги, потому что люди бежали из занятых фронтом губерний, и город был переполнен. Ей сдал половину квартиры ее знакомый, начальник дома предварительного заключения на Шпалерной. И во вторник 28 февраля, утром, чуть не в 7 часов утра, был сильнейший мороз, несмотря на то, что это был конец февраля, а она прибежала к нам в одном легком платье, потому что разгромили тюрьму, хотели убить начальника, а ей и ее мужу было трудно доказать, что они тут совершенно ни при чем, и она убежала. И тогда уже, 28 февраля, у меня было чувство, что если громят тюрьмы, то происходит что-то такое, что иначе как революцией назвать нельзя.
Конечно, остались картинки, но все так смутно, что мне трудно это передать. Мне было 23 года, я был взрослым, я пошел на улицу смотреть и слушать, что делается. Помню, все спрашивали друг у друга: «Где царь, где Государь?» Одни говорили, что он арестован, другие говорили, что он вернулся в Царское Село с какими-то войсками. Тогда говорили о генерале Иванове, как вы знаете, который не дошел до Петербурга – то ли не было сообщения, то ли войска отказались, не помню. И вдруг узнали, что образовано Временное правительство. Хорошо помню всеобщее изумление, потому что до того уверенно говорили, что сохранится монархия, что царем уже провозглашен Великий князь Николай Николаевич, бывший верховный главнокомандующий, человек, который тогда был очень популярен. Неосновательно, судя по тому, что мы узнали о нем после. Но, может, благодаря своей воинственной наружности, он внушал некоторым мысль, что из него выйдет блестящий русский монарх. Потом оказалось, что это неверно.
Было большое удивление и у нас дома. Все звонили друг другу по телефону и спрашивали, и удивлялись, когда узнали, что во главе правительства поставлен князь Львов. Все думали, что будет Родзянко. Князь Львов был человек известный в политических кругах, но общерусской известности у него не было. В моем мире – и литературном, и семейном – о нем было мало известно. Знали только, что он занимается земством. Знали, что Государь отрекся от престола. Знали, что он поехал на станцию Дно. Еще иронизировали: что на станции с таким названием кончилась трехсотлетняя история династии Романовых. Знали, что к нему поехали Гучков и Шульгин. Знали, что государь держался спокойно, достойно, и особенно всех поразило, что он говорил только с Гучковым, на Шульгина не взглянул, даже не захотел ему подать руки. Это было понятно: Гучков всегда был его врагом, а Шульгин держался монархистом, и государь, вероятно, был изумлен тем, что монархист приехал требовать отречения.
Все ждали: неужели Михаил, в пользу которого Государь отрекся – и это было напечатано, насколько помню, в газетах – будет царствовать? Вы, может быть, знаете, что Милюков сказал на каком-то собрании Думы, где не было членов Думы, где была уже толпа революционных слушателей – я эту фразу помню дословно, такие фразы врезаются в память, несмотря на то, что прошло чуть ли не полвека: «Старый деспот, доведший до полной разрухи страну, отречется или будет низложен. Царствовать будет Алексей, регентом будет Михаил». Милюкова чуть ли не растерзали в ответ, потому что не хотели слышать, что монархия может продолжаться. У меня лично было впечатление такое же. Я ходил по улицам и прислушивался. На каждом углу стояли группы в двадцать пять, пятьдесят, сто человек, какой-нибудь оратор на бочке или просто так, произносил речи, начинались споры. Я помню, как на углу Садовой и Невского какой-то человек стал говорить, что теперь должны царствовать Алексей и Михаил, и тоже в ответ было негодование: «О чем вы говорите, как вы можете?! Провокатор! Какие Романовы, какая монархия?! Должна быть республика!»
Затем узнали, что у Михаила, брата царя, было собрание, где Милюков – об этом я много слышал уже в Париже потом, Милюков это сам рассказывал – единственный чуть ли не на коленях умолял Михаила не отрекаться, а принять трон.
Здесь, в Париже, я Милюкова довольно часто встречал, так как работал в газете «Последние новости», где он был редактором. И помню, что его спрашивали: «Неужели вы считали, что было возможно, чтобы Михаил принял престол и удержался?» Он отвечал, что если была одна миллионная доля возможности, то надо было попробовать. Это было необходимо, чтобы спасти от того, что случилось впоследствии.
