— Вот уж не думал, что встретимся здесь, в Кабуле!
— А я, напротив, думал и знал. Читаем твои репортажи. Что, им действительно можно верить?
Желание уязвить, сознание своего превосходства и старинная неисчезнувшая неприязнь — все это породило в Волкове ответную, вдруг воскресшую неприязнь, вернувшую его разом в прежнее время. А это было не нужно, это было не вовремя. Прошлое, в прежней его полноте, было для Волкова бременем, от которого он старался избавиться.
— Поражаюсь тебе, — продолжал Белоусов, звякнув стаканом. — Поражался и тогда, и все эти годы, когда случайно время от времени натыкался на твои материалы. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание. Ты мог бы стать отличным писателем. Ну если нет, так оригинальным исследователем культуры, фольклора, русской истории. Твои ранние восхитительные публикации о народных песнях и промыслах, о каргопольских игрушках — их читали, ими восхищались. В них был язык, была любовь. Понимание того, что миром правят добро, красота. Куда все это девалось? На что это все променял?
Белоусов говорил с аффектацией, словно искренне сожалея, соболезнуя, но желая больнее задеть. И Волков, заряжаясь ответной задачей не быть уязвленным, задетым, дружелюбно смотрел на него.
Неужели это он, Белоусов? Маленькая тесная комнатка в Москве, у Савеловского, где жили с молодой женой Аней. Едва поженились после короткого прекрасного лета в Пскове, где Аня работала на раскопках, он привез ее в Москву, в эту маленькую, милую комнату, выходившую окном на желтую линялую церковь, и ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил сокровища — свои молодые, недавно добытые истины. Делились ими в тесном братском общении. Их споры о прошлом отечества, основанные на любви. Их пытливое стремление понять себя в прошлом родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый вовне союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей, затягивали старинные песни, хлеборобные, любовные, воинские. Пели часами, вставали под утро неуставшие, помолодевшие, бодрые.
Что разрушило, расторгло союз? Может, он, Белоусов, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Волкову, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было уже теплоты и доверия, а одна настороженность. Или время незаметно сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, распалась на несколько разных истин, и каждый унес свою? Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от поэзии юности, погрузился в науки, в дела. Кто в семью. Кто в утехи. Он же, Волков, от глиняных крестьянских игрушек, от жемчужных кокошников, северных икон и былин через долгую цепь превращений пришел к тому, чем сейчас занимался.
Теперь они сидели в Кабуле, сведенные случаем, былые друзья, не сохранившие и тени прежней дружбы.
— Ты*то зачем приехал сейчас? Афганский фольклор собирать? Или что*то более актуальное тебя взволновало? — не удержался, съязвил Волков.
— Не хотел ехать, велели. Оторвали от дела. Роман недописанный ждет. Это ваш брат репортер все летает, все скачет, а прозаик должен сидеть на месте, должен много работать.
— О чем же роман*то?
— Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той поре, когда закладывалась Великороссия. Прикоснуться к истории, и именно не Руси, а России. Обнаружить в древности те характеры, что позднее, на протяжении шести веков, будут строить, защищать, просвещать Россию…
Волков вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию, ту несколько выспреннюю, бывшую у них с Белоусовым в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не игра, не утеха, а духовный поиск и творчество, предметом которого оставалась родина, ее дух и история. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки — кони, дерева, солнца — и единым дыханием и хором, так что полегало пламя в свечах, пели «И где кони…», и лицо Белоусова, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Волков вспомнил теперь, но без умиления, а с одним раздражением.
— Поражаюсь, — сказал он, желая больнее задеть Белоусова, — поражаюсь, сколько можно культуре паразитировать на былой красоте и величии! Там*то ведь, в прошлом, были свои летописцы, свидетели, добывавшие свой материал молитвой и кровью. Неужели тебе мало «Задонщины»? Ты презираешь сегодняшних репортеров, но ведь тогда, между прочим, были свои репортеры, которые шли вместе с полками и вели свои репортажи среди свиста стрел и мечей прямо из центра битвы. Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета транслировал свой телерепортаж на всю Русь с троице-сергиевских куполов-ретрансляторов! Неужели ты хочешь их переплюнуть? С безопасного расстояния в шесть столетий писать о чужом величии как о своем? Ты, разглагольствующий о тайне России, почему ты ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяных буровых в Заполярье или на субмарине в Мировом океане — там, где в страшных напряжениях бьется сегодня народ? Боишься железного, не обработанного культурой материала, о который ломаются не только что перья, но и концепции жизни, живые души и судьбы? — Волков смеялся, понимая, что больно задел Белоусова.
— Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности! — смеялся Белоусов в ответ, багровея. — Я думал, ты просто обычный неудачник, каких немало, у кого не хватило витальных сил для творчества. А ты, оказывается, философски оправдываешь свою бездарность! Зачем же так? Мы все искушенные люди. Не удалось уцелеть, не удалось сохраниться, так признайся в этом. Зачем городить философию?
— Ты знаешь, — сказал Волков, почти успокаиваясь, видя достижение цели — ненавидящее лицо Белоусова. — Для того чтобы сохранить душевный покой в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Это касается каждого, а уж тем более художника. Нельзя упрекать людей в том, что их души горят. Если ты пророк и художник, будь любезен, сгорай вместе с ними. Так было во времена куликовские, так и теперь. Поверь!
— Все это дурная риторика. Прибереги ее, будь добр, для своей публицистики. Моя мысль проста и понятна, а ты от нее уходишь. Повторяю, ты бы мог стать писателем. Ты им не стал. Мог быть отличным другом. Ты им не стал. Мог, наконец, быть прекрасным отцом и мужем. Ты и им не стал. Недавно, совершенно случайно, я встретил на улице Аню. Остановились на пять минут. Ну, конечно, речь о тебе. Она во всем согласна со мной…
— Аня? Ты видел Аню? — Вся его желчь, раздражение вдруг обернулись острым, похожим на испуг ожиданием. — Как она? Как она выглядела?
— Отлично! Она была не одна!
К ним подошел Гордеев, горячий от застолья и хмеля.
— Чего же вы к столу не идете? Ваня, ты когда ко мне в госпиталь соберешься? Чего ты в мечетях ищешь? Ты в мою мечеть приходи, в хирургию. Мы знаешь какое электронное оборудование ставим? На три тысячи километров вокруг нет таких установок! Ближайшая к Персидскому заливу. Так и напиши: «Электронные установки русских в районе Кабула», «Русские рвутся к сердцу Центральной Азии», «Перекрывают основные артерии». И мой портрет крупным планом у аппарата искусственного кровообращения. А? Эффектно? — Он обнял Волкова, задышал ему жарко в ухо. — Моя Лариска, бывает, выглядит дура дурой. Но я ее люблю. Она, когда нужно, все свое раздаст, до последнего. Как и я. Верь мне! — Он повернулся к Белоусову: — Ну, что, встретились с другом? Ваня у нас замечательный. Если вы его друг, то и мой. Пойдемте, я вам покажу пистолеты, Карнаухов собрал. Вы знаете, здесь в лавках можно купить изумительные старинные пистолеты с серебром, инкрустациями.
— Можно сесть с вами рядом? — услышал Волков.
Женщина, та, что утром с посольским работником уехала на «шевроле» и недавно танцевала с Гордеевым, о которой забыл, ввязавшись в глупый, разрушительный спор с Белоусовым, стояла рядом и кивала на свободное место. Не дождавшись ответа, села. Край ее платья зеленой складкой лег на колено Волкову, и она неторопливо и просто убрала эту ненароком залетевшую складку.
— Я смотрела на вас. У вас очень расстроенный вид. Что вас так огорчило?
Вопрос в своей простоте и искренности был ненавязчив. Волков был ей почти благодарен. Вдруг подумал: все это время, все эти дни и недели он только и делал, что о чем*то других выспрашивал, хотел узнать о чужих состояниях, ему отвечали, но никто ни разу не спросил его: кто он, Волков, такой? Как живет? Что в нем болит и тоскует? Что потерял? Что обрел? Ни разу никто не спросил. Он и сам у себя не спрашивал, был отделен от себя самого гибкой стальной мембраной чужих проблем и забот. А она подошла, спросила…
— Я знаю, — продолжала она, — этот человек сегодня прилетел из Москвы. Он вас искал. Что*то вам такое сказал, что*то недоброе… Неприятности дома?
— Да нет, — Волков смутился, неготовый ей отвечать. — Дома не может быть неприятностей. Дома*то, собственно, нет… Так, друг старинный. Запоздалое объяснение в любви.
