Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: АКОНИТ 2018. Цикл 1, Оборот 3 - Андрей Бородин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чивани всему, с чем сталкивались, старались подобрать имя — и загадочный душевный недуг, от которого не виделось спасения, поначалу нарекли «мондрагоном». Но шаман и здесь не согласился, иначе пояснив значение слова:

— Мондрагон есть имя тёмного повелителя наших врагов: бога, которому молятся чудовища, и которого несчастные безумцы призывают к нам. Отныне запрещаю любому из чивани произносить это слово!

— Мы должны пойти вверх по реке. К другим племенам. Предупредить их об опасности, предложить забвение прежней вражды и сражаться вместе.

— Нет. Мы лишь погубим этим ещё и их: к тому же, нельзя уступить землю чивани демоническим тварям. Нам суждена эта борьба, только племени чивани — и никому другому. Боги испытывают нас, и мы готовы к такому испытанию.

Юкталь, разумеется, не смел спорить с шаманом. Не посмели и другие. Многих чивани, поражённых недугом, изгнали вниз по реке, угрожая смертью от копий, топоров и огня: несмотря на безумие, такую угрозу они вполне понимали. Юкталь испытывал к ним сочувствие, но ещё не знал, что ему самому уже предначертано то же самое.

Удивительно, как подступали симптомы болезни: Юкталь ничего не осознавал, кроме того, как косо начала поглядывать на него жена. Она отказывалась разделять с Юкталем ложе, но тот возмущался лишь первые пару дней: затем супруга почему-то перестала его привлекать.

Вскоре уже многие глядели на Юкталя с подозрением, хотя он в себе не примечал никакой перемены. Только когда молодой месяц сменился полной луной, осознал Юкталь первые признаки недоброго: с каждым днём облик собратьев, внешне совершенно неизменный, почему-то начинал становиться для него всё более отталкивающим. Не понимал Юкталь причины этого отвращения. Скоро он уже и помыслить не мог о том, чтобы лечь с женой — она сделалась не привлекательнее обезьяны, хотя выглядела в точности как прежде.

А когда Юкталя изгоняли из деревни, угрожая ему оружием и факелами, он уже с трудом разбирал речь чивани. Она слышалась какими-то звериными звуками: не то лаем, не то клёкотом, и лишь изредка выпадал случай различить понятные слова. Внешне же те, среди кого Юкталь вырос, окончательно сделались омерзительными для него. Знакомые с детства лица вызывали больший страх, чем испытал он при первой встрече с бледными чудовищами.

— Убирайся! Уходи! Прочь! — это он ещё способен был разобрать.

Необъяснимая перемена в восприятии начинала сводить с ума. Юкталь бессилен был постичь её природу, и терялся в догадках о том, что же с ним происходит. Оставаться среди чивани, стремительно становившихся для него уродливыми тварями, вскоре всё равно сделалось бы невыносимым.

Своё изгнание он принял с радостью, как избавление.

Пару дней шёл он через лес, по течению реки; уже не видя смысла бояться пить из неё воду, а пищи попадалось достаточно. Так что смерть от голода или жажды не грозила — опасаться стоило лишь хищников, и Юкталь смастерил себе крепкое копьё. Деревня осталась далеко позади; и чем дальше он уходил вниз по Великой Реке, тем отчётливее становилось понимание происходящего.

С ужасом видел Юкталь: вслед за безумием, начались в нём изменения внешние. Покров тела становился похожим на мертвенно-бледную кожу пришельцев: поначалу лишь слегка, но вскоре — уже вполне очевидно. Затем подступили страшные боли во всём теле: словно неведомая сила сдавливала голову, выкручивала суставы, тянула за руки и ноги. Не всегда, испытывая ужасные муки превращения, Юкталь находил в себе силы идти — чаще полз, сам уже не зная, зачем.

Где-то в глубине сознания, сохранившего лишь обрывки рассудка, еле-еле проблескивала мысль: нужно двигаться дальше по реке. Любой ценой, любым напряжением непослушных мускулов.

И постепенно идти становилось легче. Боли ещё мучили, но куда меньше прежнего. Однажды решился Юкталь посмотреть на своё отражение в воде, залитой лунным светом — заранее догадываясь, что увидит.