Мне кажется, Милюков единственный человек, который понимал, что революция не удержится в февральских рамках, и он уже в эмиграции упрекал Маклакова за то, что тот, будучи вроде бы правее по политическим взглядам, чем сам Милюков, этого не понимал и больше разжигал будущую революцию.
Насколько я помню, эти события были встречены с восторгом, с увлечением. Может быть, тут сказалось то, что, в сущности, в России сто лет ждали революцию, со времен декабристов. В русской литературе всегда были какие-то намеки на то, что революция должна произойти, что это будет что-то такое, что России пойдет на пользу.
Гумилева – нет. Помню, что Ахматова ходила к Государственной Думе и с восторгом рассказывала о народном подъеме, об увлечении. Помню, что многие довольно скептически и без восторга говорили о том, что Великий князь Кирилл, который потом стал блюстителем императорского престола, надел красный бант и ходил во главе матросского Гвардейского экипажа к Государственной Думе. А когда его жена, Великая княгиня Виктория Федоровна дала интервью в газету «Русского слово», где она говорила очень враждебно об императрице и о Государе, то это даже в тех кругах, которые сочувствовали всему революционному, вызвало отношение довольно враждебное, и это было понятно.
Помню разговоры и в литературных кругах, и среди людей, которые бывали у моей матери, которая была со многими знакома, звонила по телефону и принимала деятельное участие в общественной жизни, помню возмущение газетой «Новое время», которую Салтыков-Щедрин когда-то назвал газетой «Чего изволите?». Она всегда была монархической, а тут чуть ли не в день революции стала изображать, что всегда ждала революцию и всегда ненавидела русскую монархию. Это было встречено с отвращением. Все понимали, что редактор Суворин просто приспосабливается к обстоятельствам и желает слишком резко переменить свою позицию. Но, в общем, про революцию все говорили «великая бескровная». И действительно, хотя было несколько убийств, первые февральские дни прошли сравнительно благополучно.
По моим впечатлениям, да. В Петербурге было три или четыре миллиона населения тогда, там был убит офицер, полицейский, может, несколько десятков людей, но массовых убийств не было. И общее впечатление было – бескровная. Я ходил по Невскому проспекту, помню, как с лавок срывали императорские гербы с орлами. Все хохотали, и было ощущение общего восторга. Может быть, потому, что крайние, убежденные монархисты в это время не ходили по улицам, прятались. У меня было впечатление в первые революционные дни, что вся Россия радуется, все довольны, все ждут только блага и пользы для страны.
Но через три или четыре дня – во всяком случае, до приезда Ленина в Петербург, а он приехал в апреле 1917 года, значит, это было в начале марта – помню какой-то общий испуг и недоумение, когда на стенах домов появились первые большевистские листовки. Не знаю, кто тогда мог распространять эти листовки, кто из будущих главарей большевистской революции в те дни находился в столице, во всяком случае, не Ленин. Но на стенах, где были всякие плакаты и революционные воззвания, я до сих пор помню, что появились такие небольшие афиши на розовой бумаге: «Не верьте Временному правительству, не верьте буржуазии, это все обман, рабочие должны взять власть в свои руки, только тогда будет настоящая революция».
Это всех поразило потому, что ведь, в сущности, имя Ленина знали специалисты, политики. Люди средние, даже принадлежавшие к литературе как я, знали, что есть какой-то где-то Ленин, но даже не все и это-то знали. Какие-то есть большевики… Это было первое столкновение, и мы оказались лицом к лицу с какой-то силой, которая не только не была довольна тем, что произошло, но, радуясь тому, что произошло, говорила, что это обман и не то, что должно было произойти, что это только цветочки, а ягодки будут впереди. Но тогда говорили, что не стоит обращать внимание, это какое-то сумасшедшее меньшинство, и никто с этими большевиками не считается. Потом приехал Ленин, и тут уже все почувствовали, что это далеко не меньшинство. Временное правительство становилось все беспомощнее, и это отражалось на настроениях русского общества и русского литературного мирка тоже.