— Обычно, я замечала, у вас лицо такое холодное, даже надменное. Ничего на нем не прочтешь. А сейчас вдруг, была такая минута, лицо как у беззащитного ребенка. Вот я и подошла. Ничего?
— Когда же вы успели заметить мое надменное лицо? — усмехнулся Волков. — Ведь вы идете, — глаза в пол, ни на кого не глядите, внимание своему боссу. А он наставляет, внушает вам что*то. Про букву «би», которую не выбивает машинка. А вы на ходу головой киваете.
— Ну вот, нарисовали просто болванчика какого*то! — засмеялась она. — Он не босс, а милейший интеллигент и добряк. Ухаживает за мной, как за дочерью. Печется обо мне. Он, знаете, очень крупный дипломат. Я его почитаю. Это внешность такая обманчивая.
— Уж верно, обманчивая, — сказал Волков. — А знаете, что я о вас подумал, когда сегодня увидел? «Цаца, — подумал я. — Цаца в целлофане».
— Очень мило! — развеселилась она.
— Моя фамилия Волков, Иван Михайлович.
— А меня зовут Марина, Воронина.
— Чем же вы занимаетесь? — пристально, в первый раз Волков вгляделся в ее молодое, свежее, с гладкой прической лицо, стараясь понять, какого цвета у нее глаза; то ли серозеленые, но, быть может, платье отсвечивает, то ли карие с золотом, но, быть может, отблеск камина. — Вы тоже дипломат высокого ранга?
— Я секретарь-переводчица. Стучу на машинке. Окончила университет. Знаю пушту и дари. Думала, приеду сюда, целыми днями буду смотреть на ковры, минареты, а все обернулось иначе. Строчу протоколы, печатаю справки, доклады. Вы правы — «цаца»
— Ну, это я тогда, вас не зная, — смутился Волков — А теперь вы — Марина.
Они танцевали под тихую музыку в мягких золотистых потемках, приближались к камину — и тогда от поленьев веяло жаром и дымом, удалялись к окну — и на них из открытой рамы дули легкие сквознячки. Сквозь двери в соседнюю комнату он видел Белоусова. Гордеев, сняв со стены пистолет, целился в люстру Кто*то из гостей наливал из бутылки бренди Волков обнимал осторожно приподнятые женские плечи. Ее жизнь, для него не открытая и таинственная, недоступная в своем прошлом и будущем, была у него в руках. И он касался ее бережно, не испытывая влечения, а одну благодарность Он знал — и эта благодарность исчезнет, едва умолкнет музыка и они разойдутся.
— Камин немного дымит, вам не кажется? — сказала она.
Вышли на воздух через стеклянную дверь. Свет падал на дорожку, на талый снег, на беленую стену с колючей тенью от роз. Над стеной в черноте крупно мерцали звезды. Переливаясь разноцветно, морозно, резко исчезая там, где в небо врезалась гора. И она, если пристально вглядываться, начинала лучиться, синеть высокими ледниками.
Ночь. Кабул. Огненный, незнакомый орнамент перламутровых азиатских звезд. Запах высоких снегов и невидимых тихих дымов от людских жилищ. Лай собак И где*то вдалеке — былая жизнь, когда*то любимая женщина и казавшееся неисчерпаемым счастье. И такая вдруг боль и смятение.
— Здесь холодно… Замерзла… Пойдемте…
Они простились с хозяевами. Подкатили к отелю. Волков ставил машину, вглядываясь в темнеющий сквер, где утром было так ясно и солнечно, под чинарой на ковре сидели два старика и его посетила похожая на предчувствие радость. Сейчас в сквере было темно, дерева не было видно, с гор дул ледяной ветер.
Он проводил ее на этаж, пожелал спокойной ночи.
Не зажигая света, задернул шторы, плотно, чтобы не осталось щелей. Повернул выключатель. Оглядел отчужденно просторный пустынный люкс с едва заметными следами обитания: полуоткрытая дверца шкафа с костюмом, на мраморном столике стакан с кипятильником. Кулек с развесным, купленным в дукане чаем.
Снял пиджак и долго стоял, рассеянно прислушиваясь к редкому шелесту ночных машин. Вымыл стакан. Наполнил водой. Вскипятил. Кинул щепоть заварки. Наблюдал, как окрашивается сверху вниз кипяток, размокают и тяжелеют чаинки, опускаются на дно. Пил чай, отдувая от края чаинки, и снова неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам на улице. И к чему*то еще, в себе самом, слабо звучавшему.
Среди истекшего дня, в не замеченный им момент, что*то качнулось в душе. Легкое смещение всего. Легчайшее выпадение из фокуса. И вот к концу дня мир вдруг начал двоиться, не сильно, едва ощутимо, готовый вернуться в фокус. Он дорожил этой размытой, похожей на страдание тревогой. Чего*то ждал от нее. Старался вспомнить, что его покачнуло, когда началось смещение. Андре Виньяр, репортер с маленькими стальными зрачками? Или афганец-солдат, окруженный сиянием гор? Или сорный контакт с Белоусовым, больная и нежданная встреча, вернувшая на миг исчезнувшее яркое время, поманившая былым счастьем? Или случайная минута с чужой незнакомой женщиной среди звездной карусели и холодных дымов? С чего началось смещение?
Он не знал, но оно началось. И открылся вдруг путь к другой, оставленной жизни, казалось навсегда погребенной. К той оставленной сущности, которая за давностью лет погрузилась на дно, спрессовалась там, словно песчаник. В этом донном осадке скрывались его детство, юность, любовь, дорогие забытые лица. И вдруг обнаружились. Будто кто*то опустил на самое дно души хрупкий сверкающий бур и извлек на поверхность пробы донного грунта. И вот в руках у него фарфоровый голубой черепок от бабушкиной чашки, стоявшей в их старом буфете, и цветной поясок летнего платья мамы, и ситцевая косынка жены, еще не жены, а невесты, что осталась лежать на сене. Край стола, молодые озаренные лица, поющие рты, и слова затихающей песни.
Куда оно все девалось? Чем оно было? Как соотносится он, сидящий в кабульском отеле, с тем, что когда*то бежал под шумящим стеклянным ливнем то в черных шелестящих дубах, то в пахучей желтеющей ржи, то в скользкой лесной колее, проросшей голубыми цветами? Кто он, исчезнувший? Кто здесь сидящий?
Он откинулся на диване, закрыв глаза. С тончайшим сладким мученьем погружал в себя легкий сверкающий бур, извлекал все новые и новые пробы.
Вот он спускается по острой холодной росе мимо черной Покровской башни. Великая, бархатно мягкая, в ночных ароматах. Бросок с тихим плеском. Его длинное гибкое тело, теряя вес, скользит в глубине по течению, и он восхищенным духом не видит, а ведает жизнь трав, и рыб, и деревьев. Вынырнул — голубые огни моста, предчувствие счастья и чуда.
Вот идет по горячим, растущим на пустыре лопухам. На звук шмелей, на запах влажной земли, на зов невидимого, его ожидавшего дива. Шагнул — и открылся черный раскоп и на дне его — Аня. И такое вдруг знание о ней, об их общей судьбе, такое прозрение — до обморока. Стая стрижей сорвалась с высоких крестов, пронеслась со свистом, словно высекала и умчала мгновение.
После лета он привез невесту в Москву, привел впервые в свой дом. Мама и бабушка, обе взволнованные, принимали ее. Бабушка, нарядная, зоркая, ревниво-счастливая, разглядывала Аню. И ему сквозь смущение было так хорошо, так светло среди любимых. Такая вера, что всегда они будут вместе.
Рождение сына, когда из больницы привез домой Аню, и она, став крупнее, белее, гордо блестя глазами, положила его, перевязанного голубыми лентами, на тахту. Бабушка, одолев свою немочь, с трудом поднялась, подошла к новорожденному, приблизила плохо видящие, слезящиеся глаза и долго-долго смотрела. И они все замерли, наблюдая их встречу, — огромное уходящее прошлое, и огромное народившееся будущее встретились, переливались друг в друга.
Московский морозный денек. Красный с проседью Кремль. Белые льды в сине-туманной реке. Он с сыном в первый раз идет в Третьяковку, как некогда сам вместе с дедом. Вот вошли: богатырь, убитый стрелой; спускающийся к Иордану Христос, свеча в руках у стрельца…
Видения, как маленькие светила, вставали, ослепляли Волкова. Он сидел на диване в чужом необжитом номере перед планом Кабула в ожидании комендантского часа, и афганец у входа, положив на колени АК, курил сигарету. Как он жил свою жизнь? Как живет теперь? И он испугался, был не готов отвечать. Не тем все эти годы были занят его ум, его дух. Не ко времени были вопросы. Не ко времени и не к месту.
Волков поднялся, гася маленькие яркие светила. Разделся и выключил свет. Отбросил штору. Улица была черной, тихой. Ни единой машины. И в ночной пустоте, в отдалении, разнося по городу кремневый скрежет и лязг, застучала танкетка. Медленно приближала свой бег. И с внезапным громом, вынося на башне ослепительный белый прожектор, разрубая лучами тьму, пронесла свое узкое заостренное тело. Настал комендантский час.
Он засыпал. Отключил автоматику мыслей. Включил автоматику сна. «Калашников» в руках у охранника. Какие*то цветы на горе…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Два молодых чиновника из министерства юстиции ввели Волкова в обшарпанное, похожее на класс помещение, уставленное столами и лавками. Третий чиновник укреплял на стене застекленную картинку, выложенную разноцветной фольгой, с арабскими витыми письменами, — изречение из корана. Картинка напомнила Волкову русские рыночные лубки с изображением кошек и девиц.
Смуглое белозубое лицо Саида Исмаила с кроткими чертами оленя казалось огорченным, но он тут же улыбнулся Волкову, искренне радуясь встрече.
— Какие-нибудь новости за ночь? — Волков знал, что мысли Саида по-прежнему в Герате, где остались жена и дети и где все знают, что Саид Исмаил — партийный агитатор, и это грозит семье. — Что слышно о Кандагаре и Герате?
— Там есть плохие люди, враги, которые хотят вывести белый верблюд. Хотят объявить священный мусульманский война. Там есть такой сундук. Как называется? Такой ящик, где лежит волос Магомета. Муллы хотят посадить этот сундук на верблюд и возить по улицам. И тогда будет очень плохо. Люди будут идти за мулла, за белый верблюд, и кричать «Аллах акбар!», и будут начинать священный война. Это очень опасно. Я это очень боюсь. Зачем меня не пускают Кандагар и Герат? Я пойду к мулла, говорю — не надо белый верблюд. Я могу говорить мулла, он меня слушаль.
— А здесь, сейчас, о чем говорить с ними будешь?
Волков боялся, что суть предстоящей беседы от него, не знающего языка, ускользнет. В лепете и косноязычии Саида он многое не поймет и пропустит. И хотя один из чиновников говорил по-английски, обещая переводить, Волков нервничал, хотел все узнать наперед.
— В чем же суть этой встречи, Саид?
— Придет много мулла. Я буду говорить с мулла. Ты, Иван, понимаешь, какой большой дело мулла. Мы говорим в райкоме — надо вести борьба за мулла. Если мулла будет хорошо говорить, народ будет делать хорошо. Если мулла будет плохо говорить, народ будет делать плохо, будет водить белый верблюд. Сейчас придет много мулла, очень важный, главный мулла, главная мечеть Кабула. Я буду ему говорить. Буду просить выступать телевидение. Пусть говорит правду, что эндэпэа все делает хорошо для ислама. Я буду ему так говорить. Сейчас придет человек с телевидения. Пусть снимет мулла. — Темные сливовые глаза Саида горели нетерпением. Он верил в свой дар убеждать.
Снаружи послышались голоса, кашель, нестройные шаркающие шаги. В комнату входили муллы, наполняя ее просторными, до земли одеяниями, белыми шелковыми чалмами, седыми металлическими бородами. Стариковские длинноносые лица. Черные пронзительные глаза. Величавость, лукавство, осторожное, вкрадчивое ожидание. Утомление стариковскими хворостями. Спокойное сознание: их пастырство превыше царей и правителей во времена любых лихолетий.
Саид Исмаил, дождавшись, когда муллы рассядутся по лавкам, распорядятся своими долгополыми складками, разместят в пространстве свои головы в широких чалмах, обратился к ним с речью. Волков по тому, как все на него воззрились, понял, что Саид объясняет им его, Волкова, здесь присутствие.
Саид Исмаил говорил, но не той путаной, лепечущей, неуверенной русской речью, а страстно звенящим, музыкально поющим глосом, с убеждающим, фехтовально отточенным жестом. В его словах билась, накалялась добела неведомая Волкову мысль. Волков видел, какой прекрасный Саид оратор, какой искусный проповедник. Муллы, умудренные, скептические старцы, искушенные в речах, внимали ему, свели на нем свои строгие взгляды.
Молодой чиновник, худой и болезненный, робеющий вида мулл, подсел к Волкову, переводил ему в самое ухо по-английски:
— Он им говорит: от вас зависит, что принесет народу наступающий год — хлеб или слезы. От вас зависит, будут ли мусульмане стрелять друг в друга на пороге мечетей. Коран не взывает к крови. Народ хочет сеять, торговать, видеть живыми своих близких и своих соседей.
Волков смотрел на изрытые старостью лица, на черноседые клочковатые бороды, чувствовал, какая сила и воля таятся в этих лбах и зрачках, какая власть и могущество, воспринятые от прокаленных земель, избитых копытами, от синих горящих небес с ледяными хребтами, от пыльных жарких отар, бегущих к ручьям и колодцам, от красных гончарных наездников, настигающих из длинноствольных винтовок горных орлов и барсов, от согбенных худых земледельцев, бредущих за деревянной сохой по влажным весенним долинам. Та воля и власть, что, как ток, пульсирует в сильном народе. И какие нужны слова, какие истины, чтобы старцы эти внимали.
— Он им говорит, — громко шептал чиновник, — партия признается открыто в допущенных прежде ошибках. Амин глумился над верой, закрывал мечети, сажал в тюрьму мулл и многих из них убил. Но его больше нет. Никто не посмеет сегодня глумиться над верой. Разве вы теперь видели, говорит, хоть одну закрытую мечеть? Видели хоть одного обиженного новой властью муллу? Даже кабульское радио начинает свои передачи молитвой. Бабрак Кармаль в прошлую пятницу молился в мечети, и все это видели. Новая власть, говорит, не противоречит корану. Она хочет того же, о чем говорится в коране: мира, братства, справедливого раздела земли. Хочет сильного, свободного Афганистана, всего, что заслуживает наш гордый мусульманский народ.
Волков замечал внимание на лицах стариков. Видел страстного Саида Исмаила, посылающего ввысь заостренную ладонь, и стремился постичь: чем этот партийный оратор может пронять искушенных теологов, ходивших в Мекку, познавших арабскую мудрость, утонченных психологов?
— Теперь он им говорит, — продолжал чиновник, — люди, пришедшие из Пакистана, называют себя мусульманами, стреляют в афганцев из американских автоматов. Мы находили у них коран, напечатанный в Америке. Мы находили у них автоматы, сделанные в той же Америке. Американцы, которые не верят в аллаха, вложили им в руки коран и оружие и послали убивать мусульман. Я афганец, такой же мусульманин, как и вы, обращаюсь к вам, афганцам и муллам, от имени власти и партии. Идите в свои мечети, проповедуйте людям мир. Проповедуйте людям братство. Проповедуйте людям единство и веру. Говорите, где только можно: афганцы не должны стрелять в афганцев. От имени власти и партии я прошу просвещеннейшего муллу центральной мечети Салима Ахмата Сардара выступить по телевидению, сказать свое слово народу.
Саид Исмаил умолк. Смотрел на тучного, величавого стрика с породистым, властным лицом. И все остальные смотрели. Волков понял, что это и есть мулла центральной мечети, Поли-Хишти, чей лазурный купол и усыпанный изразцами сверкающий минарет возвышаются над рынком. По его хмурому, угрюмому виду, брюзгливо оттопыренной нижней губе Волков ожидал, что он скажет «нет». За этим породисто-древним лицом таился отказ.
Мулла встал, выправил грудь под халатом, двумя руками распушил и раздвинул бороду. Кратко сказал.
— Что он ответил, что? — спросил у чиновника Волков.
— Он сказал, что согласен. Согласен призвать мусульман к единству и миру.
Подымались, расходились, шаркая остроносыми, загнутыми чувяками. Сквозь халаты и бороды с кинокамерой и магнитофоном пробирался оператор кабульского телевидения. Кивнул Волкову, как знакомому, принялся расставлять штативы с лампами. Саид Исмаил усаживал муллу на фоне серой, плохо выбеленной стены с застекленной разноцветной картинкой.
Волков смотрел, как расходятся муллы. Думал: что происходит в душе старика, сидящего перед кинокамерой, вещающего в микрофон? Что заставило его пойти на контакт с революцией? Или это хитрость и тактика? До первой стрельбы, баррикады?
Хромированные автоклавы с бульканьем и хлюпаньем теста. Раскаленные глазницы печей. Дрожание стрелок на пультах. Из белых потоков муки, ручьев золотистого масла, пропущенных через жар, выплывали на черных противнях толпы румяных буханок. Ловкие темнолицые люди, сами словно выпеченные, маслено блестящие, закатав рукава, сыпали буханки в лотки, цепляя их крючками, волочили к машинам. Волкова радовала хлебная огненная работа, машины с бирками советских заводов. И только Азиз Малех, директор, сопровождавший Волкова по цехам, оставался угрюмым и сонным. Смотрел в сторону, вбок. Владея английским, вяло отвечал на вопросы. Казалось, был недоволен появлением Волкова. Отечный, желтый, с нездоровыми мешками у глаз, в черных перчатках, словно скрывал под ними экзему, все время отставал от Волкова, будто не желал разговаривать. После осмотра завода они сидели в директорском кабинете, и опять директор опускал глаза, невнятно отвечал, держал под столом свои зачехленные руки. И это раздражало Волкова.
— Я знаю, что американцы наложили эмбарго на поставки зерна в Афганистан. — Волков для вида раскрыл блокнот, имитируя запись, сам же стремился вызвать на себ «взгляд директора, навязать ему разговор. — И это эмбарго провалилось благодаря поставкам зерна из Советского Союза, не так ли?
— Да, — отвечал сонно директор. — Это так.
— Хотя известно, что зерновая проблема в СССР стоит достаточно остро. Такого рода поставки — не простое дело для нас.
— Да, не простое, — кивал директор, а сам смотрел мимо, сунув под стол руки. Волкову казалось, директор желал одного: чтобы он поскорее ушел.
— У вас здесь большое хозяйство, — не сдавался Волков. — Видимо, это требует от директора специальных знаний. Вы кто по специальности, пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли этот пост?
— Как все, — сказал тихо директор. — Просто занял.
— Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?
— Перспективы? — Директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что*то острое. И, прислушиваясь к этой невидимой Волкову боли, ответил: — Перспективы такие, что я скоро отсюда уйду!
— Почему? — изумился Волков.
— Потому что! — В лице директора произошла перемена. Сонливость исчезла. Блеснули белки. Губы задрожали в волнении. — Потому что мне это все надоело! Не могу! Не желаю! Не хочу ничего! Вы можете это понять? Человек ничего не желает! — И тут же спохватился, устыдился внезапной вспышки: — Простите меня.
Нажал своей черной в перчатке рукой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес чайник, пиалы, сласти. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.
— Простите меня, — повторил директор. — Нервы. Никуда не годятся. Я действительно скоро уйду. Я не пищевик, я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии. Несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло — быть в партии. Исполнять ее волю. Если партия прикажет: «Азиз Малех, умри!» — я умру. Если прикажет: «Азиз Малех, воскресни!» — я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое жена и дети. Партия для меня была женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом, и богом. Жил и дышал одним — партией и революцией. Это вы понимаете? Это вы можете понять?
Волков кивал, видя, как закрытый, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессионал, дорожил ими.
— Меня посылали в провинцию, в Кундуз с декретом о земле. Я лично с мандатом партии проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение землей. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали с землемерными аршинами на пашню обмерять свои новые наделы, падали лицом на землю, целовали борозды. Я лично проводил декрет об образовании. Строил сельские школы. Сам вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была напечатана азбука, нарисован верблюд, конь, вол, дерево, и дети нараспев повторяли за мной стихи, а за порогом толпились их отцы, их деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку. Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, что сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царствовали невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы, и на их месте встанут светлые дома из стекла, и люди, свободные, обновленные, получат жилье из рук революции, и в новом Кабуле будут небоскребы, такие же, как в Ташкенте, и метро, не менее прекрасное, чем в Москве. Я во все это верил. Готов был все строить своими руками. Вот этими, этими!
Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы расплющенные фаланги.