Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Карта призраков. Как самая страшная эпидемия холеры в викторианском Лондоне изменила науку, города и современный мир - Стивен Джонсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вторник, 7 апреля. Дал хлороформ королеве в ее покоях.

С воскресенья ее беспокоили небольшие боли. Около девяти утра послали за доктором Лококом, когда начались более сильные боли, и он обнаружил, что канал шейки матки слегка расширен. После десяти часов я получил записку от сэра Джеймса Кларка, в которой меня просили прибыть во дворец. Я пребывал в комнате неподалеку от покоев королевы вместе с сэром Дж. Кларком, д-ром Фергюсоном и (большую часть времени) д-ром Лококом вплоть до двенадцати. Когда часы в покоях королевы показывали двадцать минут первого, я стал давать по чуть-чуть хлороформа при каждом приступе боли, выливая около 15 миним [0,9 мл] на сложенный платок. Первая стадия родов практически завершилась, когда был получен хлороформ. Ее Величество испытала большое облегчение от лекарства, во время сокращений матки боли были незначительными, а между схватками она чувствовала полный покой. Воздействие хлороформа ни на каком этапе не привело к потере сознания. Доктор Локок считал, что хлороформ увеличивает интервалы между схватками и немного замедляет роды. Младенец родился в тринадцать минут второго, по показаниям комнатных часов (которые спешили на три минуты); соответственно, хлороформ вдыхался в течение 53 минут. Плацента вышла через несколько минут, и королева выглядела здоровой и бодрой, весьма удовлетворенной воздействием хлороформа.

Исследования в области анестезии сделали Сноу, хирурга скромного происхождения, популярным в викторианском Лондоне. Но самым впечатляющим в его карьере является не то, как возросло его положение в обществе, а его интеллектуальные достижения, огромное разнообразие отраслей знания, которые он так легко использовал в своих исследованиях. Сноу был по-настоящему консилиентным мыслителем – в том смысле термина, в котором его изначально сформулировал кембриджский философ Уильям Вьюэлл в 1840-х годах (и недавно популяризировал биолог из Гарварда Э. О. Уилсон). «Консилиенс (совпадение) Выводов, – писал Вьюэлл, – происходит тогда, когда Вывод, сделанный на основе одного класса фактов, совпадает с Выводом, сделанным на основе другого, отличного класса. Таким образом, Консилиенс – это проверка верности Теории, в которой он наблюдается». Работы Сноу постоянно наводили мосты между разными дисциплинами, многие из которых в его эпоху находились в совершенно зачаточном состоянии, и он использовал данные одного направления исследований, чтобы предсказывать результаты других направлений. Изучая эфир и хлороформ, он перешел от молекулярных свойств самого газа к его взаимодействию с клетками легких и кровеносной системы, затем – к циркуляции его по организму и психологическим эффектам, которые вызываются биологическими изменениями. Он даже вышел за пределы природного мира, разработав технологию, которая помогла лучше понять анестезию. Сноу не интересовали отдельные, изолированные явления: его интересовали цепочки и сети, переход с одного направления на другое. Его разум с радостью перескакивал с молекул на клетки, с них – на мозг и машины, и именно эти консилиентные исследования помогли Сноу так сильно продвинуть зарождающуюся отрасль медицины за столь поразительно короткое время18.

После применения анестезии в родах у королевы к помощи доктора Сноу стали обращаться все роженицы в английском высшем свете. И каждая желала знать, как прошли роды у Виктории. Ответ был всегда один: «Ее Величество – образцовый пациент».

Тем не менее его интеллектуальные стремления, связанные с эфиром и хлороформом, были жестко ограничены: исследования останавливались на уровне отдельного больного. Следующий шаг вперед – к большому, взаимосвязанному миру городов и обществ, групп, а не индивидов, – для исследований анестезии не требовался. Возможно, он и получил доступ к телу королевы, но вот политика оставалась вне поля зрения Сноу.

Но холера все изменила.

Мы точно не знаем, какая именно последовательность событий заставила Джона Сноу в конце 1840-х годов проявить интерес к холере. Будучи практикующим врачом и ученым, он, безусловно, вынужден был постоянно иметь дело с этой болезнью. Более того, она, можно сказать, была напрямую связана с его работой анестезиолога, потому что некоторые врачи, менее тщательно, чем Сноу, проверявшие эмпирические данные, продвигали (естественно, ошибочно) хлороформ в качестве потенциального лекарства от холеры. Несомненно, эпидемия 1848–1849 годов, самая тяжелая в Великобритании за полтора десятка лет, лишний раз напомнила, что загадку холеры нужно разгадать как можно скорее. Человеку вроде Сноу, одержимого и медицинской практикой, и научными исследованиями, холера, должно быть, казалась самой желанной добычей.