Вот вы спрашиваете о Маяковском. В Маяковском всегда было, еще даже до 1914 года – а я с ним познакомился и впервые увидел его в 1912 или в 1913 году – всегда было чувство такое, что за ним есть какая-то сила, которая должна таким Батыем пройтись по всей прежней русской культуре. Ведь Маяковский со своими друзьями издал брошюру, в которой говорил, что надо «сбросить Пушкина и Толстого с «парохода современности»». И в нем было что-то такое, что совпадало с тем впечатлением, которое произвели первые большевистские воззвания, первые большевистские действия. Поэтому, хотя Маяковский держался патриотически в первые годы войны, я ничуть не думаю, что он примазался к большевикам. Он почувствовал в себе что-то родственное, потому что в нем всегда было желание уничтожить все, что было. Не то что желание, а чувство такое, что он должен уничтожить все, что было прежде, и начать что-то новое. Это то впечатление, которое произвели первые большевики и первые большевистские листовки.
Затем, если позволите расскажу о впечатлении, которое на меня произвело через несколько месяцев после Февраля Июльское восстание. Должен сказать, что я с жалостью всегда вспоминаю, и многие из моих друзей, та же Ахматова, Георгий Иванов, Гумилев жалели всегда об этом… Дело в том, что Ленин все время произносил речи с балкона дворца Кшесинской. Я жил в Петрограде, летом никуда не уезжал, потому что было такое время, что и не хотелось никуда уезжать, и я каждый вечер думал: надо пойти послушать, что они говорят. Но со всех сторон я слышал, что это сумасшедшие, чепуху говорят, и это не имеет никакого значения. Мне жаль, потому что тогда я не отдавал себе отчета, и никто, по-видимому, из моих друзей, даже среди которых были писатели, кто занимался политическими вопросами, какое значение имеет то, что казалось нам пустяками, которые устраиваются какими-то сумасшедшими политическими деятелями вроде Ленина. Не понимали, что это имеет чуть ли не всемирно-историческое значение. Я жил далеко, около Технологического института, дворец Кшесинской был на Петербургской стороне. Я думал: ну, завтра пойду. Так никогда и не пошел. Если бы я знал, как часто бывает в жизни, что из этого выйдет, я, вероятно, каждый день ходил бы его слушать.
Не знаю. Маяковский держался во время войны и первые месяцы революции патриотически и как будто бы желал успеха русской армии. У меня впечатление от него было, что это что-то родственное будущему большевизму. Это я почувствовал уже когда большевики утвердились и стали выпускать первые свои воззвания. Ходил ли он слушать Ленина, я не знаю. Знаю, что ходили очень многие.
Конечно, менялись, но, очевидно, не настолько резко, чтобы у меня осталось это в памяти. Изменения произошли после Июльского восстания, 3 или 4 июля. Я вышел вечером, чтобы идти к друзьям или на какое-то литературное собрание, и был поражен изменением Петербурга. Это было первое, как вы, наверное, знаете, первое более или менее организованное выступление большевиков. Появились вооруженные отряды, которые сражались с защитниками Временного правительства, и в первый раз отчетливо можно было почувствовать, что это не великая бескровная, тихая, спокойная и благодушная революция, здесь было появление ненависти, которую потом определили как классовую. Мы тогда не слыхали этих эпитетов, но почувствовали, что происходит столкновение двух враждебных сил. Особенно со стороны большевистских отрядов было страшное озлобление. Это не одного меня поразило, потому что мы, по традиции, может быть, несколько обманчивой, считали русский народ благодушным, добрым, ни на какое озлобление не способным. И тут я почувствовал – и не потому, что я себе приписываю чувство, которого у меня не было тогда, но которое я приписываю себе теперь, через пятьдесят лет – я тогда почувствовал что-то такое, чего я в русском народе как будто бы не подозревал, не знал, и впервые с этим столкнулся. Это были обыкновенные лица русских солдат, но искаженные злобой, они отстаивали свое восстание. Как вы знаете, Июльское восстание было подавлено.