* * *

Первоначально густые джунгли подступали к самым стенам форта, но теперь с полсотни шагов от частокола расчистили: необходимая мера безопасности. Особенно в таком месте, как устье этой проклятой реки. Пабло давно потерял счёт годам, что провёл в Новом Свете: семь, восемь, или все десять? За это долгое время повидал он всякого — чаще страшного и отвратительного, нежели угодного Господу.

Но с таким кошмаром, как здесь, никогда ещё не сталкивался. И ни один белый человек не видал подобного, к великому своему счастью; ибо счастье иногда состоит в незнании.

Богом забытый край земли — а очень может быть, что и Дьяволом тоже не обласканный. Не стоило приходить сюда, право слово: да ни один из колонистов и не пошёл бы, кабы метрополия не требовала от них завоевания всё новых и новых земель. К тому же, союзные индейцы твердили о сокровищах, якобы сокрытых у истоков реки.

Обманули, не иначе. Хотя, возможно, сокровища где-то вдалеке действительно имелись: вот только на подступах к ним столкнуться довелось уже даже не с дикарями. С настоящими монстрами, лишь отдалённо напоминающими людей: в основном, количеством глаз да конечностей. В остальном же…

— Стой! Кто идёт?

Пабло взвёл замок мушкета, и направил ствол туда, в сторону леса, в темноту, откуда послышался ему подозрительный звук. Гарсия, его старый боевой товарищ, сделал то же самое. Звук сразу же затих, но совсем ненадолго: тот, кто прятался в кустах, испугался лишь поначалу. Затем снова что-то зашевелилось, и очертания фигуры стали, пусть едва-едва, но различимыми в темноте.

— Стреляем?

— Нет, подожди.

Пабло хотел сначала рассмотреть силуэт человеческий ли он? Твари, что принесли колонистам столько бед, даже фигурой сильно отличались от тех, кто создан по образу и подобию Бога. Приземистые, нелепо сложенные, с длинными руками, и длинными пальцами на них. Уже этих очертаний, если вдруг промелькнут они в листве, достаточно было для решения: свой или чужой? А там — только успей выстрелить.

— Вроде бы, он один. Выглядит спокойным.

— Эй, ты! Иди сюда! Подходи!

Гарсия бросил факел около стены: траву перед фортом всё равно уже пожгли, и загореться там было больше нечему. Зато свет позволил бы хорошенько рассмотреть визитёра, сделай он ещё пару шагов вперёд. Робко, неуверенно, но он их действительно сделал: теперь фигуру, прежде еле различимую в ночи, неплохо освещало пламя.

— Человек!

Или, хотя бы, не монстр. Пабло ясно видел нормальную человеческую кожу, вместо того странного подобия чешуи, что покрывало лесных жителей. Обнажённое существо перед ним было лишено волос на теле, но сложено оказалось вполне по-человечески. По крайней мере, насколько можно было его рассмотреть в слабом свете затухающего факела.

— Юкталь! — вдруг выкрикнуло оно, бросив копьё на землю, и высоко подняв руки. — Юкталь!

Пабло всё ещё не сводил прицела с визитёра, но уже очень надеялся, что стрелять ему не придётся. Много чего удивительного повидал на своём веку опытный колониальный солдат: но сейчас, похоже, выпал жребий наблюдать самое невообразимое. Ну, кто здесь всерьёз верил в россказни об идее безумного врача из Старого Света? Каждый полагал, что учёного просто-напросто свело с ума стремление к совместному применению науки и местных богомерзких ритуалов.

Но теперь Пабло убедился в обратном. План, прежде каждому вменяемому и богобоязненному человеку казавшийся абсолютно сумасшедшим, начинал работать.

* * *

— Этих существ, ранее неизвестных науке, индейцы боятся более, чем наших солдат: легко понять причину подобного страха. Достаточно просто оценить жуткий природный облик этого агрессивного вида.