Теорий о механизме действия холеры было едва ли не столько же, сколько случаев болезни. Но к 1848 году диспуты в основном велись между двумя лагерями: «контагионистами» и «миазматистами». Холера – это либо некая действующая сила, передающаяся от человека к человеку, как грипп, либо же она прячется в «миазмах», создающихся в антисанитарных условиях. Контагиозная (заразная) теория привлекла немало последователей, когда болезнь впервые появилась на британских берегах в начале 1830-х годов. «Мы можем лишь предполагать существование некоего яда, который продвигается независимо от ветра, от почвы, от каких-либо состояний воздуха и от водной преграды, – писали в редакторской колонке The Lancet в 1831 году – Или, проще говоря, главным разносчиком этого яда служит человек». Но большинство врачей и ученых считали, что холера распространяется через отравленную атмосферу, а не личные контакты. Один обзор опубликованных утверждений американских врачей того периода показал, что менее пяти процентов из них считали, что холера заразна.

К концу 1840-х годов теория миазм обрела куда более высокопоставленных сторонников: Эдвина Чедвика, комиссара по санитарии, Уильяма Фарра, главного городского демографа, а также многих других государственных служащих и депутатов парламента. Фольклор и суеверия тоже были на стороне миазматистов: вонючий, ужасный городской воздух считался причиной большинства заболеваний. Общепринятого мнения по поводу метода распространения холеры не существовало, но теория миазмов имела намного больше последователей, чем любые другие гипотезы. Что особенно интересно, несмотря на то что после 1832 года, когда болезнь пришла на английскую землю, холере посвящались многочисленные дискуссии и в специализированной, и в массовой прессе, практически никто не предполагал, что она может передаваться через зараженную воду. Даже сторонники контагиозной теории, которые считали, что болезнь передается от человека к человеку, не видели никакой перспективы в водной гипотезе.

Детективное расследование Сноу по «делу о холере» началось, когда он заметил в опубликованных отчетах об эпидемии 1848 года характерную деталь. Азиатская холера отсутствовала в Великобритании несколько лет, но вот в континентальной Европе недавно наблюдалась вспышка болезни – в том числе и в Гамбурге. В сентябре того года немецкий пароход «Эльба», несколькими днями ранее вышедший из Гамбурга, остановился в Лондоне. Матрос по имени Джон Харнольд поселился в доходном доме в Хорслидауне. 22 сентября у него начались симптомы холеры, и он умер через несколько часов. Через несколько дней в той же комнате поселился некто по фамилии Бленкинсопп; 30 сентября он умер от той же болезни. Буквально через неделю холера начала распространяться по окрестностям, а затем эпидемия охватила и всю страну. За те два года, что болезнь свирепствовала в стране, умерло 50 000 человек19.

Сноу сразу же понял, что эту последовательность событий будет довольно трудно объяснить противникам контагиозной теории. Совпадение было слишком очевидным, чтобы объяснять его с точки зрения теории миазмов. Два случая холеры в одной комнате за неделю, возможно, еще как-то совместимы с миазматической моделью – если верить, что в самой комнате содержится некое опасное вещество, которое отравляет обитателей. Но вот утверждать, что комната внезапно пропиталась ядовитыми испарениями именно в тот день, когда там поселился моряк, приехавший из города, пораженного болезнью, – это уже перебор. Сноу позже писал: «Кто может сомневаться, что случай с Джоном Харнольдом, моряком из Гамбурга, упомянутым выше, является настоящей причиной недуга Бленкинсоппа? Тот жил и спал в единственной комнате во всем Лондоне, в которой наблюдался первый за многие годы случай настоящей азиатской холеры. А если холера в некоторых случаях передается от человека к человеку, нельзя ли тогда утверждать, что она передается так же и в других, – иными словами, что похожие последствия вызваны похожими причинами?»

Но вместе с тем Сноу понимал и слабость аргументации контагионистов. И за Харнольдом, и за Бленкинсоппом ухаживал один и тот же врач, который провел с ними в комнате не один час на стадии «рисового отвара». Тем не менее сам врач не заболел. Холера явно не передается просто при близких контактах. Собственно, самой загадочной чертой болезни оставалось то, что она могла легко перемещаться между городскими кварталами, при этом перескакивая целые дома. Следующие случаи болезни в Хорслидауне наблюдались через несколько домов от места жительства (и смерти) Харнольда. Вы могли быть в одной комнате с пациентом, лежащим при смерти, и остаться невредимым. Но при этом, избежав всякого прямого контакта с больным, вы все равно могли заболеть холерой – просто потому, что живете в том же районе. Сноу понял, что для того, чтобы разгадать тайну холеры, нужно как-то примирить эти противоречащие друг другу факты.