У меня осталось воспоминание о разговорах. В моем кругу не было людей, которые бы сочувствовали большевизму. Временному правительству все сочувствовали, о монархии больше уже никто не думал, все решили: Временное правительство, Милюков, Родзянко, Керенский… Незадолго до Июльского восстания я из Петербурга по делу приехал в Москву. Это было, вероятно, в мае. В то же время в Москву приехал Керенский из Петербурга, и я помню, что Москва меня поразила, это был какой-то безумный город, там, где был Керенский, бежали толпы людей: где он, надо его увидеть! Был какой-то восторг и обожание. Как известно, обожание быстро исчезает, когда человек теряет власть. Тому в истории много примеров. Но, надо сказать правду, в 1917 году пол России чуть ли не молились на Керенского, у которого было гораздо больше престижа, и революционного обаяния, и ореола, чем у Милюкова. С благоговением все рассказывали: когда он явился как министр юстиции в присутствие, то первое, что он сделал, – пожал руку швейцару. Теперь это кажется естественным, что служителю можно пожать руку, но тогда это было что-то настолько новое и совершенно неслыханное, и все только это и обсуждали: «Вы слышали, вы слышали, Керенский вошел как министр юстиции и пожал руку человеку, который ему отворил дверь?» Так что те люди, которых я встречал и знал, были настроены благожелательно и даже иногда восторженно к Керенскому и к его правительству. Считали, что, может, у них не хватает государственного опыта. Какую-то государственную мудрость проявил тогда Милюков, но у него было меньше обаяния, и он ушел в отставку.
К большевикам все относились отрицательно. Когда Июльское восстание было подавлено, в моей семье и среди моих знакомых ждали, что все главари этого восстания будут арестованы и если не расстреляны, то упрятаны куда-нибудь на много лет, чтобы они не могли вредить. Но, как вы, вероятно, знаете, Керенский отказался сделать то, что все ждали.
Не случайно я хочу вернуться к разговорам, которые я слушал в эмиграции. В эмиграции об этом постоянно говорили – Милюков, Алданов и другие люди, изучавшие русское прошлое. Милюков упрекал Керенского за то, что тот не расстрелял всех главарей большевизма. Ведь сам Ленин сказал после Июльского восстания: «Они теперь нас всех перестреляют, как куропаток. Несомненно». Хотя Ленин скрывался, но все они были в руках Временного правительства. Если бы Временное правительство проявило сколько-нибудь энергии, они могли бы всех поймать и, конечно, как говорил Милюков уже здесь – «надо было всех расстрелять».
Как бы ни относиться к вопросу о личности в истории, я думаю, никто не станет спорить, что сочувствие большевизму или не сочувствие – это вопрос совсем другой. Если бы Ленин, Троцкий, другие были в июле расстреляны, Октябрьской революции не было бы. Об этом написал Алданов довольно интересную статью – можно ли было пожертвовать благородным принципом, что людей нельзя казнить, и этим предотвратить Россию от Октябрьской революции. Об этом со мной говорил здесь Маклаков, с которым я много встречался в Париже, когда он был уже не у дел.
Довольно любопытный разговор у него был с Клемансо. Ведь Маклаков был послом Временного правительства в Париже, он был назначен еще князем Львовым, но приехал в Париж, когда правительство Керенского было уже свергнуто. Клемансо был вполне в курсе всех русских исторических неурядиц, и он Маклакова спрашивал: «Как вы могли это допустить, как вы могли после Июльского восстания не понять, что этих людей надо было всех расстрелять?!» А Маклаков ему сказал: «У нас не было смертной казни, и Керенский не допускал смертной казни». Клемансо саркастически улыбнулся: «Да, у вас не было смертной казни, но у вас был начальник полиции. Разве вы не знаете, как это делается? Человека арестовывают, потом он будто бы хочет бежать, и вы знаете, как это кончается. Это же классический прием, всякая полиция во всем мире это знает».
Об этом много было здесь позднее, когда уже ничего нельзя было изменить, много было толков – прав ли был или не прав Керенский, что он поставил принцип отсутствия смертной казни выше политического долга, с его точки зрения. Я сейчас не касаюсь вопроса, нужна ли была революция или нет. В России скажут, что она была нужна, многие находят, что она принесла России пользу – это вопрос, которого я не хочу касаться, – но с точки зрения Временного правительства он, конечно, должен был это сделать, и он это сделать отказался.