Широким жестом руки доктор Мигель Мондрагон указал на чучело, расположенное справа от него — здесь же, на высокой сцене. Такие чучела давно уже были знакомы членам Королевского научного общества, но люди науки лишь наполовину заполнили огромный зал. Охочим до заморских диковинок сливкам общества чучело тоже было весьма любопытно — хотя установлено оно было здесь скорее ради последующего сравнения. Подобные экспонаты успели посмотреть вживую не все: чаще довольствовались зарисовкам, что перепечатывали газеты.

Рэнквист, столичный журналист, как раз делал такие зарисовки. Безусловно, колонисты столкнулись с отвратительными существами: тошнотворное сочетание черт человека, обезьяны, и рыбы. Что-то подобное можно было увидеть прежде только на средневековых гравюрах, или же в опиумном бреду — но уж точно не собственными глазами, пребывая в трезвом рассудке.

— Несмотря на всю дикость этих существ, на их ужасающий облик, с самого начала был я глубоко убеждён: они разумны. Не столь разумны, как цивилизованные люди — но, по меньшей мере, не уступают дикарям. Именно этот факт натолкнул на мысль о повторении эксперимента, что прежде безуспешно проводил я на человекообразных обезьянах…

Мигель Мондрагон не публиковал результатов тех дьявольских экспериментов; но всё равно слухи о них ходили и по Лондону, и по Мадриду. Конечно, давно уже осталось позади Средневековье, Европа вступила в благодатный век просвещения: однако и теперь эта идея, желание рукотворного созидания человека из иного существа, многим казалась кощунственной.

Священники твердят, что человека создал Господь — по собственному божественному замыслу. Учёные уверены, что сделала это сама природа — следуя естественным законам. Но доктор Мондрагон не был ни Богом, ни природой. Он решился пойти не то против воли Господа, не то против хода мироздания. И преуспел.

Рэнквист остро ощущал отвратительную сущность подобной идеи. Кто давал человечеству такое право? Люди, ещё бессильные против многих болезней, неспособные накормить голодных и достичь мира между собой, уже решили поставить себя выше собственного создателя — кем бы он ни был. Не говоря о самом способе подобной трансформации, в котором свет науки переплёлся с мраком жутких дикарских суеверий. Безумие, — причем, безумие в учёных умах, — хуже любого прочего.

— Суть способа, которым удалось преобразовать тело и разум чудовищных созданий в человеческие, будет подробно пояснена всем интересующимся позднее. Пока же, дамы и господа, позвольте представить вам результат величайшего достижения современной науки!

И вот, перед лучшими учёными Европы, перед высшим светом величайших европейских столиц, появилось нечто. То, что Мигель Мондрагон предлагал всем считать человеком, созданным не природой, но наукой. Вздох, пронёсшийся по залу, где-то имел восхищённую тональность, а где-то отдавал ужасом. Многие дамы, сидевшие в первых рядах, отвернулись; некоторые закрыли лица веерами. Мужчины же подались вперёд, а то и привстали с мест.

Чудовища, конечно, пугают. Когда-то люди считали безобразным монстром, например, гиппопотама; а паук в любые времена у многих вызывает страх и отвращение. Но даже Рэнквист, не ожидавший от предстоящего зрелища ничего хорошего, поразился увиденному.

Куда страшнее настоящего монстра было для него то, что почти являлось человеком — но явно демонстрировало неестественную свою природу. Отвратительный плод нарушения порядка вещей. Тварь, пропорциями и очертаниями с человеком почти одинаковая; но оттенок абсолютно лишённой волос кожи был ненормальным, тут и там проглядывались рубцы, оставшиеся на месте прежних чешуек. Стоя совсем близко, журналист ясно видел острые зубы и огромные глаза — выкатившиеся, подобно рыбьим. Промелькнёт ли в них нормальный человеческий разум? Едва ли, но этот взгляд ясно давал понять, что творение Мондрагона осознаёт всё происходящее.

И осознаёт с не меньшим ужасом, нежели зрители. Люди, собравшиеся в зале, лицезрели чуждое естеству мира создание, почти во всём подобное им — и отталкивающее мелкими отличиями. Но и сама несчастная жертва эксперимента, как полагал Рэнквист, должна была теперь ощущать то же самое, глядя на сотни лиц перед собой.

А когда эта тварь, предусмотрительно закованная в кандалы, пришла в движение — рубленность и резкость движений тех довершили ужасный образ. Кто-то закричал.