Мы не знаем, когда именно Сноу наткнулся на разгадку: в первые месяцы после начала эпидемии 1848 года, или же она дремала где-то на задворках его разума еще с тех пор, как он, будучи юным помощником хирурга, ухаживал за умирающими шахтерами в «Киллингворте». Но нам известно, что в первые недели после вспышки в Хорслидауне, когда холера начала свое убийственное наступление на город и страну, Сноу развил бурную деятельность: консультировался с химиками, изучавшими похожий на рисовый отвар стул жертв холеры, отправлял по почте запросы в водопроводные и канализационные управления Хорсли-дауна, внимательно перечитывал отчеты о большой эпидемии 1834 года. К середине 1849 года он уже достаточно набрался уверенности, чтобы заявить о своей теории публично. Холера, утверждал Сноу, вызывается неким неизвестным веществом, которое жертвы проглатывают, либо непосредственно контактируя с отходами жизнедеятельности других больных, либо, что вероятнее, с питьевой водой, зараженной этими нечистотами. Да, холера заразна, но не в том же смысле, что оспа. Санитарные условия играют ключевую роль в борьбе с болезнью, но зловонный воздух никак не связан с ее передачей. Вы не вдыхаете холеру, а проглатываете ее.

Сноу основывал свою аргументацию водной теории на двух главных исследованиях, в которых проявил таланты, оказавшиеся ключевыми пять лет спустя, во время эпидемии на Брод-стрит. В конце июля 1849 года вспышка холеры убила двенадцать человек, живших в трущобе на Томас-стрит в Хорслидауне. Сноу тщательнейшим образом обследовал дом и нашел множество доказательств для своей зарождавшейся теории. Все двенадцать человек жили в «Суррей-билдинг», ряде небольших соединенных друг с другом коттеджей, и пили из одного и того же колодца, стоявшего во дворе. Вдоль домов шла сточная канава, соединявшаяся с открытой канализацией в дальней части двора. Через несколько больших трещин в сточной трубе вода попадала прямо в колодец, а во время летних гроз весь дворик заливало зловонной водой. Так что за первым заболевшим холерой вскоре последовали и все остальные жители «Суррей-билдинг».

Сноу пришла в голову простая идея: холера очень сильно отличается от прочих инфекций, она поражает только желудочно-кишечный тракт, значит, попадает в организм исключительно через рот, с едой и питьем. Установив источники холеры, можно избавить от нее Англию, а может быть, и весь мир.

Планировка домов на Томас-стрит дала Сноу еще и замечательную контрольную группу для исследования. «Суррей-билдинг» примыкал задней стеной к другому ряду домов, выходивших на площадь Траскоттс-корт. Эти дома были такими же бедными и грязными, как и «Суррей-билдинг», и жили в них такие же бедные рабочие с семьями.

По сути, они жили в одной и той же среде, за исключением одного важнейшего фактора: воду они получали из разных источников. В те же самые две недели, когда в «Суррей-билдинг» умерло целых двенадцать человек, лишь один обитатель домов на Траскоттс-корт подхватил холеру, несмотря на то что две группы жили буквально в нескольких ярдах друг от друга. Если в эпидемии виноваты миазмы, как так вышло, что в одном грязном и бедном доме умерло больше десяти жителей, а в другом – лишь один?

Эпидемия на Томас-стрит продемонстрировала детективные навыки Сноу «на земле», его внимательное отношение к закономерностям передачи болезни, санитарным условиям жизни и даже архитектуре. Но еще Сноу смотрел на эпидемию с высоты «птичьего полета» – городской статистики. За время своих исследований Сноу собрал целый архив информации о различных компаниях, поставлявших воду в город, и эта информация выявила поразительный факт: лондонцы, живущие к югу от Темзы, с намного большей вероятностью пили воду, прошедшую через центр Лондона. Горожане, которые жили к северу от реки, пили воду из разных источников: одни компании добывали воду из Темзы выше Хаммерсмита, далеко от городского ядра, другие – из канала Нью-Ривер в Хартфордшире, на севере, третьи – из реки Ли. А вот Водопроводная компания Южного Лондона добывала воду из той самой части реки, куда выходило большинство канализационных труб города. Если что-то и размножалось в кишечниках лондонцев, то с куда большей вероятностью оно могло попасть в питьевую воду Южного Лондона. Если теория Сноу о холере верна, то лондонцы, живущие к югу от Темзы, должны страдать от болезни намного чаще, чем те, кто живут к северу.