После Июльского восстания было всех напугавшее восстание Корнилова. Причем, я должен сказать, что, хотя Корнилов как будто бы именно предохранял Россию от того, что надвигалось, от большевизма, престиж и обаяние Керенского, вполне потом исчезнувшее, было настолько велико, что в моем кругу, среди самой обыкновенной средней буржуазии все сочувствовали Керенскому, были недовольны, что какой-то генерал идет против Александра Федоровича Керенского, который так все благородно делает, конечно, у него не хватает опыта, не хватает силы, но он такой замечательный человек, как же можно было против него идти. Восстание Корнилова было неудачным, а потом настала Октябрьская революция.
В этом есть объяснение, может быть, мое личное, я в политической жизни прямого участия не принимал, я только передаю то, что слышал, и мои общие впечатления. Петроградский Совет немножко пугал круг моих знакомых, потому что все сочувствовали и все хотели, чтобы утвердилось Временное правительство. Когда начались демонстрации, ходили с плакатами «Долой министров-капиталистов!», то в моем кругу говорили: да, они капиталисты, Коновалов и Терещенко одни из самых богатых людей в России, но они хотят добра России, они хотят свободы, представляли себе, что они хотят таких порядков как, скажем, во Франции, в Англии или в Соединенных Штатах, и это представлялось людям моего круга политическим идеалом. Петроградский Совет, все, что было за ним, хотело чего-то такого, что нас пугало, нам было неясно, и нам представлялось, потому, враждебной нам силой.
Мне трудно точно ответить, где и когда. Но, конечно, в самые первые дни, в самый первый день даже узнали, что взят Зимний дворец, что Керенский бежал. Причем говорили тогда, это я помню твердо, что Керенский не бежал, а уехал за какими-то войсками, вернется, все это разгонит и водворит порядок. Как вы знаете, ничего подобного не произошло.
Я был все время в Петрограде тогда. Я говорю «Петербург», потому что теперь как-то слово Петроград, по-моему, исчезло. Но тогда, конечно, был Петроград. Первые дни, надо сказать, – а я говорю о своем кругу, о своих знакомых и о своей семье, – все были испуганы и считали, что надо два-три дня пережить, потом это все восстановится, это не может длится. Причем это чувство было, мне кажется, и у больших политических деятелей, и у самого Ленина, что это все может лопнуть очень быстро. Алданов, кстати, считал блестящей ленинской фразой, когда он, скрываясь до Октябрьской революции, потом появился в Смольном на первом ночном собрании 25 или 26 октября, что он не начал какой-нибудь эффектной фразой вроде «пролетариат победил», он сказал сухим, деловым голосом: «Теперь мы займемся социалистическим строительством». И это будто бы вызвало, как Алданов рассказывал, необычайный энтузиазм в зале, где были все ему сочувствующие люди. Я к этим сочувствующим не принадлежал и не хочу теперь говорить то, чего не было. Я принадлежал к русской средней буржуазии, которая была испугана, но считала, что это не может длиться. Причем чувство, что это не может длиться, держалось очень долго.
Недоразумение. Я очень хорошо помню телефонные разговоры, очень наивные телефонные разговоры, потому что если считали, что власть коммунистическая не подслушивает телефонные разговоры, то могли говорить открыто, а если считали, что она подслушивает и регистрирует, то надо было быть совершенно глупым человеком, чтобы не понять, о чем разговор. Люди говорили в телефон: «Нет, через три дня будет тепло. Нет, я вас уверяю! Нет, сегодня еще холодно и будет неделю холодно, но через две недели, самое позднее, будет солнце и хорошая погода». Это был такой типичный тогдашний разговор. Я повторяю: может, они и не слушали, но всякий дурак понял бы, о чем идет речь. Но было убеждение, что это не может длиться.