— Доктор Мондрагон! — едва преодолев сухость в горле, Рэнквист заставил себя первым задать вопрос. — Из ваших… ваших публикаций известно, что недавно открытые земли населяет большое число подобных существ, и ваша идея состоит в… в поголовном обращении их в людей. Уверены ли вы, что именно это — правильный путь сосуществования с разумным видом, вместо изучения его в первозданном состоянии?

Учёный ожидал этого вопроса, тем более, что уже слышал его от журналиста прежде — и тогда ответил уклончиво. Но теперь, при обширной публике, он уже не имел возможности избежать разъяснения своей позиции. Судя по улыбке, вновь показавшейся в седой бороде, Мондрагон не испытал смущения.

— Я убеждён, что именно в этом состоит высшая миссия человечества. Обнаружив в Новом Свете дикарей, чуждых всякой цивилизации, мы успешно обратили их в наши культуру и веру. Точно так же мы приведём к собственному облику ещё более чуждых тварей, по шутке природы наделённых рассудком — хотя и самым примитивным.

Рэнквист понимал эту мысль. С точки зрения Мондрагона, человечество не должно было, а то и просто не могло потерпеть присутствия в мире иного разума. Такого, что способен поколебать представление об исключительности людского рода, оспорить его незыблемое место на вершине. Следующие слова учёного подтвердили догадки журналиста:

— Человек есть венец творения. И каким бы ни было его происхождение, какая из теорий на этот счёт ни оказалась бы верна — всякая разумная форма жизни, возникшая в природе, стремится к полноценной человеческой форме. Равно как и всякая культура, рано или поздно, стремится к нашей. Взращённой когда-то на великом наследии Античности. Истинным долгом человека я вижу одно: во всем способствовать таким изменениям! В конечном счёте, нет разницы между внутренним и внешним преображением тех, с кем мы делим мир.

Интересно, подумалось журналисту: как скоро, руководствуясь этой идеей, подобные Мондрагону возьмутся за изменение и настоящих людей, в чём-то не похожих на них самих? Вслед за обращением неверных в христианство — безусловно, разумным шагом — не пожелают ли они привести к своему внешнему стандарту прочие человеческие расы? Что станется с миром тогда? Куда эти намерения, первоначально благие, заведут последователей Мондрагона, неспособных видеть рубеж между ненужными и необходимыми всему сущему различиями?

Есть ли в зале другие, кто чувствует могильный холод открывающихся перспектив? Мондрагон в своей речи вспомнил об Античности, а ведь твердит она из глубин веков: всё есть лекарство так же, как всё есть и яд. Незнание границы, превращающей одно в другое, для всего человечества столь же губительно, как и для одного человека. Рэнквист очень надеялся, что не один он понимает, насколько безумно и зловеще всё происходящее.

Но, к его ужасу и отчаянию, за спиной раздались бурные аплодисменты.

ЕВГЕНИЙ ДОЛМАТОВИЧ

НА КРАЮ НОЧИ

Карине, как и обещал

Испепели меня, чёрное солнце — ночь!

Марина Цветаева

В воспалённых глазах моих сонм отражений. Там зеленовато-жёлтая пена сбирается меж отполированных морем камней, исчезает под очередной ленивой волной и образуется вновь, скапливаясь в омерзительные липкие сгустки. Там, в десятке футах от берега, разверзается бездна — чёрная, пугающая, алчущая, — а с юга мало-помалу наползает плотная пелена аспидно-серого тумана. В ушах же у меня до сих пор звенит безумный хохот, невнятные выкрики, бессвязные бормотания. Я слышу, как вхолостую щёлкает боек старого револьвера, слышу глумливое эхо в заброшенном здании школы — будь то надрывный звонок или же суетливый топот детских ножек по обшарпанным ступеням, будь то едва уловимое позвякивание уцелевших стёкол в окнах или же пронзительные скрипы ржавых дверных петель. Готов поклясться, что различаю, как шуршит на ветру пожухлая трава, и как хрустит гравий под подошвами ботинок… бесчисленного множества пыльных заношенных ботинок! А ещё голоса, голоса, да… Я жду, и моё ожидание не напрасно. На остров медленно надвигается ночь.

На остров медленно надвигается ночь.

Медленно надвигается ночь…

* * *

Но сначала был рассвет.

Он заключался в стеснительно-игривой улыбке, в лукавых ямочках на щеках и во влажном розовом язычке, мелькавшем меж жемчужно-белых зубов; в земляничном дыхании молодой жизни. Он таился в полном коварства взгляде, сквозил в чарующих переливах голоса, витал в будоражащем кровь и сознание пленительном аромате волос. Я же всеми силами сторонился этого наваждения, важно вещал об эпохе Ренессанса, переходил к классицизму и караваджизму, к барокко и рококо, и далее — к романтизму, импрессионизму и символизму. То и дело запинался, сконфуженно косился на часы… Я заносил пометки в журнал, задавал вопросы, между тем неустанно о чем-то рассуждал — например, противопоставлял манеру письма, либо же выискивал сходство в работах да Винчи и Боттичелли, Микеланджело и Рафаэля, Джорджоне и Тициана, — но думал я совсем о другом. Понимал это, когда в минуты уединения отрешённо рассматривал внечувственные, если не сказать андрогинные образы на полотнах маньеристов, перескакивал с них к легковесным, точно воздух, танцовщицам Дега, цеплялся взглядом за гротескный натурализм Бальдунга и — мысль моя постепенно обретала форму, плоть — спешил укрыться у прерафаэлитов, затеряться в знойных фантазиях Гогена. Я упивался плавностью линий «Махи обнажённой» Гойи и тщился постичь волнующий секрет модильяневских женщин, но все чаще и чаще я возвращался к Ренуару; удивлённо, даже испуганно вглядывался в его «Портрет Жанны Самари». Изумительное сходство! Нет, ну разве такое возможно?

Так или иначе, но уже тогда я осознавал, к чему все клонится, всячески избегал этого и вместе с тем… да, страстно желал, чтобы это произошло!

И это произошло. Впоследствии я неоднократно вспоминал наши с ней тайные свидания — эти полные запретной страсти встречи, вобравшие в себя всю прелесть ее томных вздохов и громких криков, ее мутных от блаженства глаз. О, это восхитительное тело! Я крепко сжимал его в объятиях, нежно гладил, яростно мял, неистово целовал, жадно глотая источаемый им сок… Снова и снова проникал я в неё, упиваясь ею, словно живительным источником. «Моя Жанна, моя Жанна, моя, моя, моя!..» — заклинал я, покоряясь власти блаженного помрачения. А позже, в моменты отдыха, я наслаждался солоноватым привкусом ее пота на губах и терпким ароматом нашей любви, заполнявшим спальню; тонул в разметавшихся по подушке огненно-рыж их локонах; слушал ее размеренное дыхание, когда она засыпала.

И среди вязкой как патока нашей с ней неги, одна странная мысль не давала мне покоя: отчего-то мнилось, что во снах своих она бродит по некоему попурри из «Сада земных наслаждений» и «Воза сена» Босха, дивится на причудливых созданий, сад сей населяющих, скромно тянется к налитому яблоку на ветвистом древе познания добра и зла… Сдаваясь на милость Морфею, я будто присоединялся к ней, со звериной ненасытностью грыз даруемый ею плод, при этом равнодушно наблюдая, как вдали, в небесах, бесчисленные насекомоподобные твари отчаянно борются с архангелами. То была жестокая война, но каким-то образом нас она не коснулась. Мы являлись первыми, но уже утратившими невинность людьми, грешниками, встречавшими свой единственный и последний рассвет в раю.

Но постепенно солнце достигло зенита. Ослеплённый, я не желал замечать этого. Глупец! Будучи визуалом по натуре, привыкший лишь созерцать, я наивно полагал, что можно сохранить мгновение, превратив его в вечность — в ещё один величайший шедевр, слепок, которым я смогу ублажать своё чувство прекрасного всякий раз, как мне вздумается. То была дивная гармония жизненных красок, и я не ошибся, когда уверовал, что любовь моя сродни движению кисти в руке гения, творящего очередное великое Но, как выяснилось, живопись эта — наша с Жанной живопись! — вылилась не просто в пейзаж на холсте реальности, то оказался целый триптих, — и мы плавно перешагнули с левой его створки к центральной части. Разразившийся скандал ознаменовал наступление полудня.

Дальше?

А дальше последовали ее слезы, бесконечные маловразумительные объяснения, жалкие оправдания, никому не нужные сожаления, бессмысленная гнусная ложь и, как следствие, моё позорное увольнение. Чудом избежав наказания, я все равно угодил меж двух огней: с одной стороны осуждающие, полные презрения взгляды общественности, а с другой — пустота спальни, норовившая свести с ума. Наскоро побросав вещи в сумку, я приобрёл билет на самолёт, вытерпел несколько утомительных часов и… очутился в Токио. Я давно мечтал о Японии — о ее воздушной монохромности, сотканной из тишины и запредельного спокойствия, ее многовековой мудрости и умения принимать себя, как неотъемлемую часть природы; долгое время готовился к этой поездке и даже представить не мог, что предполагаемое изначально паломничество в конечном счёте обернётся побегом. Мне хотелось увидеть нечто другое, принципиально отличающееся от той пестроты, что я привык наблюдать дома, — нечто бесплотное, едва осязаемое; захваченное врасплох мгновение из мира туманов и дождевых капель, в лучших традициях суми-э выведенное на шёлке разбавленной водой тушью. Я жаждал впитывать, словно губка, эту нежную восточную палитру, сделаться частью ее, стать ей, навеки позабыв своё прошлое и самого себя… Вместо этого наткнулся лишь на людей с одинаковыми лицами, которые заполонили собой все. Я буквально захлебнулся в этом брейгелевском столпотворении, полностью растворившись среди незнакомых улочек и неизвестного мне языка, но… так и не обрёл желаемого. Воспоминания преследовали меня — то и дело грезилась рыжая прядь, до боли знакомая улыбка, полные неутолимого желания глаза. В городской какофонии я отчётливо различал, как она зовёт меня, как смеётся. На манер охотничьего пса я жадно втягивал носом воздух и среди напластований различных запахов — в большинстве своём миазмов рафинированной повседневности — улавливал благоухание ее разгорячённого страстью тела. Вконец отчаявшись, я пустился во все тяжкие: словно беглый преступник следовал от одной префектуры к другой, пока однажды, в каком-то захолустном гадливом баре уже где-то на окраинах Нагасаки, не повстречал Ли.

Ли представлял собой более широколицую и узкоглазую версию сатира с полотен Якоба Йорданса — такой же грязно-серый, жилистый, со скрюченным, покрытым коркой прыщей носом, жиденькой бородёнкой и заострёнными нечищеными ушами. Порочная физиономия его была вся изъедена оспой, изо рта невыносимо несло гнилью, а в полупьяном взгляде проскальзывала недобрая искорка. Настоящего его имени я так и не узнал, потому, на весь непродолжительный период нашего с ним знакомства, он был для меня просто Ли.

Этот пройдоха сразу же меня заприметил, подсел и бесцеремонно улыбнулся, обнажив чёрные пеньки зубов. Заговорщически подмигнув, он нагнулся ко мне и на отвратительном английском осведомился, не желаю ли я девочку? Может, мальчика? Может, что-то ещё?

— Что-то ещё, — скривившись, отозвался я.

— Например?

— Хочу что-нибудь увидеть. Нечто другое… — Тут я задумался, а когда мысль более-менее сформировалась, прошептал: — Хочу туда, где совсем нет людей.

Не померещилось ли мне, но собеседник мой побледнел, как если бы испугался чего-то. Это длилось лишь миг, потом он, овладев собой, прищурился и скользнул своим полным злой иронии взглядом мне в самую душу; уже тогда стервец знал, чем меня заинтриговать.

— Есть такое место, — наконец сказал он.