Затем Сноу изучил таблицы смертности от холеры, составленные Уильямом Фарром, главным архивариусом Лондона. Он нашел в них именно то, что предсказали карты поставок воды: из 7466 умерших в черте города во время эпидемии 1848–1849 годов 4001 человек жил к югу от Темзы. Это означало, что смертность составляла около восьми человек на каждую тысячу – втрое больше, чем в центральной части города. В растущих пригородах Западного и Северного Лондона смертность была около одного человека на тысячу. Для миазматистов, которые склонны были списывать высокую смертность на загрязненный воздух в рабочих кварталах к югу от реки, у Сноу тоже нашелся аргумент: он мог указать на Ист-Энд, пожалуй, самый нищий и перенаселенный район во всем городе; смертность в нем тем не менее была вдвое меньше, чем к югу от Темзы.

В каком масштабе ни смотри на данные – хоть одного городского дворика, хоть целых районов, – закономерность сохранялась одна и та же: холера распространялась вокруг общих источников воды. Если теория миазмов верна, почему болезнь выбирает себе жертв произвольно? Почему холера может убить всех жителей одного дома и вообще не тронуть соседний? Почему в одной трущобе смертность выше, чем в другой, где санитарные условия еще хуже?

Во второй половине 1849 года Сноу представил свою теорию холеры в двух формах: сначала самостоятельно издал 31-страничную монографию под названием On The Mode and Communication of Cholera («О действии и заражении холерой»), предназначавшуюся для чтения коллегами из медицинского общества, а затем выпустил статью в London Medical Gazette для чуть более широкой аудитории. Вскоре после этой статьи сельский врач Уильям Бадд опубликовал эссе, в котором пришел к похожим выводам о распространении холеры через воду; Бадд, впрочем, все же предполагал, что в некоторых случаях холера может распространяться и воздушно-капельным путем, а также ошибочно заявил, что ему удалось найти возбудителя холеры – грибок, растущий в зараженных водоемах. Позже Бадд обнаружил, что брюшной тиф тоже передается водным путем – собственно, именно этим он сейчас и известен. Но Сноу на месяц опередил Бадда с публикацией своей холерной теории, и в ней не было ложных следов, связанных с грибками и воздушно-капельной передачей.

Реакция на аргументы Сноу была положительной, но скептической. «Доктор Сноу заслуживает благодарности коллег за то, что взялся за разгадку тайны, связанной с механизмом передачи холеры», – писал рецензент из London Medical Gazette. Но примеры, приведенные Сноу, показались неубедительными: «[Они] вообще не дали никаких доказательств правильности его выводов». Он убедительно продемонстрировал, что районы Южного Лондона более уязвимы для холеры, чем остальной город, но из этого не обязательно следовало, что во всем виновата именно вода. Возможно, воздух в этих районах просто особенно ядовит, а в трущобах на севере этот яд отсутствует. Возможно, холера действительно заразна, и скопление случаев в Южном Лондоне – просто случайность: если бы первые больные жили в других местах, возможно, именно Ист-Энд пострадал бы сильнее всего, а Южный Лондон остался сравнительно невредим. Да, Сноу убедительно доказал корреляцию между поставщиками воды и холерой, но вот причины ему найти не удалось.

В Gazette, впрочем, предложили один сценарий, который смог бы убедить рецензентов:

Можно представить такой experimentum crucis[5]: отвезти воду в далекое место, где до этого холера не наблюдалась; эта вода должна вызвать болезнь у всех, кто пил ее, а все, кто избегал ее, останутся невредимыми.

Это предложение, сделанное словно походя, пять долгих лет крутилось в голове Сноу. Он становился все более востребован и известен как анестезиолог, но по-прежнему продолжал внимательно следить за всеми вспышками холеры в поисках сценария, который мог бы подтвердить его теорию. Он зондировал ситуацию, изучал информацию и ждал. Когда пошли слухи об ужасной эпидемии на Голден-сквер, всего кварталах в десяти от его новой больницы на Саквиль-стрит, он был готов. Такое большое число жертв за такой короткий срок говорило о том, что в данном районе есть зараженный источник воды, которым пользуются многие жители. Ему нужно было собрать образцы воды, пока эпидемия еще свирепствовала, и он отправился на другую сторону Сохо, прямо в чрево зверя.

Сноу ожидал, что зараженная вода будет мутной, и он легко сможет это заметить даже невооруженным глазом. Но, глянув на воду с Брод-стрит, он удивился: она была почти совершенно прозрачной. Он собрал образцы и с других колонок района: Уорик-стрит, Виго-стрит, Брандл-лейн, Литтл-Мальборо-стрит. Все они были грязнее, чем вода с Брод-стрит. Хуже всего оказался образец с Литтл-Мальборо-стрит. Когда он набирал воду, местные жители на улице сообщили ему, что вода из колонки очень плохая – настолько плохая, что многие проходят несколько кварталов до Брод-стрит, чтобы напиться.

Торопясь домой на Саквиль-стрит, Сноу проворачивал в голове новую информацию. Может быть, колонка с Брод-стрит все-таки не виновата – в ней не видно никаких частиц. Может быть, все дело в какой-нибудь другой колонке? Или действует какая-то совсем иная сила? Его ждала долгая ночь – анализ образцов, составление записей. Он знал, что эпидемия таких масштабов может окончательно подтвердить его аргументы. Нужно всего лишь найти нужные данные и представить их таким образом, чтобы убедить даже скептиков. Возможно, Сноу в тот день был единственным жителем Сохо, который смотрел на эпидемию с надеждой.

Обычно вода поступала в дома по трубам в подвал или на первый этаж – это называлось «низкое обслуживание». Заплатив на 50 процентов больше стандартной цены, клиент получал «высокое обслуживание» – вода поднималась на высоту около четырех метров, то есть в спальню на втором этаже – но также с перебоями. «Высокое обслуживание» требовало прокладки специальных труб, поэтому им пользовались редко.

Тогда Сноу об этом не знал, но, пока он возвращался домой тем воскресным вечером, в нескольких милях от Брод-стрит, в зеленом районе Хэмпстед, уже вовсю шел тот самый experimentum crucis, предложенный пятью годами ранее в London Medical Gazette. Сюзанна Или заболела еще в начале недели, выпив воды с Брод-стрит, присланной ее детьми из Сохо. В субботу она умерла; на следующий день умерла и племянница, вернувшаяся после визита к тете домой в Ислингтон. Пока Сноу рассматривал в микроскоп образцы воды из колонок, слуга Сюзанны Или, тоже выпивший стакан воды с Брод-стрит, отчаянно боролся за жизнь, сраженный болезнью.

В Хэмпстеде после этого еще несколько недель не было ни одного случая холеры.

Скорее всего, в тот вечер Генри Уайтхед и Джон Сноу видели друг друга на улицах Сохо. Молодой викарий пережил еще один утомительный день и обходил район даже после того, как солнце зашло. Для Уайтхеда день начался с чувства надежды: улицы выглядели уже не такими суматошными, и он даже понадеялся, что эпидемия пошла на убыль. Первые визиты даже подкрепили эту надежду: девочке из семьи Уотерстоунов стало лучше, а ее отец, за два дня потерявший совершенно здоровых жену и дочь, утешал себя мыслью, что, если единственная оставшаяся дочь выживет, ему все же стоит жить дальше. Уайтхед поделился своим воодушевлением с несколькими коллегами на улице, и те с ним согласились.

Но спокойствие оказалось обманчивым: на улицах было спокойнее потому, что люди страдали за закрытыми дверями. За день умерло еще пятьдесят человек, и новые случаи появлялись с тревожной частотой. Когда Уайтхед в конце дня вернулся к Уотерстоунам, то увидел, что девочке стало еще лучше, но вот отец в соседней комнате мучился от первого приступа холеры. Да, если дочь выживет, жить дальше стоит, но, судя по всему, решение все-таки будет зависеть не от него.

Наконец вернувшись домой под конец тяжелого дня, Уайтхед налил себе стакан бренди, разбавил его водой и задумался о жилище Уотерстоунов на первом этаже. До него дошел слух, пущенный вчера и в следующие недели разошедшийся по газетам: жители верхних этажей умирали чаще, чем те, кто жили на первом этаже. У этой гипотезы была своя социально-экономическая основа, которая переворачивала с ног на голову традиционное разделение труда на «верхние и нижние этажи»: в Сохо в то время на нижних этажах чаще всего жили владельцы зданий, а верхние этажи сдавали в аренду работающей бедноте. Сама идея была вариацией, пусть и куда более грубой и примитивной, на тему рассказа Сноу о двух зданиях в Хорслидауне: поселите две группы людей рядом, и если одна из них страдает намного больше, чем другая, значит, дело здесь в каких-то дополнительных параметрах. Для Сноу, конечно же, этим дополнительным параметром был источник питьевой воды. Но вот распространители слухов о верхних и нижних этажах считали, что все дело в классовой разнице. На нижних этажах жили люди лучшего сорта – и, соответственно, неудивительно, что им лучше удавалось справиться с болезнью.

Но, вспоминая прошедшие дни, Уайтхед начал сомневаться в том, что все так просто. Да, действительно казалось, что на верхних этажах люди умирают чаще, но, с другой стороны, на верхних этажах и живет больше народу. А Уотерстоуны служили живым доказательством того, что болезнь вполне может поражать и обитателей первого этажа. У Уайтхеда, конечно, перед глазами не было статистики, но, судя по личному опыту и тому, что он слышал от других, смертность на первых этажах в последние двое суток на самом деле была выше. Этот факт был вполне достоин расследования – если, конечно, болезнь уйдет за пределы Голден-сквер достаточно надолго, чтобы было что еще расследовать.

В пятнадцати кварталах от него, на Саквиль-стрит, Джон Сноу тоже обдумывал статистику. Он уже собирался попросить у Уильяма Фарра первые цифры по смертности. Может быть, распределение смертей укажет на загрязненный источник воды. Как и Уайтхед, Сноу понимал, что его работа среди страдальцев Голден-сквера только началась. Какие бы цифры ни дал ему Уильям Фарр, их все равно придется дополнять собственным расследованием. И чем дольше ждать, тем сложнее будет это расследование – хотя бы потому, что многие свидетели просто умрут.

Было у Сноу и Уайтхеда тем вечером и еще кое-что общее: оба они провели несколько последних часов в «обществе» воды, набранной в колонке на Брод-стрит. Сноу анализировал ее в домашней лаборатории, при тусклом свете свечей. А вот молодой викарий воспользовался водой по-другому, скорее для развлечения, чем для изучения: смешав воду с ложечкой бренди, он выпил ее.


Уильям Фарр

Понедельник, 4 сентября

«Точнее, Джо только что не умирает»

Под ярким летним солнцем, взошедшим над Лондоном в понедельник, кварталы вокруг Голден-сквер напоминали город-призрак. Большинство из тех, кто не заболел или не ухаживал за больными, сбежали. Многие лавки остались закрытыми. Ужасное, мрачное настроение царило на фабрике братьев Или: более двух десятков рабочих заболели холерой, и на это наложилась еще и новость о смерти Сюзанны Или. (Братья Или даже не подозревали, что их мать погибла именно из-за проявлений их любви.) Жена мистера Г. – портного, который умер одним из первых, – и сама прошлой ночью слегла.

В этом море смерти выделялись несколько странных островков. В пивоварне «Лев», что в сотне футов вниз по Брод-стрит от колонки, работа шла практически как ни в чем не бывало. Никто из восьмидесяти ее сотрудников не умер. Холера по-прежнему щадила жилища на Гринекорт, несмотря на грязные, переполненные помещения. Из пятисот нищих обитателей работного дома Св. Иакова на Поланд-стрит заболели лишь очень немногие, хотя в домах сравнительно зажиточных горожан по соседству за три дня умерла половина жителей.

Но каждый раз, когда преподобный Уайтхед видел повод для надежды, случалась очередная трагедия, подрывавшая его врожденный оптимизм. Вернувшись к Уотерстоунам в понедельник, он узнал, что жизнерадостная, умная девочка, которой он так восхищался – и здоровье которой, казалось, вчера заметно улучшилось, – ночью умерла после внезапного рецидива. Немногие оставшиеся в живых члены семьи пытались скрыть произошедшее от отца, который и сам отчаянно боролся с болезнью.

Уайтхед слышал разговоры прихожан, которые считали, что эпидемия началась из-за недавно построенной новой канализации. Жители района перешептывались, что во время раскопок строители нарушили покой трупов, похороненных во время Великой чумы 1665 года, и выпустили в воздух заразные миазмы. То было явление призраков, описанное псевдонаучным языком: умершие от эпидемии в старые времена вернулись через два столетия, чтобы убить поселенцев, посмевших построить дома на их могилах. По иронии судьбы, перепуганные жители Голден-сквер были даже наполовину правы: именно новая канализация оказалась отчасти виновата в этой разрушительной эпидемии. Но не потому, что строители побеспокоили двухсотлетнее кладбище. Канализация убивала людей, потому что портила воду, а не воздух.

К 1858 году в Лондоне функционировало 200 тысяч ватерклозетов, отходы которых попадали в Темзу. В 1861 году Томас Креппер начал продавать свои ватерклозеты под лозунгом: «Одно нажатие – и надежный спуск». Его «клозет с эластичным клапаном» стоил 5 фунтов 9 шиллингов 6 пенсов. Еще за 1 фунт 1 шиллинг и 6 пенсов можно было приобрести подвешивающийся сверху двухгаллонный бачок вместе с «устройством, предохраняющим от излишнего расхода воды, внутренними клапанами, заглушающими шум в трубах, и медной цепочкой с фарфоровой ручкой».

Между Сохо и большим городом курсировали и другие слухи и полуправды. Фольклор распространялся отчасти потому, что коммуникационная система в Лондоне в середине XIX века представляла собой странную смесь скорости и медлительности. Почтовая служба была знаменита своей эффективностью – по быстроте она напоминала скорее электронную почту, чем «улиточную» (snail mail), как часто пренебрежительно называют почту сегодня; письмо, отправленное в девять утра, неизменно добиралось до адресата в другом конце города уже к полудню. (В газетах того времени было полно гневных писем в редакцию с жалобами на то, что почтовое отправление шло целых шесть часов20.)

Но, в отличие от поразительно быстрого общения между двумя людьми, средства массовой коммуникации были вовсе не такими надежными. Единственным источником ежедневной информации о происходящем в городе оставались газеты, но по какой-то причине об эпидемии на Брод-стрит в главных городских изданиях молчали почти четыре дня. Одно из самых первых сообщений появилось в еженедельнике Observer, хотя там масштабы бедствия были значительно преуменьшены: «Говорят, что ночь пятницы надолго запомнят обитатели Сильвер-стрит и Берик-стрит. Еще вечером в пятницу семь человек были совершенно здоровы, а в субботу утром все уже умерли. Всю ночь люди бегали туда-сюда в поисках медицинской помощи, словно кто-то отравил сразу целый квартал».

Газеты в основном молчали, но вести об «ужасной чуме» в Сохо распространялись по все более громкому сарафанному радио. Пошли слухи, что весь район вымер, что появился какой-то новый вид холеры, который убивает за несколько минут, что трупы лежат на улицах, и их даже не собирают. Некоторым жителям Голден-сквер, работавшим вне Сохо, пришлось уволиться, потому что работодатели потребовали немедленно покинуть их дома.

Информационные каналы были ненадежны, причем в обоих направлениях. В чреве зверя перепуганные жители Сохо тоже обменивались слухами: эпидемия поразила весь Большой Лондон с такой же свирепостью; сотни тысяч людей умирают; госпитали невообразимо переполнены.

Но не все местные жители поддались унизительному страху. Обходя район, Уайтхед вспоминал старую пословицу, которую неизменно вспоминали во времена эпидемий: «Пока чума убивает тысячи, страх убивает десятки тысяч». Но если трусость и делала кого-то уязвимее к мучительной болезни, Уайтхед этого не видел. «И смелые, и робкие произвольно умирали и также произвольно выживали», – позже писал он. На каждого перепуганного больного холерой приходился такой же перепуганный, но совершенно здоровый человек.

Причиной большого количества детских смертей были кишечные инфекции. Если у матери не было молока, то младенцев кормили некипяченым коровьим, бутылочки не дезинфицировали. А после отлучения от груди вводили прикорм: хлеб с сыром и луком и даже пиво – пищу, с которой детские желудки просто не справлялись.

Страх, возможно, и не был фактором, влиявшим на распространение заболевания, но он уже давно превратился в определяющую эмоцию городской жизни. Города часто строили в попытке отразить внешние угрозы – окружали их стенами, ставили стражу, – но когда они начинали расти в размерах, в них появлялись собственные, внутренние опасности: болезни, преступность, пожары, а также угроза морального упадка. Смерть присутствовала повсюду, особенно среди рабочего класса. Одно исследование смертности, проведенное в 1842 году, показало, что среднестатистический «джентльмен» умирал в сорок пять лет, а вот средний ремесленник – не дожив до тридцати. Рабочему классу приходилось и того хуже: в Бетнал-Грин средняя ожидаемая продолжительность жизни работающих бедняков составляла шестнадцать лет. Эти цифры настолько поразительно низки прежде всего потому, что особенно опасной жизнь была для маленьких детей. В том самом исследовании 1842 года обнаружилось, что 62 процента записей о смерти относятся к детям младше пяти лет. Тем не менее, несмотря на такую пугающую смертность, население росло с потрясающей быстротой. И кладбища, и улицы были полны детей. Отчасти именно из-за этой противоречивой реальности дети играют такую важную роль в викторианских романах, особенно у Диккенса. Сама идея того, что невинные дети вынуждены жить среди городских болезней и нищеты, вызывала у викторианцев сильнейшую эмоциональную реакцию – и, что интересно, во французских романах того периода подобные идеи практически полностью отсутствуют. Когда Диккенс в «Холодном доме» представляет нам мальчика-бродяжку Джо, он иносказательно говорит об ужасной детской смертности того периода: «Джо живет, – точнее, Джо только что не умирает, – в одном гиблом месте – трущобе, известной среди ему подобных под названием “Одинокий Том”. Это темная, полуразрушенная улица, которой избегают порядочные люди, улица, где убогие дома, уже совсем обветшалые, попали в лапы каких-то предприимчивых проходимцев и теперь сдаются ими под ночлежки». Формулировки отлично отражают мрачные реалии городской бедноты: жить в таком мире – значит жить с тенью смерти, всегда нависающей над головой. Жить – значит «еще не умереть».

