Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Что вам нужно? — слабо запротестовал Климентий Яковлевич, по-прежнему с каким-то паническим ужасом ощущая, что все у него в голове плывет и в глазах троится, и, как два сатанинских, проникающих, раскаленных лезвия, горят зрачки Меньшенина; собрав всю свою волю, профессор попытался освободиться, но даже не смог шевельнуть руками, тело ему отказало, и лишь мозг пока воспринимал, правда, весьма туманно, происходящее.

— Я только хотел поблагодарить вас, — донесся до него спокойный и размеренный, словно из какой-то ваты, голос.

— Что такое? Зачем? — с трудом разомкнул деревянные уста Климентий Яковлевич, часто моргая.

— Как же, как же, вы уже все окончательно забыли, — вновь ворвался в него тихий, вкрадчивый голос. — И меня забыли, и моего шурина, Вадима Анатольевича Одинцова, большого советского ученого, забыли, все свои мысли о нас забыли, ничего этого не было, мы ваши лучшие друзья, — никаких ваших видений не было. Так, так, еще немного… Вы прекрасно себя чувствуете, вы все забыли, навсегда забыли, ничего не было. И Вадим, и я — лучшие ваши, самые преданные соратники и друзья. Ну вот, я рад, и вам хорошо и легко. Кстати, вы не боитесь опоздать, — перерыв кончился. Пойдемте? Я тоже думаю, что Вадим Анатольевич Одинцов — самая достойная кандидатура, и наши родственные отношения здесь ни при чем, вы сегодня действительно показали себя принципиальным, государственным человеком.

— Ну, что вы, что вы! — начал приходить в себя Климентий Яковлевич и доверительно потянулся к Меньшенину. — Я, конечно, благодарен вам за поддержку, — вы, молодой ученый, даже не представляете, как велика в нашей среде обыкновенная человеческая зависть! Вы еще с этим столкнетесь! Что только мне не приходится выслушивать и читать! Нам нужно как-нибудь встретиться, не спеша посидеть, поговорить для обоюдной пользы.

— С готовностью и удовольствием, — подхватил Меньшенин и, пропуская профессора вперед, отступил в сторону от прохода на лестницу; они стали спускаться вниз, и, когда появились в дверях конференц-зала, оживленно разговаривая, на них сразу переключилось всеобщее внимание. Один лишь Одинцов понял смысл происшедшего и в душе благословил зятя.

Вечером, когда все уже было завершено и определено, Вязелев, дождавшись у выхода из института Меньшенина, окликнул его и пошел рядом.

— Слушай, псих, мне надо с тобой поговорить, пойдем ко мне, — предложил он. — Нужно все обдумать…

— Ничего не надо обдумывать, никуда я не пойду, меня жена ждет.

— Обиделся? Хорошо, давай тогда посидим где-нибудь в другом месте, — тотчас нашелся Вязелев. — Ты хоть можешь объяснить, что это с тобой происходит? И что такое произошло у вас с Коротченко в перерыве? Я его в первый момент просто не узнал…

— Ты так умело прикрыл все мои грехи, Жора, теперь ни о чем и вспоминать не стоит, спасибо, друг, — поблагодарил Меньшенин спокойно, даже равнодушно, в его голосе звучала легкая ирония. — Ты так превознес моего шурина, так убедительно — до самых печенок прохватило. Бывает ведь — сразу все по-другому высветило… Вот я и повинился перед Климентием Яковлевичем, прихватил его в коридоре и повинился. Почему, в самом деле, не Одинцов?

— Ладно, не ерничай, лучше он, чем кто-либо другой, даже ты или я, — подозрительно поглядывая на Меньшенина, проворчал Вязелев. — Может, в твоих сомнениях и есть доля правды, только где ты на данный момент найдешь лучшего кандидата? Нет его — лучшего, я лично не вижу. Вполне уравновешенный человек, не страдает, как некоторые, комплексом неполноценности, — не остался он в долгу. — Вон пойдем под навес, там вроде мороженое продают… И никого…

— Я же сказал, сдаюсь, ты меня, давно убедил.

Они сели за самый дальний столик, — Вязелев принес стаканы и бутылку воды, — она была теплой и пахла дешевым одеколоном.

— Ну, и о чем же мы будем говорить?

— О чем, о чем! Не строй из себя неразумного дитятю! — взорвался Вязелев. — Не посмотрят на твои ордена и рубцы… И никто тебя больше не то что не увидит, но даже и не услышит! Хорошо, что ты вовремя опомнился… Знаешь, ищи ты себе другую работу, у тебя с твоим шурином явная несовместимость, вы не можете и не должны быть рядом. Бывает, и к этому надо относиться спокойно. Умные люди просто расходятся подальше и преспокойно себе живут.

— Так бывает! — передразнил его Меньшенин. — Я и без тебя знаю, что бывает… Советовать со стороны всегда легко! А ты попробуй, уйди, если кровью… еще чем-то более тяжким связан…

— Зоя ведь тебя любит, — осторожно напомнил Вязелев, — здесь тебе опасаться нечего…

— Я совсем с другой стороны опасаюсь, — не сразу и как бы нехотя признался Меньшенин. — Знаешь, Жора, я последнее время часто вспоминаю мать… Помнишь, у нее были какие-то непостижимо притягивающие глаза? Мне все сильнее хочется съездить в Саратов, найти ее могилу, пока не поздно, и просто молча постоять рядом… Как она умирала в одиночестве?

— Не она одна, — счел нужным довольно жестко напомнить Вязелев. — Для непривычных людей, хлипких горожан, эвакуация стала своим тяжким фронтом…

— Все-таки она была моя мать, — с какой-то несвойственной ему грустью сказал Меньшенин.

— Конечно, — кивнул Вязелев, упрямо сдвигая брови. — Ты теперь сам скоро станешь отцом, — вот о чем не забывай.

— Какой ты зануда, — поморщился Меньшенин. — Помнишь, и учился на одни пятерки; и драться ты не любил… Черт те что! На одни пятерки, сам знаешь, не прожить…

— Дождь, — уронил Вязелев и поднял голову, подставляя лицо редким прохладным каплям, сеявшимся с неожиданной предвечерней тучки, словно бы случайно летевшей над Москвой. — Дождь, и скоро придет осень… дождь, — повторил он тихо, в то же время с явным интересом поглядывая на друга. — Только Коротченко никогда ничего не забывает и не прощает, — руководит институтом не твой шурин, а именно он.

— Знаю. Следует, правда, уточнить: Одинцов в определенных рамках разрешил ему руководить, — коротко уронил Меньшенин с незнакомой, отстраняющей улыбкой, осветившей его лицо как бы изнутри. — Однако, как говорят сибиряки, никому не дано взглянуть хотя бы на двадцать лет вперед. А это было бы, на мой взгляд, весьма поучительно.

— Ну почему же не дано? — не согласился движимый в этот день каким-то бесом противоречия Вязелев. — Все то же самое и будет, мы с тобой состаримся, а дети вырастут, женятся, выйдут замуж и пойдет новый круг, — только и всего.

— Не нахожу смысла возражать, — склонил голову Меньшенин. — Ты мудрец, да будет по-твоему. Неужели там в буфете ничего, кроме этой тухлой воды, нет?

— Есть, вот у меня нет грошей…

— А-а, так бы и сказал, — повеселел Меньшенин, направляясь к буфетной стойке, над которой возвышалось дородное, с врожденно недовольным лицом существо, мгновенно окинувшее подходившего клиента оценивающим ястребиным взором.

13.

Зябко отхлебывая горячий чай, помолодевшая, с ожившим лицом, Зоя Анатольевна с каким-то ласковым любопытством всматривалась в сына; тот, сразу замкнувшийся, сидел, опустив голову, и его бледное, в одночасье осунувшееся лицо с круто сведенными темными длинными бровями вновь словно отбросило Зою Анатольевну в далекое и, как оказалось, такое близкое, больное прошлое. Она незаметно прижала ладонью левый бок — закололо под сердцем. Сын сейчас напоминал отца перед его исчезновением, и даже был, примерно, в том же возрасте. От своей мысли Зоя Анатольевна окончательно расстроилась и, пытаясь взять себя в руки, покончить с рассказами и воспоминаниями, тотчас, как это свойственно женщинам, обратилась к спасительным мелочам.

— Степановна, ты ведь должна помнить старинный чешский фарфор, сизый такой, голубиный, помнишь? — спросила она. — Еще мама его безумно любила… Боже мой, как же давно все началось! Помнишь случай…

— Нет! — неожиданно, с неровной, понимающей улыбкой сказал Роман. — Не то, глупо! Игра в кошки-мышки! Взрослые люди! Тем глупее! Ничего существенного! Ну, что ты темнишь, мама? — спросил он, и Зоя Анатольевна в трудном и радостном смятении оттого, что наконец услышала от него это долгожданное и трудное «мама», стараясь не расплескать в себе невесть откуда свалившийся на нее дар, тихое тепло жизни, как бы освятила себя некоей торжественной тишиной, — глаза ее сделались влажными. Степановна хотела было кинуться к ней, помочь, но сразу же поняла, что этого не нужно, и тоже благоговейно замерла, а Зою Анатольевну все-таки прошибло. Стыдясь, она всхлипнула, отвернулась. Роман подошел к матери, минуту назад чужой и даже неприятной женщине, положил руку ей на плечо, тихонько погладил. Этого Степановна уже не могла выдержать, вышла, а Роман, оторвавшись от матери, достал сигарету, повертел ее, сломал и швырнул в пепельницу. Зоя Анатольевна следила за ним сияющим, благодарным взглядом.

— Нет, мама, нет, — сказал он, не в силах справиться с мыслями, мешавшими ему окончательно успокоиться. — Нет, у тебя свои соображения, но разве так можно?

— Что, Рома?

— Что! Избираешь меня третейским судьей между отцом и дядей, а сама не хочешь сообщить даже причины… хотя бы косвенно… Боишься дать мне бумаги отца? Почему? Я ведь давно вырос… Я вполне допускаю, тебе неприятно сейчас говорить о прошлом, но мне-то он отец…

— Что ты имеешь в виду?

— Ничего особенного, просто твои отношения с Георгием Платоновичем… я об этом и раньше знал. Я ведь никак тебя не осуждаю, твое личное дело. Мы взрослые люди, в конце концов, так ведь?

Зоя Анатольевна взглянула на дверь, как бы призывая вышедшую перед тем Степановну на помощь; тут же, сердясь на себя за нерешительность, за постоянное стремление разделить свои трудности с кем нибудь другим, она помолчала, собираясь с силами.

— Когда-нибудь ты все действительно поймешь, — сказала она. — Сейчас ты еще не готов, Рома. Я не собираюсь ни перед кем оправдываться. Какие бумаги? — попыталась как можно правдивее солгать она. — Все давно сожгла, уничтожила, боялась — время-то какое было? Да и какие это бумаги? Безумные пророчества, они никогда не сбудутся, ну их! Прошу, ничего мне больше не говори, Рома. — Нечто затаенное, закрытое опять словно смяло ее лицо изнутри. — Не мой же здесь каприз…

— Так что же это?

— Я не хочу идти против людских и божеских законов. Пожалей меня, Рома, я этого не могу. Ты забываешь, твой дядя — мой брат, родной брат. Это сейчас все хорошо и понятно, когда давно уже нет Сталина, кончилось это время ненависти и варварства. Россию оставил Бог, на русский народ было наслано безумие. Наш с Вадимом отец, твой дед, был из старого, правда, сильно обедневшего дворянского рода, мать, твоя бабка, тоже из какой-то захудалой ветви Сабуровых… Но оба они были высокообразованными людьми и смогли продержаться до тридцать восьмого года. Твой дедушка преподавал в какой-то закрытой военной академии немецкий и английский языки, он исчез внезапно уже в конце сорокового года. Исчез и все, — бесследно. Я родилась на двенадцать лет позже брата, видишь, какая у нас большая разница. Мама была так духовно спаяна с отцом, что буквально за несколько месяцев после его исчезновения угасла, — тихо, безропотно… с какой-то даже улыбкой. На руках у Степановны, я все хорошо помню. Мама взяла клятву с Вадима, что он заменит мне отца, и он сдержал слово. Правда, он ни разу не захотел со мной откровенно поговорить об отце, всегда уводил разговор в сторону, — здесь какая-то тайна. Мне кажется, что Вадим что-то скрывает… Почему у него при такой родословной такая стремительная карьера? И Степановна упорно молчит… Мне порой начинает мерещиться, что и отец, и брат продали свои души сатане, за ними чувствуется нечто темное, непостижимое, и нам всем, их близким по крови, придется расплачиваться… И потом, сказать всего никому не дано. Уходи из этого дома, веди самостоятельную жизнь — вот моя просьба. Я умоляю тебя — уходи… Сколько можно держаться за дядю?

Роман, слушавший ее с нарастающим вниманием, пожал плечами и заставил себя улыбнуться.

— Вот так, без всякого на то объяснения, без всякого понимания причины, — чисто женская логика. Знаешь, мама, у тебя просто расстроены нервы…

— Над этим домом тяготеет заклятие, здесь никогда не будет покоя…

— Ну, а если ты ошибаешься, если все совершенно иначе? И как можно уйти от самого себя?

— Ох, Роман, Роман…

Она замолчала, дверь приоткрылась, и в нее просунулась Степановна; в первое мгновение Зоя Анатольевна не узнала ее, глаза у нее расширились, нездоровая бледность растеклась по лицу, и у Романа опять невольно мелькнула мысль о какой-нибудь скрытой нервной болезни матери, чем все ее страхи и объясняются, и он, в общем-то не любивший обременять и затруднять себя всяческими сложностями, со скрытым раздражением перевел взгляд на свою старую няню.

— Сидит… сам все сидит, как ушел к себе, так и сидит, — шепотом, с трагическим лицом, сообщила Степановна. — Сидит, и вот так на меня, вот так. — Она подняла руки, медленно пошевелила ими, словно несколько раз что-нибудь неприятное оттолкнув от себя. — Сидит, и вот так… Господи, что же это такое?

Теперь и у нее в голосе прозвучала растерянность; она перебежала глазами с сына на мать и бросилась к ней.

— Зоинька… Зоя, Зоя, — торопливо заговорила она, заглядывая в остановившиеся и разошедшиеся от знакомого, внезапного сейчас приступа боли, глаза Зои Анатольевны. — Бедная моя, скажи, скажи, болит? Где? «Скорую» вызвать? Роман…

— Сейчас… Не надо, ничего не надо, пройдет, — с трудом выдохнула Зоя Анатольевна.

— Господи, мучители мои, — не удержалась Степановна, чувствуя начавший окончательно рушиться порядок вещей. — Давно у тебя?

— Успокойся, — попросила Зоя Анатольевна, и в то же время стараясь не упускать из виду сына и ободряюще улыбаясь ему. — Проходит… вот посижу… ерунда, нервы…

Теперь она, все сильнее ощущая какую-то новую, только что возникшую и неприятную зависимость от жизни, озадачилась и другим, — ей показалось, что вокруг все неуловимо переменилось, укрупнилось и отодвинулось; странный, зеленовато-голубой с золотистым оттенок лег на окна, стены, мебель, на лица дорогих и никогда почти не понимающих друг друга людей.

Продолжая пребывать в отвратительно угнетенном, каком-то беспомощном состоянии, Вадим Анатольевич и хотел бы встать, присоединиться к остальным, но не мог по причинам, от него не зависящим. Ноги у него словно отказали и совершенно не слушались, и, как он ни старался ими шевельнуть, они мертвым неуправляемым грузом покоились одна подле другой; в неодолимом бешенстве он даже ударил по колену правой, а затем и левой ноги тяжелым пресс-папье, — ударил, ничего не почувствовал и швырнул пресс-папье куда-то в угол. И еще он жалел сестру, с ее исковерканной женской судьбой, все время хотел ее как-нибудь утешить и укрепить, только не знал как, и от этого еще больше расстраивался.

Медленно и неуклонно темнело, — Одинцов жалел сейчас и Степановну, время от времени появляющуюся в дверях кабинета и испуганно смотревшую на него, не решаясь переступить порог. Он жалел ее тем более, что не в силах был что-либо сказать ей или крикнуть: «Да перестань ты метаться и смущать других!» Он повторял все это про себя, когда она появлялась в дверях, и, тяжело поднимая руки, махал ими, приказывая ей уходить и больше не показываться, — она же, разумеется, все истолковывала по-своему. И даже упомянула что-то про бумаги Меньшенина… или это еще раньше говорил ему Вязелев… Бумаги, какие там еще бумаги, — стучало в его отяжелевшем мозгу, не может ведь быть никаких бумаг, что там еще за пропасти откроются, а, впрочем, если и есть такие бумаги, кто же им поверит?

Никто им не поверит, успокаивал он сам себя, мало ли что мог наколбасить его бывший, полубезумный, полугениальный, как некоторые считали, зятек — кого же это может удивить? Кто знал Меньшенина, удивить ничем нельзя, любой подумает, что человек был определенно одержим каким-то бесом, и не было для него исцеления. И не мог он оставить никаких важных бумаг, исключено, — так, какие-нибудь розовые мечтания, для прикрытия. Прав однажды сказавший, что каждому свое, трудно испытывать скрытую неприязнь родной сестры, все знать и молчать. Да и нужно ли защищаться, и можно ли? Не лучшая ли защита — спокойная уверенность в себе? Не себя ведь, ее жалко… И если что то есть, значит, так нужно, Меньшенин не мог ошибиться… И почему не показывается Роман? Возможно, он сейчас и перебирает пожелтевшие бумаги своего отца, оставленные прежде всего для окончательного сокрытия истины, и здесь сделать ничего нельзя — время не пришло. И никто не знает, когда прозвонит нужный час. И никто никогда не узнает и того, что главный смысл его жизни заключался вначале в ожидании прихода неведомого тогда никому посланца тайного братства… Суровый и высокий жребий выпал Меньшенину, и этого уже тоже нельзя было изменить. А затем для тех же целей пришлось пасти, не спуская с него глаз, племянника, этого длинноногого оболтуса, теперь вот появился и Володька — тоже первенец, и тоже по этой же линии, и никому, даже родной сестре, ничего нельзя сказать. Именно он, Вадим Одинцов, оказался главным хранителем ключей от древнейшей и неприкосновенной славянской тайны, доля не из легких, но он не променяет свою участь ни на какую другую. Сегодня он непростительно сорвался, надо следить за собой. Необходимо стереть эту матрицу даже для себя, как это положено по суровому и беспрекословному уставу, ведь основное — справиться с самим собой: куда годится, маленькая человеческая слабость, лишняя рюмка — и вот результат, возраст-то уже не тот…

Начиная ощущать постепенно теплевшие ноги, хотя ступни оставались почти ледяными, он несколько успокоился, — по крайней мере, он хотя бы чувствовал теперь, что они ледяные. И тяжесть словно бы неимоверно разбухшего языка во рту уменьшалась, уходила, и он подумал, что ему еще отпущено и пожить, и побороться и что непростительно вот так срываться и вступать в соревнование с юношами, было и у него на веку немало, недаром говорится, что около святых черти и водятся, Бог дал денежку, а черт дырочку… Какой все-таки несовершенный аппарат — человеческий мозг, память, всплывает прежде всего второстепенное, неприятное, и лет прошло достаточно — ровно двадцать. И самому было чуть за сорок, как все относительно. Именно тогда, в этом, казалось, вполне солидном возрасте, его и посетила настоящая, безумная страсть; жена, вскоре умершая, была исключительно занята своим здоровьем, пропадала у врачей, и вот случилось явление — молодая женщина… Нет, нет, никакое это не безумие, просто последний подарок судьбы, одного ее мимолетного, как бы всегда несколько растерянного взгляда было достаточно, чтобы он мог переступить любую дозволенную границу. Затруднение с братом? Аспирантура? Пожалуйста. Кандидатская подруги? Ну что же, есть ведь Иван Петрович, а там и Захар Ильич, а то еще и вернейший Климентий Яковлевич, для нас все пустяк. Разумеется, он не смог бы стоять с букетом у двери, ждать, метаться в ревности, обещать луну с неба, но все остальное — пожалуйста… Нина, Ниночка — последний, может быть, бешеный бунт мужской плоти, последний яростный крик предстоящего, — разве она не уходила с ночных благословенных оргий опустошенная и счастливая, и разве не говорила она, что ей не нужно любого юноши? А каково завершение? Ведь если бы ему рассказал кто-либо другой, ни за что бы не поверил. Это поражало, изумляло его вот уже на протяжении двадцати лет, и только в последние два-три года он стал вспоминать об этом с некоторой долей юмора и сарказма в отношении себя, и сейчас, несмотря на остроту положения, он опять не смог удержаться и подверг себя некоему ненужному заушательству, опять прихлынуло такое чувство, словно чужой взгляд внезапно застал его за весьма и весьма неприличным занятием. А в каком веселом, чудесном настроении он подошел тогда к знакомой двери, этаким игривым петушком, с дорогим подарком, упакованным в красивую коробку — в день ее рождения он всегда дарил ей что-нибудь исключительное. Дверь открылась, и он увидел грубое мужское лицо с еще не протрезвевшими глазами; он даже не смог скрыть своего потрясения, стоял столбом, и у него что-то предательски подергивалось возле глаза, какой-то дурацкий мускул; сам он, разумеется, не мог видеть этого глупого подергивания, но ясно представлял себя со стороны, и этого он так и не мог потом забыть, вспоминал с отвращением к себе и гадливостью.

— Что тебе? — развязно спросил мужчина, напоминающий своим сложением какого-нибудь военного курсанта. — Ты к кому, уважаемый?

— То есть… я к себе, простите, ведь это квартира тридцать четыре? — обрел наконец голос и Одинцов.

— Не занимайся ерундой, дорогой папаша, — бесцеремонно оборвал незнакомец, и у него в голосе почему-то появился грузинский акцент. — Здесь живу я. — Он сунул руку куда-то себе за спину, и перед глазами Одинцова появился паспорт. — Пожалуйста, дорогой папаша, прошу, — гордо сказал счастливый соперник, и тогда случилось самое ужасное. От растерянности отвергнутый любовник паспорт взял и стал старательно изучать, и беспорочный важный документ бесстрастно поведал ему (вновь задергалась проклятая щека под левым глазом!) о событиях вполне конкретных и весьма жизненных. Незнакомец, по имени Чхеидзе Шалва Иосифович, оказывается, постоянно прописан по данному адресу, именно в квартире тридцать четыре, и прописан по той простой причине, как понял Одинцов, перелистнув еще одну страничку, что неделю назад зарегистрировал свой брак с гражданкой…

У несчастного влюбленного явилось сильнейшее желание швырнуть ничем не виноватый документ наземь и истоптать его, растереть в пыль и прах, и он, судорожно дернув величественными бровями, сунул паспорт в руки вдохновенного от привалившего счастья южанина и, строя самые невероятные планы мести, минуя лифт, молодым галопом покатился вниз по лестнице. Вслед за ним понесся короткий смешок, и торжественно бесповоротно хлопнула дверь.

— Шлюха! шлюха! мерзкая шлюха, — повторял про себя обманутый, давно уже известный ученый и профессор Одинцов, пересчитывая ногами бесконечные, казалось, ступени.

В ту сумасшедшую пору все началось лихо, также с вывертом и закончилось, а затем накатило нечто темное, с непроглядных, пещерных времен, когда двое сходились и схватывались с глухим рычанием и когда некому было разделить эту беспробудную тьму хотя бы обыкновенным крестом, — до Христа еще оставались миллионы лет, а история отлагалась на дне океанов хрупкими известковыми отпечатками навсегда исчезнувших безымянных существ. А впрочем, были ли они, эти жалкие кусочки протоплазмы? И есть ли они вообще? И не игра ли это неведомых космических сил? Кто выставил перед ним этот барьер, эту пленительную улыбку, а затем пожалел? Один удар — и ничего нет, все рассыпалось, и опять бесконечная тьма, хаос, и опять…

Даже утешиться какой-нибудь замысловатой пакостью было нельзя, уж очень аккуратно все было разыграно. Кандидатская милой Ниночки уже была утверждена, ее же книга, почти полностью написанная в любовном рвении самим Одинцовым, уже печаталась главами под ее именем… Да и какое он имел право на что-либо другое претендовать? Не мог же он серьезно думать о мужском единоборстве с двадцатилетним соперником, да еще с южным темпераментом. Но все-таки, это было необыкновенно и чертовски обидно, думал он, запершись у себя дома в кабинете и валяясь на любимом старом диване, все еще в каком-то удивительном, почти полубредовом состоянии; стоило ему чуть ослабить волю, и счастливый кавказец тотчас начинал подмигивать ему из каждого угла. И даже сейчас, когда прошло столько времени, Вадима Анатольевича покоробило; именно в моменты душевного разлада, подумал он, и всплывает самое неприятное. Ну к чему выпятился из тьмы прошлого этот жгучий джигит? Что за капризы психики? У каждого ведь в жизни не без греха, у каждого свои пропасти, под белыми одеждами праведника — ад прошлого. Поистине, кто из нас без греха, пусть первым бросит камень, и не порок страшен, а безверие…

Сколько ни старался, Одинцов не мог остановить хлынувший на него размывающий поток; и тогда пришло и окрепло предчувствие скорого завершения. Он некрасиво покривил губы, мысль эта была нелепа, — смерти в их братстве не было и не могло быть. Оставались еще и незавершенные дела, покой человеку был всегда чужд и ненужен, и поэты всегда просто лицемерили. Вот оно, вновь подкатывает, опять его старый неразрешимый спор с судьбою, с самим собой, с Богом — все свершившееся ведь переиначить нельзя, а вот смирения по-прежнему не хватает.

А потом началось и вовсе Бог знает что.

14.

Началось действительно черт знает что.

Прежде чем двигаться дальше в неизвестность, следует заметить, что у Одинцова с некоторых пор развилась одна особенность, можно сказать, научного характера; в своих бессонных ночах и трудах он любил и, главное, мог, в затруднении перед какой-либо загадкой прошлого, как бы вызвать в свидетели то или иное необходимое ему лицо, давно уже пребывающее в ином мире, и не только заинтересованно побеседовать с ним о нужном предмете или повороте истории, но, при случае, и поспорить. Сам профессор не знал, с чего это началось; он никогда и никому о такой своей ущербинке не говорил, и лишь как-то в досадную минуту откровенности намекнул на это странное обстоятельство своему племяннику Роману. Намекнул, а затем и почувствовал неловкость, да и племянник из-за своей очередной сердечной увлеченности не придал признанию дяди значения, — он тут же все и забыл, но сам-то Вадим Анатольевич ничего не забывал. Вот и теперь, в самом унизительном и бесправном положении из-за отказавших ног, он никак не мог понять, почему это лето перескочило в зиму, — он даже точно знал, что в Москву пришел белый и веселый февральский день, и происходит вовсе уж непредвиденное. Хотя не было туч, непрерывно, редко и торжественно падал снег, — дети с визгом и смехом ловили в ладошки ослепительно белые в синеве воздуха непорочные звездочки и слизывали их языком. Снежинки тут же исчезали от детского теплого возбужденного дыхания. Были горки, саночки, молодые румяные мамаши, самая современная Москва с ее гудящими от нескончаемых машин улицами и площадями, с потоками вечно куда-то бегущих людей, с ее обновляющимися вокзалами, аэродромами, с ее бесконечными, пугающе одинаковыми новостройками, с ее станциями метро, похожими на марсианские кратеры, втягивающие и выбрасывающие обратно неисчислимые людские скопища, и через всю эту мешанину, словно ничего не замечая, вроде бы этого ничего и не было, шел своей стремительной походкой император Петр Великий, топорща усы, выпятив подбородок и уверенно втыкая в окружающее месиво толстую темную палку, разбрызгивая целые кварталы и человеческие муравейники, стряхивая их с палки, словно грязь или воду. Видимо, он так и не смог полюбить однажды и навсегда тайно возненавидимый им город; сердито расталкивая дома и переулки, он давил целые толпы, автобусы под его могучими необъятными ступнями мгновенно сплющивались. Из-под развевающихся фалд его сюртука из солдатского сукна сверкало золотое шитье камзола заграничного покроя, — маститый ученый отметил это про себя. Он больше чем изумился от невероятного зрелища, император стремился именно в его сторону, становился ближе и ближе, и зрачки его глаз, сузившиеся, как у рассерженного кота, направились прямо в душу Вадима Анатольевича, сильно струхнувшего именно в последнюю минуту. Император, с презрительным раздражением, как показалось Одинцову, поглядывая кругом, к его окончательному изумлению, поднял свою огромную, вытянутую вперед ногу (профессор увидел изношенную, грубую подошву ботфорта императора), пнул в стену, опрокинул ее и тотчас, определенно в допустимых человеческих размерах, очутившись на третьем этаже, прямо перед Одинцовым, уставился на хозяина, стремглав выскочившего из своего удобного кресла. Император Петр сосредоточенно повертел палку, все так же хмурясь и не обращая внимания на освободившееся кресло, верхом сел на крепкий дубовый стул, повернув его спинку к себе, и, опершись на нее локтями, хозяину концом палки повелительно указал стать перед собою, да так, что знаменитый ученый и историк, не мешкая ни мгновения, даже как-то подобострастно взбрыкнув на старости лет, выполнил требуемое и выжидательно взглянул в грозные кошачьи глаза императора: а не нужно ли чего еще, государь батюшка? И как нарочно кто подстроил, ноздри у профессора зашевелились, мучительно полезли куда то вверх, он успел перехватить своевольный нос, стиснуть его в кулаке, но неожиданный чох все таки прорвался по-бабьи тоненько-тоненько. Одинцов побелел. Поглядев на него, император соизволил махнуть рукой и как-то странно засмеяться — вздернутой правой стороной рта и половиной лица, — один ус воинственно вверх, другой — утвердительно в сторону. Одинцов приготовился по профессорски основательно чихнуть вторично и не посмел, — какой-то раздражительный, йодистый запах слабел, и тут ученый заметил на ботфорте у императора клок морских водорослей, и радостно, от разъяснения загадки, улыбнулся. Петр качнулся в его сторону, и профессор замер, он постарался сдержать даже стук собственного сердца. И дальнейшее он воспринимал в совершенном недоумении и изумлении; император молчал, лицо у него словно окаменело, и в то же время профессор слышал его голос, возникающий как бы само собой и разносившийся под низкими кирпичными сводами; казалось, что голос исходил именно из самих сводов, рождался в их вековечной толще, а сам император Петр был всего лишь фантомом без плоти и голоса. И тогда профессор двинулся проверить свое предположение; сделав в лице своем благочестивое выражение, он стал тихонько подкрадываться стороной к месту, где устроился император.

«Что?» — тотчас, казалось, не размыкая рта, вопросил грозный гость, и Одинцов невольно выставил вперед ладони, как бы ограждаясь и защищаясь от неминуемой грозы.

«Ничего, ничего, я — ничего» — поспешил заверить он и, на всякий случай, слегка отступил, примериваясь взглядом — достанет, коли что, палкой или нет. Император заметил в это время зацепившийся за ботфорт клок сизовато-бурых водорослей, откинул их от себя концом палки, достал коротенькую, с обкусанным чубуком трубочку, любовно и милостиво погрел ее в своей вместительной царской длани, набил табачком и с видимым наслаждением разжег, — ароматный дымок приятно защекотал ноздри профессора, переминавшегося с ноги на ногу и не знавшего, что ему делать дальше, — отойти в сторону или постараться незаметно выскользнуть в недалекую дверь. Почему-то присесть в кресло на глазах у императора ему даже в голову не приходило, и он лишь досадливо покосился на это дурацкое кресло; с хитроватой мужицкой усмешкой покосился в ту же сторону и сам император, затем непонятно хмыкнул, еще пососал свою, каждый раз норовисто всхрапывающую трубочку, деловито выколотил ее о каблук ботфорта, шумно продул и сунул в карман.

«Ну, муж, зело ученый, молчать нечего, говори, раз хотел меня видеть» — все так же не размыкая губ, приказал он.

«О чем же, государь?» — спросил Одинцов.

«Ну, это ты сам должен знать, ты меня потревожил… Должно быть, у тебя государево дело, раз ты осмелился на такое. Говори же! — приказал Петр, все пристальней и зорче, словно окончательно прицеливаясь, всматриваясь в Одинцова. — Запетлял, что ли, в своих мудрствованиях лукавых? Знамо, перо — оно легче сохи. Как ты в своих многописаниях ернических перед всем миром многославное чело народа русского поганишь? В добре ли речешь, в подлинности природы или в бумажном тщеславии, от своей прихоти и корысти? Или ты по иному делу хотел меня видеть?»

«Да я, государь… я» — профессор бросился было к столу с горами рукописей, летописей, книг, больших тетрадей и справочников, гранок, но император Петр властно остановил его.

«Стой, дьяк! Раз ты такой зело ученый и многомудрый, ты мне без всяких бумаг ответствуй, дабы я сразу уразуметь мог и глупость, и мудрость твою… Ишь, — совсем уже по-домашнему проворчал Петр, — привыкли, — как что, соску в рот. Не было тут за вами доброго присмотру. Ну, что ногами-то сучишь, говори!»

«Говорить-то что, государь? — вопросил Одинцов даже по-профессорски спокойно от сознания собственной правоты. — Все просто, вопрос передо мною выскочил, а ты, государь, в самом корне этого вопроса. Я твой последователь и союзник, — как ты и предугадал, кончился русский народ. Надо ему, для его же спасения раствориться в разных других породах да племенах окончательно. Страшно мне становится от такой мысли, да делать нечего, ты, как первый пророк этого дела, укрепи в душевном ознобе ученика своего».

«Ох, чешешь языком-то, ох, чешешь! — от великого желания понять император вновь полез за трубочкой и табаком. — Говори, что ты измыслил, дьяк? С кем у тебя такой сговор? Со мной, говоришь?»

«А ты на меня всего не вали, государь, — обозлился профессор. — Какой сговор? Ты выслушай, вдумайся, здесь совсем другое. А то голову отрубишь, а потом к ответу не призовешь! То-то!»

«Говоришь, не достану?» — не поверил император. — Оттуда ходу вроде нет? Загорится у тебя, сам придешь…»

«Нет, государь, не приду» — заупрямился профессор и покашлял в кулак.

«Не придешь?» — переспросил император, а у самого, как у озябшего кота, стали топорщиться усы.

«Не приду, не то классовое общество, — довольно нелюбезно оскалился профессор. — В твое, государь, мне не попасть, не положено мне по реестру…»

«А-а! Вот ты как завилюжил! — потянулся к нему Петр, резко выбросив вперед руку с зажатым в ней чубуком и черенком едва не вышиб профессору глаз, — ученый муж ошалело отдернул голову. — Ишь, завилял! Ты мне свои воровские речи не талдычь… Как смел ты замыслить вровень со мною подниматься? То-то я припоминаю про твой московский род… все своей родовой кичились, вшивые бородачи, все по углам шептались, от свежего ветра тараканами шарахались!»

«Ты, государь, не так меня понял, — закачался из стороны в сторону Одинцов. — Уразумей меня правильно, жизнь взяла и повернула — был русский народ, да весь вышел… Государь! Государь! — опять увернулся он от карающей державной палки. — Истину же говорю, не первый, не последний раз, когда от великого народа оставался один язык, какие-нибудь мертвые памятники да литература… вот как сейчас — социалистический реализм…»

«А ну размысли свое блудословие!» — повысил голос Петр, и у него опять дернулись усы.

«Книги, государь, книги, — поторопился объяснить профессор. — Ничего иного не осталось… какая уж тут наука история!»

«Стой! Стой, дьяк! — потребовал Петр. — Как смеешь ты моих указов не блюсти? Говори!»

«Каких же, государь, указов?»

«А ты читай!» — приказал Петр, и профессор с изумлением увидел, что держит в руках старый плотный лист. Сомнений никаких быть не могло, — и сама бумага, и герб, и печать, и подпись не вызывали сомнений, и ученый муж тотчас и уткнулся в государственную бумагу носом. «Поелико, — читал он негромко, и все еще с некоторым тайным недоверием, — в России считают новый год по разному, с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом, желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения из елей, детей забавлять, на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять, на то других дней хватает. Петр I. 15 декабря 1699 года».

Оторвав глаза от указа, Одинцов хотел спросить, что все это значит, но пришедший в явное беспокойство и возбуждение гость не дал ему говорить.

«Дядя! дядя! князь!» — внезапно потребовал он, и виски у него молниями перечеркнули лиловатые неровные жилы; тотчас дверь, за спиной у хозяина распахнулась, и ему в затылок кто-то громко и душно засопел; профессор оглянулся, обмер. Перед ним стоял страшный князь-кесарь Ромодановский в тяжелой шубе и зло поблескивал маленьким мутным глазом.

«На дыбу! — сдерживая голос, приказал Петр, словно через силу тыча в сторону Одинцова концом палки… — Сечь нещадно, железами тронуть, ломать… допытаться, с кем из недругов России снесся сей мерзопакостный дьяк… На дыбу!»

Профессор хотел закричать, протестуя, вскочить, чтобы всякое наваждение рассыпалось, растаяло — и не смог; горло перехватило, и лишь тонкой, свистящей струйкой прорывался в грудь воздух, а князь-кесарь, не желая никуда исчезать, наоборот, по-медвежьи надвигаясь, сопя, с недоверчивой досадой приценивающе оглядывал строптивого, взъерошенного супостата и царева злоумышленника.

«Слаб, государь Петр Алексеевич, не сдюжит, — покачал он головой в сомнении. — Слова из него не успеешь выхлопотать, только себе в убыток нянчиться…»

«На дыбу! — оборвал его император, и глаза его потянули в себя ослабевшего Одинцова. — Это есть один из величайших злодеев земли Русской… Ты родом не из Москвы ли?» — вновь озадачился Петр вопросом, и профессор утвердительно и судорожно затряс головою, — из Москвы, мол, из нее, родимой…

«Ага, видишь! — повел Петр крутым плечом в сторону князя-кесаря. — Все они оттуда, сверчки запечные, — стрекочут, стрекочут по углам… От меня Карла через всю Европу бежал, я стрельцам головы рубил, воевод за лихоимство и корысть вешал, — такого же лютого злодея не попадалось. Пытать нещадно! С предостережением, дабы сразу языка не лишился!»

Тут князь-кесарь что-то вполголоса сказал императору, — тот дернул головой.



Поделиться книгой:



Регистрация