Я отвернулся, скосился на редких посетителей бара — пропитые, с клеймом вырождения на опухших лицах, они молча рассматривали днища своих полупустых кружек. Настоящие человекоподобные монстры с морщинистой, коричневой от загара кожей, торчащими в разные стороны сальными патлами и длинными изгрызенными ногтями на огрубевших пальцах. Скрюченная и пахнущая скотиной, эта падаль человеческая словно бы вырвалась с полотен все того же Босха или Дюрера, — если не сказать Бэкона, — единственно ради того, чтобы заполонить земной сад, распять на кресте добродетель и погрузиться в пучину мерзостной суеты. И не видно отныне им конца и края! Куда ни глянь — повсюду они! А у меня что и осталось, так это гнетущие воспоминания о Жанне Самари, бывшей моей Жанне Самари…

Таковой оказалась центральная часть триптиха — лишь бесконечная толпа дегенератов, месящих покрытыми струпьями ногами некогда благородную почву и обращающих ее в мёртвую зловонную жижу. Таков был день.

Я уставился на Ли.

— Что за место?

— Хасима, — пробормотал он. — Денег требуется.

— Там нет людей?

— Там никого уже нет.

Наверное, после этих его слов день стал плавно перетекать в вечер. Мы же на дребезжащей «тойоте» покидали Нагасаки, устремившись куда-то на юг. Но перед этим Ли кому-то звонил, о чем-то договаривался, называл цену и терпеливо смотрел на меня.

— Оно хоть того стоит?

— Вы все увидеть, но… сначала я получать разрешение.

А чуть позже был старенький рыболовецкий катер с облупившейся на бортах краской, и малахитового цвета воды Восточно-Китайского моря — такого же, как все те моря, коими я любовался на картинах русского пейзажиста Айвазовского, — и ещё лёгкая качка, и занудная лекция Ли. Его акцент оказался настолько чудовищным, что волей-неволей я был вынужден додумывать многое в его речи, мысленно заменял слова и целые предложения; сам же Ли будто утрачивал свою человечность в моих глазах, все больше превращаясь в клишированного литературного персонажа. И вот он вещал о какой-то Гункандзиме, она же, как я сумел понять, Хасима. То был крохотный остров в нескольких милях от западного побережья Японии, который полтора столетия назад прибрала к рукам одна известная японская компания с единственной целью — добывать там уголь. Со временем остров получил огромное промышленное значение, помимо шахт на нем появились военные заводы, а в годы Второй Мировой в качестве рабочих там использовали пленных корейцев и китайцев, многие из которых остались на Хасиме навечно. В течение нескольких десятилетий Гункандзима являлся одним из самых густонаселённых мест на планете, пока в 1974 году компания не закрыла шахты ввиду истощения последних. А ещё на смену углю пришла нефть. Так остров полностью опустел.

— Люди говорить, — задумчиво произнёс Ли, пощипывая свою жиденькую бородку, — что компания рыть шахты глубиной в километр. Может, больше. А ещё люди говорить, что неспроста компания так поспешно сворачивать добычу. Уголь вовсе не кончаться, не-е. И вовсе не в нефти дело. Они что-то находить в недрах земли. Что-то жуткое, древнее, спящее… — Он внимательно посмотрел на меня. — Уж не знаю, будить они это или нет, но оно их серьёзно пугать. Да-да, очень пугать! Мне все известно — мой дед работать на Хасима…

Я лишь пожал плечами. Меня мало заботили душещипательные семейные истории, как и всевозможные глупые байки — я в них никогда особо не верил. Но вот мысль о брошенном острове не оставляла ни на секунду. Напряжённо вглядываясь в тёмный ребристый силуэт Гункандзимы, чётко прорисованный на горизонте и чем-то напоминавший крейсер, я дождаться не мог, когда уже вступлю на эту заповедную землю.

А ещё через пару минут тусклое послеобеденное солнце вырвалось из-за плотного скопления облаков, и Хасима предстал передо мной во всем своём великолепии; от открывшегося зрелища у меня буквально захватило дух. То был настоящий плавучий город с высокими, дымчато-серо го раскрошившегося бетона обрывами в море, — неприступная для штормов и тайфунов крепость, брошенная и позабытая. Я стоял на носу катера, вяло прислушиваясь к сомнамбулическому бормотанию Ли, и ненасытным взглядом воспалённых от морской соли глаз изучал пепельного цвета пятиэтажные здания с чёрными провалами окон, и бункерообразные сооружения, несущие на себе печать упадка и опустошения, и редкие деревца, яркими вердепомовыми мазками проглядывающие тут и там, и расположенный на единственном холме маяк… Картина, по колориту своему воистину достойная кисти Эль Греко!

— Спящий дракон, — шептал у меня за спиной Ли, умело подводя утлое судёнышко к причалу. — Сколько жизней он пожирать… сколько душ навсегда томиться в его утробе… Люди говорить, что остров надо оставлять в покое. Нельзя делать из него памятник и прочее. Нельзя водить сюда много туристов. Остров — отдельно, туристы — отдельно. Иначе мёртвые не находить покоя. Иначе древнее зло просыпаться, жаждать ещё и ещё…

Постепенно до меня начал доходить смысл его слов. Я повернулся и внимательно посмотрел на своего спутника в этом царствии уныния — лишь теперь поняв, что не знаю о Ли ровным счётом ничего. Почему-то меня нисколько не смутило это открытие. Напротив! Где-то в глубинах своей измученной страданием души я догадывался, что на закате моим провожатым — моим личным Хароном или, если так можно выразиться, моим Вергилием — должен был стать именно такой персонаж, как Ли. И размышляя об этом, я невольно вспомнил строки из Данте:

И я тебе скажу в свою чреду: Иди за мной, и в вечные селенья Из этих мест тебя я приведу, И ты услышишь вопли исступленья И древних духов, бедствующих там, О новой смерти тщетные моленья; Потом увидишь тех, кто чужд скорбям Среди огня, в надежде приобщиться Когда-нибудь к блаженным племенам…[1]

Видимо, почувствовав на себе мой взгляд, Ли с прищуром зыркнул на меня, угрожающе прицыкнул, после чего сплюнул в мутную зеленоватую воду за бортом; вновь обратил ко мне своё широкоскулое, тёмное от загара и испещрённое оспой лицо. Тогда-то я и ощутил в нем некую доселе неуловимую перемену. В один миг Ли перестал быть хитрым сатиром со старинной картины, этаким плутоватым дельцом, нагревающим руки на бестолковых европейцах, алчущих примитивных удовольствий среди чуждой им культуры. Теперь он обернулся жутким чертом, который после долгих странствий по саду земному наконец возвращался в преддверия преисподней.

— Очень давно не бывать здесь, — сообщил Ли, пришвартовываясь. — Очень и очень давно…

— Я тоже.

Наверное, в тот момент, когда я соскочил с неустойчивого борта катера на бетонный, облепленный у самой кромки воды вязкими водорослями, причал, мой триптих вступил в свою завершающую стадию.

Сезанн однажды сказал, что величественные пейзажи всегда похожи на видения, и чтобы постигнуть пейзаж, мы должны отказаться от всякой определённости — временной, пространственной, объектной; но такой отказ затрагивает не только предмет созерцания, он в равной мере затрагивает нас самих. Сезанн утверждал, что в пейзаже мы перестаём быть историческими существами, то есть существами, которые сами могут быть объективированы; мы исторгнуты из объективного мира, но также и из самих себя. Это Сезанн называл чувствованием. И вот, перед неким метафизическим зрителем открывалась правая створка, на которой можно было лицезреть закат во всем его макабрическом великолепии. Я и был тем зрителем! Один только я, никого больше! — сам смотрел на то, что и породил; то, что подводило черту под всеми этими бессмысленными метаниями, всей этой глупостью, сокрытой в извечном поиске некоего недостижимого счастья, обители абсолютной благодати, названной Эдемом или, иначе, любовью. Ещё не проникнувшись всей глубиной ситуации, я уже знал, что постепенно оставляю этот мир, что каким-то чудом я умудрился пересечь «Сад земных наслаждений» Босха, нанеся поверх картину своих чрезмерно идеалистических, а потому изначально обречённых скитаний, своих чувств. Теперь же передо мной расстилался музыкальный ад, лишённый, однако, всякого намёка на музыкальные инструменты.

Но это только пока, ведь кошмарный пейзаж — этот апофеоз бытия человечьего! — не был окончен, лишь сформировалась его основная идея; у меня же в запасе имелось ещё несколько часов…



Поделиться книгой:



Регистрация