Я помню, мы с моим приятелем поэтом Георгием Ивановым собирались издавать какой-то поэтический альманах и приехали к такому банкиру Давыдову, который хотел дать деньги на него. Мы приехали, чтобы он написал чек, потому что надо было платить в какой-то типографии. Он нас принял и сказал: «Нет, господа, сейчас это невозможно, банки закрыты. Но я поеду в свое имение» – еще, очевидно, не боялся – «приезжайте ко мне через месяц, когда все успокоится, тогда я напишу этот чек. Сейчас банки закрыты, у меня у самого мало денег, я ничего не могу сделать». Он с совершенной уверенностью сказал: «Приезжайте через месяц, когда все восстановится». И это чувство поддерживалось не только желанием, чтобы чувство было правильно, но и тем, что тогда существовала печать антикоммунистическая, такая же, как и до Октябрьской революции. Это очень характерно, что Ленин или сразу не решился, или считал невозможным уничтожить всю антибольшевистскую, антикоммунистическую печать, может быть, потому, что в своей статье, которая теперь считается классической в Советской России – статья 1905 года, он утверждает, что свобода печати есть одна из целей революции. Эта свобода печати существовала. Правда, в газетах тогда называли большевиков бандитами, убийцами, предателями России. Газету закрывали, но на следующий день газета «Речь» уже называлась «Новая Речь» и продолжала писать то же самое. «Новая Речь» закрывалась, через два дня выходили «Новые Дни». Название менялось, но редакция оставалась та же самая, взгляды оставались те же самые.
Нельзя забыть, что Максим Горький писал тогда, и это сейчас в Советской России замалчивается, первые полгода большевистской революции он писал в своей газете «Наша жизнь» резко антикоммунистические статьи, в которых называл Ленина предателем революции, предсказывал, что это кончится такой реакцией, перед которой нравы Николая I покажутся мягкими, предсказывал всяческие беды для России. Потом, после покушения на Ленина летом 1918 года, Горький изменил свою позицию. Но все это поддерживало в нашем литературном и общественном кругу уверенность, что это, конечно, несчастный период какой-то, который затягивается, но который не может длиться. Потом началось то, что тогда называлось «разрухой», что казалось, действительно, это не может длиться. А когда началась гражданская война, то все ждали торжества белых над красными.
Я думаю, что резкого перелома не было, и определить дни, месяцы, даже год, когда такой перелом произошел, было бы невозможно. Конечно, началась трудная жизнь в материальном смысле. Уже зимой 1917 года было мало дров, топили тогда дровами, было мало продуктов, электричество гасло чуть ли не в шесть часов вечера. Жизнь была очень тяжелая. Вот это – ведь все мы были избалованы в те времена – это людей угнетало, вызывало недовольство, но чувство, что начинается какой-то новый порядок в России, возникало постепенно. Потому что власть все-таки, по сравнению не только со сталинскими временами, но и с поздними ленинскими временами, была сравнительно либеральна.
Я возвращаюсь к литературе. Выходили журналы, такие были «Записки мечтателей», в которых высказывались религиозные взгляды, иногда даже сочувствующие революции, но с чисто религиозной точки зрения оправдывающие то, что произошло. Они писали, что с позиции равенства, справедливости хорошо, что нет, наконец, разделения между аристократией и обездоленным крестьянством. Это все допускалось. Я два или три раза был на приеме у Луначарского. У меня был близкий приятель, поэт Рюрик Ивнев, секретарь Луначарского. Он был такой же «большевик», как и я, но ему хотелось играть роль. Он играл роль будто он сделался большевиком. По существу, это был мягкий, добрый человек, совершенно не склонный к большевистской суровости.
Я помню разговоры с Луначарским совершенно либеральные, когда он спрашивал: какого вы направления, что вы хотите в поэзии? Ничего общего не имеющие с тем, что было в России, когда она стала уже действительно большевистской, коммунистической Россией в 30-х годах.
Я, например, помню довольно замечательный случай. В этом «Привале комедиантов», где я видел Маяковского в ночь убийства Распутина, устроен был литературный вечер, где читали стихи. Луначарский был приглашен на этот вечер. Он приехал и сидел в первом ряду. Был такой поэт Владимир Пяст – человек нервный, больной, с разъяренным видом, и он прочел стихотворение об убийстве генерала Духонина, который был главнокомандующим. Это, вероятно, 1918-й год или конец 1917-го года. Он прочел стихотворение, в котором говорил о Крыленко, стихотворение кончалось строчками, которые Пяст прочел сквозь зубы, с ненавистью глядя на Луначарского: