Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Горящие сады - Александр Андреевич Проханов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вот! — Он потрясал перед Волковым изувеченными кистями. — Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции! — По лицу его пробегал тик. — Когда убили Тараки, это был удар, но я думал, — может, в этом есть какая*то непонятная мне правда, какая*то высшая цель? И молчал. Но расстрелы усиливались. Стреляли мулл — именем революции! Стреляли феодалов — имеем револю ции! Стреляли торговцев — именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии Все тем же именем партии и революции! Я сказал, что это ошибка. Что такого не может быть. Народ от нас отворачивается. Написал Амину письмо, обвиняя его в том, что он губит революцию. Меня забрали ночью, прямо в белье. Отвезли в Пули-Чархи. Там меня били каждый день в течение месяца. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, повторяя, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников, и я ждал, что наутро за мной придет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции В эту ночь я понял, как я ошибался! Какой абсурд вся моя жизнь! Мне бы родиться камнем, травой, зверем, а я родился человеком! Мне бы просто пахать землю или пасти скот и тихо, неза метно, прожив жизнь, умереть, а я занимался политикой. И вот наутро я получу пулю, и что и кому я скажу? Что произнесу перед смертью? Да здравствует революция?

Волков испытал сильнейшее сострадание. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал; ему открылась огромная социальная и личная драма. Катастрофа судьбы и веры. Но сквозь острое потрясение жадно и точно фиксировал. Проделывал мгновенный анализ, сопоставлял, монтировал написанный утром текст — статью о свержении Амина Он, репортер, волей профессии был помещен в самый центр, в самый кратер революции. Вел репортажи из ее огнедышащий недр. Рисовал ее мгновенный, то и дело меняющийся лик.

— Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтоб затемнили окна, чтоб никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома. «Ты, Азиз Малех, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы — кормить Кабул! Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет; зависит судьба революции!» Опять все те же слова: «Партия, народ, революция!» И, наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Я, больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, с уничтоженной волей, — зачем я сюда пришел? И вот я решил — уйду! Не хочу. Ничего не хочу. Только — дом. Только — тихие простые слова. Только жена, дети! Все остальное — ложь! Все остальное — горе! Не хочу, не могу! Извините. Больше не могу говорить.

Он встал, быстро отошел в угол комнаты, повернулся спиной. Перчатки его остались лежать на столе с загнутыми искривленными пальцами. Волков поднялся и тихо вышел. Шагал к воротам и думал: вот она, страшная цена за ошибки, за так называемые издержки процесса. Какое чудо в состоянии воскресить этого человека? Что может его снова заставить сказать: «Да здравствует революция!»?

В органах афганской госбезопасности, ХАДе, Волков беседовал с майором Али, облаченным в голубые восточные одежды.

— Али, — сказал Волков, отпивая глоток чая, — чем ты меня сегодня порадуешь? Ты обещал информацию. Я за ней приехал. Покажи что-нибудь новенькое, Али!

— Да, знаешь, мало новенького, — уклончиво отвечал Али, ломая хрупкое сладкое тесто. — Если хочешь, могу показать захваченное оружие и листовки.

— Ты все это уже показывал в прошлый раз. Это я уже видел. Три дня смывал с себя оружейную смазку. А что-нибудь новенькое, а?

— Ну что может быть новенького? — Али держал перед глазами пиалу. — Ну, захватили канадского журналиста, который занимался сбором сведений о дислокации войск. Нашли у него план размещения частей. Похоже, фигура крупная.

— Ну так покажи мне его!

— Рано. Когда будет можно, устроим пресс-конференцию, соберем журналистов, покажем его широко по телевидению, радио.

— Али, ну ты ведь понимаешь, пресс-конференция, телевидение — это общее достояние, общий наш черный хлеб. А мне бы хотелось, чтобы ты, брат, оказал мне особую степень доверия. Хотя бы намекнул, чего можно ждать. На что мне рассчитывать. Сориентируй меня, Али!

Тот пил чай, держа на смуглых пальцах пиалу, запивая маленький сладкий ломтик. Гладкое бронзовое лицо. Продолговатые, влажные, цвета вишни глаза. Голубые в вольных складках одежды. Каракулевый колпачок. Деревья и горлинки за окном. Персидская миниатюра. И только стол с селектором и пистолет на разложенной карте нарушали картину.

— Могу кое-что сообщить, — сказал, колеблясь, Али. — Есть сведения, еще не точные, что враги замышляют что*то в Кабуле. Во всяком случае, есть на это намеки. Мы склонны так думать по ряду признаков.

— Что за признаки? Что они замышляют?

— По нашим сведениям, усилился приток подозрительных людей из провинции. Приходят и селятся кто в пригородах, кто в Старом городе под видом родни и знакомых. Живут тихо, стараются на улицах не появляться. Такое впечатление, что происходит накопление сил и, конечно, накопление оружия. Мы захватили несколько легковых машин, под сиденьями — тайники с оружием. Автоматы, гранаты.

— Что же они замышляют, по-твоему?

— Не думаю, чтоб это был путч или какой-нибудь поход на Кабул. Но беспорядки возможны. Демонстрации. Отдельные теракты.

— Ну и что же вы делаете в свете этих ожиданий? Облавы? Превентивные операции? Может, возьмете меня на одну?

— Нет, мы не делаем облав. Стараемся избегать превентивных арестов. Народ устал от облав. Новый период революции покончил с репрессиями, с тюрьмами и арестами. В том*то и дело, что враг желает нас спровоцировать, вызвать репрессии. Мы не должны поддаваться на провокации. Должны отсечь подстрекателей и провокаторов от населения. Я надеюсь, что удастся избежать беспорядков.

— Я улетаю в Джелалабад, Али, у меня к тебе просьба: сообщи туда своим людям, чтобы меня встретили.

— Хорошо, сообщу. Начальник джелалабадского ХАДа Хасан — мой друг. Он сам интересный человек, ты посмотришь. Преданный революционер. А брат его Феруз — главарь крупнейшей банды, терроризирующей всю джелалабадскую округу. И они охотятся друг за другом, кто кого. Ты посмотришь. Когда возвращаешься?

— Не знаю.

— Мой тебе совет: постарайся вернуться в Кабул к началу двадцатых чисел. Что*то они затевают, хотя и не знаю что. Интуиция мне подсказывает.

— Как хорошо, что у меня есть такой друг, а у него есть такая интуиция! — засмеялся Волков, внутренне жестко и четко зафиксировав дату своего возвращения. — Ты прекрасно выглядишь в своем голубом. Я бы тебя не узнал на Майванде. А я чувствую себя, когда гуляю по улицам, белой вороной. Не завести ли и мне такой наряд?

— Не поможет, — ответил Али. — Ты в нем все равно будешь белой вороной.

Затрещал, замигал селектор. Али потянулся к трубке. Выходя, перед зданием ХАДа Волков разглядел под деревьями сломанный, старомодный тарантас на рессорах, на прелых спущенных шинах, заржавелый, без седоков и коней. На мгновение чья*то боль и безвестная жизнь коснулись его. Почувствовал их в себе, глядя на ломаные спицы в колесах.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Заехав в посольство, получив от пресс-атташе свежие номера индийских и пакистанских журналов с интересовавшей его информацией, Волков шел через посольский двор к стоянке, где оставил машину, подбрасывал на ладони ключи. И вдруг увидел Марину, не сразу припомнив имя, с гладким, блистающим, как ему показалось, лицом, на котором глаза, увидевшие его, засветились изумленно и радостно. Он почувствовал ее приближение, как плотную силу света и воздуха, коснувшуюся его.

— А я увидела вашу машину и караулила вас. Мне нужно в город, и думала, кто бы подвез. Ну вот, на ловца и зверь бежит! — сказала она просто и весело.

— Почему же вы раньше мне не попались? — в тон ей, шутя ответил Волков, отпирая дверцу. — Мне так не хватало переводчика с муллами, хлебопеками, разносчиками воды. Так нужен мне был переводчик!

— С удовольствием вместе с вами пошла бы к муллам, мукомолам. Но, увы, шеф загрузил меня протоколами.

— Придется выкупить вас у вашего шефа.

— Попробуйте. А пока что мне нужно выкупить изюм, и орехи, и рахат-лукум в одном недалеком дуканчике. Вы меня подвезете?

Он не вспоминал о ней целый день, но, оказывается, жило в нем ощущение вчерашнего вечера, внезапного ее появления, когда в минуту слабости пришла на помощь к нему, сама о том не догадываясь, и звезды как белая соль, и холодный дым очагов, и колючая тень мерзлой розы. Все это в нем удержалось, обернулось теперь благодарностью, желанием чем-нибудь ей услужить.

Они ехали по вечернему, звенящему, гремящему Кабулу, и город казался туго натянутым, звонким бубном, раскрашенным аляповато и ярко, в два цвета. Красные склоны горы Асмаи, глиняные стены, медные лица в толпе, смоляное дерево лавок, оранжевые апельсины и груды орехов — вся земная раскаленная твердь. И синее сверкание небес, голубые высокие льды, лазурные купола, минареты, прозрачный дым от жаровен — вся весенняя вечерняя высь.

— Ну как замечательно, что я вас увидела! — радовалась она и его приглашала радоваться. Он кивал, обгоняя размалеванный неуклюжий автобус в брелоках, картинках, наклейках, с висящим в дверях мальчишкой. И вдруг захотелось узнать, кто она, как жила там, в Москве, каков ее дом и семья, как сложилась жизнь и судьба. Что там за этим веселящимся милым лицом, оживленными, отражающими город глазами, то голубыми, то золотистыми. Захотелось все узнать, бескорыстно, не так, как весь день узнавал и выпытывал.

Они проезжали вдоль скорнячных рядов. В дуканах висели кожаные шубы, опушенные белым овечьим мехом. Мохнатые лисьи и волчьи шапки, как свернувшиеся клубком звери. Содранные во всю ширь, с растопыренными когтистыми лапами, словно в прыжке, шкуры горных барсов. Скорняки сидели за стеклянными дверцами, укутавшись по горло в одеяла, среди легкого покачивания мехов, дубильных, кожаных запахов, меховых лоскутов и обрезков. Лица их кирпично краснели из глубины полутемных лавок.

Медленно катили вдоль ковровых рядов, черно-алого великолепия. В глубине малиновых, озаренных дуканов, как в красных резных фонарях, застыли бронзовые лица торговцев. Мелькнуло полированное дерево ткацкого станка с натянутыми струнами, похожее на большие гусли, и мальчик в тюбетейке ловко на них играл, пропуская огненную шерстяную струйку. Торговцы, напрягаясь от тяжести, выносили на улицу тяжелые рулоны сотканных ковров, раскатывали их на проезжей части под колесами машин. Машины медленно, бережно ехали по коврам, разминая в них узлы и неровности, придавая им эластичность и мягкость.

— Я здесь уже почти месяц, — говорила она, — все хочу побродить по лавкам, мечтаю побывать в домах, в семьях, в деревнях. Узнать, как они здесь живут, как справляют свои праздники, Новый год, как дарят подарки, пекут хлеб, ткут ковры, куют и чеканят. Мне так хочется увидеть своими глазами их скачки, стрельбы и свадьбы. Послушать их сказы, песни, молитвы. Побывать в Герате, Газни, Кандагаре, посмотреть пещеры Биамина, ожерелье семи озер. Все, о чем знаю по книгам, все это мечтаю увидеть. А получилось — целыми днями в офисе, барабаню на машинке, а вечерами сижу одна в отеле, как затворница… Вот здесь, если можно, налево. Тут скоро будет дуканчик.

Чикен-стрит напоминала витрины этнографических коллекций. Лошадиные из тисненой кожи сбруи, высокие ковровые седла с медными стременами. Пистолеты, усыпанные перламутром и узорной костью. Длинные, тусклостальные мушкеты с толстыми ложами и округлыми литыми курками. Прямо на рогожах рассыпаны монеты, почернелые, медные и зеленые, среди которых можно найти арабские и индийские деньги трехсотлетней давности, екатерининский толстенный пятак. Высились горы латунной посуды — кубки, чаши, тазы, огромные, с мятыми боками, чаны и среди них начищенные, пульсирующие светом, как купола, тульские самовары.

Волков глазами погружался в разноцветные ворохи отслуживших предметов, отстрелявших, отзвеневших, откипевших над кострами кочевий, несущих память о людях, чьи кости покоятся где*то рядом в красноватой земле под блеском вечерних снегов. А ему, Волкову, досталось только скользить глазами по этой трехструнной, с треснувшей декой домре, седой от прикосновений певца.

Они вышли из машины. Миновали многолюдный, сочнодушистый прогал Зеленого рынка: мокрые лотки со свежей, отекающей слизью рыбой, продернутые на дратву гроздья перепелок с крохотными пушисто-рябыми тушками, груды оструганной ребристой моркови, постоянно поливаемой водой для блеска и свежести, охапки зелени, где каждое луковое перо отливало металлической синью. Торговец запускал в глубь трав голые по локоть руки, бережно встряхивал зеленую копну.

— Вот здесь, еще немного пройдем, — она наслаждалась зрелищем, звуками, запахами, увлекала его за собой.

Они обходили маленькие тесные лавочки под линялыми разноцветными вывесками, уставленными жестяными коробками, целлофановыми пакетами и кульками, пахнущие сладостью, горечью — тмином, корицей, гвоздикой. Стены, прилавки, одежды дуканщиков — все было пропитано стойкими ароматами пряностей. У красивого ленивого индуса с курчавой бородкой, в сиреневой твердой чалме она купила банку кофе и фунтик развесного хрупко-черного чая, вдыхала из него запах скрученного сухого листа. И Волкову дала понюхать, весело и любезно что*то объясняя торговцу, отчего глаза его заблестели чернильной влагой, а пунцовые губы под пушистыми усами сложились в тихую улыбку. В соседнем дукане у коричневого длиннолицего узбека она купила колотые грецкие орехи и жареные хрустящие ядрышки миндаля. Не удержавшись, начала тут же грызть, указывая пальцем дуканщику на корзину. Тот поддел совком синий сухой изюм, ссыпал с шорохом на весы. Плюхнул гирьку. Снял зеленую, окисленную снизу и стертую сверху до блеска чашу. Наполнил кулек. У краснолицего пуштуна в каракулевой шапочке, разговорив его до широкой белозубой улыбки, она купила рахат-лукум, белые из сахарных нитей лакомства и большой пакет апельсинов, вручив его Волкову. Волкова забавляли деловитость и нетерпение, с каким она тормошила кульки, укладывала свое богатство на сиденье. Он глядел на вечернюю горячую толпу, прислушивался к музыке, крикам мальчишек, автомобильным гудкам. Подумал: «Да какие там беспорядки? О чем говорил Али? Никаких! Ни единого признака!»

Из темной подворотни, бугря под лохмотьями голую грудь, бурно дыша, шаркая голыми в рваных калошах ногами, вывернул хазареец, толкая перед собой двуколку. Из двуколки торчали отточенные деревянные колья, и на них висела разрубленная говяжья туша. Обрубки ног, краснобелые ребра, шматки брюшины и жил. На железном крюке качалась отсеченная голова с кровавым загривком и вываленным языком. Хазареец прошаркал мимо, блеснув на Волкова красными белками, обдав его духом парного мяса.

В отеле они расстались, условившись встретиться позже в нижнем холле у телевизора. Марина обещала перевести ему сводку последних известий.

Он разложил на столе репортаж, дожидаясь звонка из Москвы, — еще одна сводка упакованных плотно событий, где в политических прогнозах и формулах не нашлось пространства и места раскаленно-латунным лицам азиатской толпы на Майванде, янтарному, в голубых испарениях Таджу и своей мгновенной, похожей на панику боли, посетившей его у куста колкой розы.

Нарастающее, стремительное в тишине приближение звука от далеких московских снегов до пустынного кабульского номера, разразившееся телефонным звонком.

— Алло!.. Мистер Вольков?.. Москоу, плиз!..

— Да, да, Москва! — подхватил он жадно. — Алло, Москва!

Свет от настольной лампы падает на листы репортажа В телефонной трубке посвисты, скрипы и внезапный, очень близкий, отчетливый голос Надеждина, нарочито бодрый и бравый для Волкова, с легкой иронией по отношению к себе Его толстый, упитанный, неповоротливый облик с неожиданным, зверино ловким движением. Маленькие быстрые глазки, вечное рыскание, брюзжание, похохатывание, неутомимая работа мысли. Сидит в кабинете, расстегнув пиджак, соря по бумагам пеплом, с изящной неряшливостью сжимая телефонную трубку, подмигивая кому*то на диване напротив, среди газетных полос, уже продырявленных его нервным и злым пером, и в окошке с засохшим, жестяным, с осени забытым цветком — сырой снегопад, белые крыши, на бульваре деревья, решетки, черно-белая зимняя графика. Два-три московских привета, два-три наставления, драгоценный краткий контакт, который невозможно продлить.

— Слышишь меня? Диктую. Записывай!.. — Волков придвинул листки и стал диктовать монотонно и медленно, повторяя по буквам имена и названия афганских мест, и провел за этим занятием час. Когда повесил трубку, за окном уже была ночь. Еще мигали фары машин, но все реже. Перекресток переходил афганский патруль. Солдаты светили фонариками.

В холле внизу громко рокотал телевизор, в открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Волков рассеянно смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали, видимо, с наслаждением. Песня кончилась, появилась диктор, красивая чернобровая женщина с жестко-выпуклыми носом и ртом и что*то сказала металлическое и отчетливое — и на экране возник мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, с разноцветной блестящей картинкой над головой, — тот самый, из мечети Поли-Хишти, которого Саид Исмаил склонил к выступлению. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. И Волков подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.

Он поднял глаза. В стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал это дуновение эфира.

— Вот и я, — сказала она, подходя. — Вы давно здесь?

— Только спустился.

— Ну, как там Москва?

— Помнит о нас.

Отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди этот нежаркий, связанный с ее появлением ожог.

— Иван Михайлович! — услышал Волков. Нил Тимофеевич Ладов, полный, выбритый, благодушный, проходил через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. — Ну как хорошо, что вас встретил! Наши уже несколько раз посылали за вами. Я говорю, — его весь день не было в номере. Пожалуйте к нам! Мы там все собрались, все готово! Видите? — Он кивнул на бутылку. — Пойдемте к нам, посидим!

Глаза его были без обычной деловой озабоченности, лучились, радовались. Было в них нетерпение, ожидание близкого застолья.

— Не знаю… — Волков колебался, смотрел на Марину. — Мы здесь хотели послушать…

— Да после послушаете! Вот прямо вместе с этой милой барышней — простите, не знаю, как вас зовут, — к нам и пойдемте!

Волков видел, что Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от тучного, негибкого тела. И повел их в свой номер, где гудели басы и кто*то рокотал и покрикивал.

Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На русских, узбекских, афганских письменах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого недавно с мангалов мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы, — стол был тронут, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Марине и Волкову.

Волков любил этот бесхитростный, дружелюбный галдеж, тесный, сбившийся мир натрудившихся вволю людей, столько раз принимавших его, чужака, делавших мгновенно своим, когда люди после страды, на распаренных копнах, после скрежета стали, в тени от застывших бульдозеров, после варева болот и бетона, сутолоки контор и планерок собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки — опять про цеха, буровые, про начальство, про нормы, наряды, не умея без них рассказать о своем сокровенном — о больном, о любимом, о тайном.

— Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! — Маленький белокурый рязанец, стараясь казаться величественным, делал указующий жест.

— Нет, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю: дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! — Скуластый казах, лукавя, понимая рязанца, трунил над ним и одновременно с особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, коротко остриженному, похожему на казака энергетику, своему начальнику.

Волков видел их всех, разноликих, знакомых, словно многократно встречал. Того, с татарским лицом, — на КамАЗе, пускавшего новый конвейер. Того, иссушенного, с печальными глазами, — в целинной степи, сквозь вихрь и свист мотовила. Тот, с обветренным лбом, был похож на старпома, ведущего в рейс ледокол. Тот — газовик с Уренгоя, серый и железный от труб. Их собрали со всей державы и прислали сюда, в Кабул, делать все то же дело — строить, лечить, растить. Он видел эти лица в Анголе, где в бушах мостовики из Саратова строили переправы на реках, разгромленные налетом «канберр». Бетонщик сквозь взрывы, сорвав с головы картуз, не выключив бетономешалку, чертыхаясь, грозил кулаком пикирующему «миражу». Он видел эти лица в Нигерии, где в джунглях вели нефтепровод, сменив мерзлоту Заполярья на липкую парилку экватора, и рыжий парень-удмурт в потной синей рубахе, сжимая в руке электрод, стоял с белозубым негром, учил сибирскому шву. Видел эти лица в Кампучии, когда несли в лазарет изнуренных голодных детей, и врач из-под Фрунзе в стетоскоп выслушивал их хрупкие груди, и казалось, сквозь тонкую трубочку переливает в них свою жизнь.

Он знал их уменье и силу, проверенную на стройках державы, способность дарить от сердца, способность делиться с другими.

Так думал Волков, глядя на тесный круг.

— Давай, Григорий Тарасович! — обращались к казаку-энергетику, продолжая его уговаривать.

И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровень груди локоть, поднял стакан, скосив в него свой блестящий казачий зрачок.

— Товарищи! — Все умолкли, стали серьезными. — Я хочу поднять вот этот первый тост за то, чтобы, как говорится, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить его добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь, товарищи, отлично видим, в каких трудных, в каких, можно сказать, героических условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, которой и мы, товарищи, все отдадим, что имеем, за их героизм я и хочу выпить. И, конечно, за всех, за всех нас! — Неторопливо, спокойно оглядев стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.

Волков, как сел тесно рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой, дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, исполненного сомнений, беспокойства, существовал и второй, тайно проживаемый им день, одновременно с первым, состоящий из предчувствий, мгновенных воспоминаний, бессознательных ожиданий, из желания блага и счастья всем, кого встретил, и себе самому. Этот тайный день ждал своего часа, ждал, когда исчезнет первый, и вот дождался. Волков смотрел на мужские, уже не юные лица, ставшие вдруг родными. И на нее, сидящую рядом, — блеск ее близких волос, движение плеча, румяная щека, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.

— Вам хорошо? — спросил он ее. И услышал:

— Да, хорошо.

А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну собравшую их в этом кабульском номере заботу.

— А я тебе скажу, Владимир Степанович, — втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, угольно прокопченный смолянин-дорожник, — для меня революция, если тебе честно признаться, была делом прошлым, далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал, а здесь — вот она! Ина тебя смотрят, надеются, ждут! Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт. Подскажи! Научи! И не когда-нибудь, а сию минуту!

— В министерстве ребята отличные! — говорил черноусый киргиз, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. — Молодые, головы горячие. Стараются, слушают. Но не умеют! Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.

— Товарищи, только тихо давайте! — волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. — О делах не надо, потом… Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку — хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон! Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем! — И снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.

— Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! — говорил казак. — Обижаются друг на друга. Говорю им: производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше ваших личных претензий. Они соглашаются, руки друг другу жмут, а через час — снова ссора!

— Научатся, — успокаивал его Григорий Тарасович. — Азбука революции — она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!

— А как там, товарищи, наши*то дома? — вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич. — Как, говорю, наши*то дома?

И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, тальниками, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, оставили эту комнату, и она опустела. И каждый улетел из нее к себе, на север, разлетаясь в разные стороны, кто куда, одному ему ведомо. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг. И медленно возвращались обратно, слетались назад, за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.

— Да, уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, — говорил худой и печальный, похожий на комбайнера, подтверждая о себе догадку Волкова. — В самую посевную, как раз у нас сейчас в Кустанае задержание снегов повсеместное, все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались, на «уазиках» в степи по сугробам вязнут, а их совхозники тракторами тянут. Поземки, метели, змеи белые через твой «уазик» бегут, его засыпают, а ты рядом топчешься, слушаешь: идет или нет трактор. Тогда думал: нет ничего хуже степного мороза и ветра, а сейчас — эх, думаю, попасть бы в степь, на мороз! Хоть бы уж нам, целинникам, бог или аллах в этом году погоду послал. Побольше бы снежку в январе и дождичка в мае да сушь в сентябре, чтоб комбайнерам хлебушек было брать полегче, чтоб не мучились они, родные, на ниве!

Волков слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о хлебе, не умея облечься в слова, таилось что*то еще, созвучное терпеливому ожиданию, настойчивому стремлению души не в обилье, не в могущество и господство, а в иное уготованное ей состояние — в предстоящее братство, в красоту, доброту.

— А я вернусь, небось наши четвертую домну пустят, — говорил железного вида, с железными легированными зубами липецкий специалист по металлу. — Я газету читал, уже кончают наладку. Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, уже вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. И так я вдруг позавидовал этим ребятам молодым из бригады, то ли. молодости их, то ли еще чему! Я*то сам — сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, а тянет, тянет хоть взглянуть, хоть дохнуть. Не поверите, ГРЭС пускали, все хорошо, все нормально, махина — полюбоваться, а в душе я спокоен, не трогает. Прокатный стан пускали — такая громада, по ней брус красный летит, аж жар в лицо пышет. Понимаю умом: замечательно, люди кругом восхищаются, а в душе спокоен. А вот сталь, чугун польется — вот мое дело, вот уж мне сладко!

И снова Волкову чудилось таящееся под сердцем ожидание, стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых — домны, копры, урожаи, и в угольной и чугунной работе, земляной и подземной, кажется, совсем пропадает, совсем тускнеет и гаснет эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Про нефть, про Тюмень, про БАМ — а в сущности все о ней. Ему казалось, он снова стоял под степным белесым небом целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с литыми хлебными слитками; снова входил в раскаленное железное пекло, где мартен открывал навстречу свой чавкающий, красно слюнявый рот, брызгал сталью и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, готовый пролить на бетон взрыв бенгальского света, — погружался в те земли и времена, когда был он молод и свеж, и носили его самолеты над огромной державой, и она, то хлебная, то стальная, то в храмах, то в тихих лесах, ложилась ему на страницы.

— Вы куда*то исчезли, — тихо сказала Марина.

— Нет, я здесь, я вернулся, — он очнулся, чуть коснулся ее близкой руки.

Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот, провел ладонью по лбу, словно что*то снимал, убирал, и глаза его стали большими, темно-синими, увлажнились.

— Я вот что думаю, други мои, все*то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все*то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где*то кто*то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем: ну, погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а после к тебе вернусь!..

— Правильно, Нил Тимофеевич, — перебил, не дав досказать, маленький белоглазый рязанец. — Правильно говорите! Надо нам больше ездить, нечего на одном месте сидеть.

— Нет, лучше меня послушай, — загорелся смолянин. — Ты говоришь — ездить! Знаешь, у нас на Смоленщине в чем беда? Дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны, как в горах, как на островах. Зимой на вертолетах молоко в центр возим. Разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им*то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь знаешь что сказал? Судьба, говорит, деревни решается сейчас в городах. В городах создают проекты, собирают железобетон, кадры готовят, и все это вместе везут в село. А для этого нужно что? Дороги!

— Да не о том я совсем, родные мои! — пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. — Где ищем? Где роем? Ну корма, ну дороги! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили. Космос! Все нужно, все спешно, все ждать не велит! Но ведь это, если так разобраться, — подготовка, все мы к чему*то готовимся, к чему*то самому главному. А главное в том, как нам жить! Что у нас в душах, какая совесть, любовь. Разве нет? Разве не то говорю? Вот о чем должны думать. Об этом нам нельзя забывать, родные мои!

Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов, стараясь объяснить свое понимание жизни. И они, его друзья и товарищи, понимали его. Кивали, соглашались во всем.

— Песню, давайте песню споем, Григорий Тарасович, давайте вы свою, казачью! А мы легонько подтянем.

Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие на утро заботы, а открылась степь в зеленом ветряном блеске, и казацкое войско шло по степи, топтало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто*то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали запел:



Поделиться книгой:



Регистрация