Смотря на все это полтора века спустя, нам трудно сказать, насколько же тяжким грузом лежали мысли о смерти на плечах каждого отдельного жителя викторианской Англии. С точки зрения практической реальности угроза внезапной катастрофы – гибели всех родных буквально за несколько дней – была куда более очевидной, чем современные угрозы терроризма. На пике эпидемий холеры в XIX веке за несколько недель могла умереть тысяча лондонцев – а население города тогда составляло четверть от современного Нью-Йорка. Представьте, какой ужас и паника поднялись бы, если бы какое-нибудь биологическое оружие убило четыре тысячи здоровых ньюйоркцев за двадцать дней. Жить в эпидемию холеры в 1854 году значило жить в мире, где городские трагедии подобных масштабов случались неделю за неделей, год за годом. В мире, в котором смерть целой семьи в течение сорока восьми часов не казалась таким уж необычным делом, а дети страдали в одиночестве, в освещенной лишь тусклыми мышьяковыми свечами темноте рядом с трупами родителей.

Начинались эпидемии тоже весьма зловещим образом. Газеты описывали безжалостное продвижение болезни по портам и торговым городам континентальной Европы. Когда холера впервые появилась в Нью-Йорке летом 1832 года, она напала на город с севера: сначала прибыла из Монреаля на кораблях, отплывших из Франции, затем около месяца пряталась на торговых дорогах на севере штата Нью-Йорк, а затем поплыла вниз по Гудзону. Каждые несколько дней газеты сообщали, что холера еще на шаг ближе; когда в начале июля она все же добралась до города, чуть ли не половина жителей сбежала в сельскую местность; пробки были словно на Лонг-Айлендском шоссе в выходные перед четвертым июля. В New York Evening Post писали:

По дорогам во всех направлениях ехали переполненные дилижансы, кареты, приватные транспортные средства и всадники; все в панике бежали из города, как, должно быть, бежали обитатели Помпей или Реджо, когда на их дома обрушилась раскаленная лава или землетрясение разрушило стены.

Общий страх перед холерой лишь усиливался из-за миазматической теории ее распространения. Болезнь была невидима и в то же время присутствовала повсюду: просачивалась из дренажных колодцев, пряталась в желтоватом тумане вдоль Темзы. Смелость тех, кто оставался, чтобы бороться с болезнью – или исследовать ее происхождение, – в этом свете кажется еще более впечатляющей, потому что считалось, что даже дышать поблизости от больных смертельно опасно. Бесстрашие Джона Сноу, по крайней мере, объяснялось его твердой уверенностью в своей теории: если холера распространяется через воду, то по району Голден-сквер ходить можно сколько угодно, если не пить воду из колонок. У преподобного Уайтхеда не было никаких теорий, на которые он мог опереться, проводя час за часом рядом с больными, но тем не менее он ни разу не упоминает никаких своих страхов, рассказывая об эпидемии на Брод-стрит.

Очень трудно заглянуть за эту завесу отрешенности и узнать, как на самом деле чувствовал себя Уайтхед. Он боялся, но все равно продолжал обходить больных, потому что его вела вера и чувство долга перед прихожанами – а потом из гордости решил не упоминать своего страха в отчетах и воспоминаниях? Или же его религиозные убеждения помогли ему прогнать страх – точно так же, как научные убеждения помогли Сноу? Или он просто был уже привычен к постоянным смертям?

Определенная привычка, несомненно, присутствовала. Иначе трудно было бы представить, как лондонцам удалось пережить такие опасные времена и не быть парализованными ужасом. (Впрочем, с тревогой удавалось справиться не всем: достаточно посмотреть, насколько часто в викторианской литературе встречаются описания истерик. Корсеты, вполне возможно, были не единственными виновниками всех этих обмороков.) Рост случаев посттравматического стрессового расстройства среди жителей больших городов после теракта 11 сентября обычно связывают с внезапным ростом страха перед террористической угрозой, особенно в таких знаменитых городах, как Нью-Йорк, Лондон или Вашингтон. Но если смотреть в долгосрочной перспективе, то мы увидим, что телега стоит впереди лошади. Мы боимся сильнее потому, что за последние сто лет наши ожидания в плане безопасности значительно выросли. Несмотря даже на разгул преступности, Нью-Йорк семидесятых, в худший свой период, все равно оставался куда более безопасным местом, чем викторианский Лондон. Во время эпидемий конца 1840-х и начала 1850-х годов за несколько недель от холеры умирало около тысячи лондонцев – повторимся, население Лондона тогда было всего вчетверо меньше, чем сейчас в Нью-Йорке, – но этим смертям почти не посвящалось громких заголовков. Какими бы шокирующими нам эти цифры ни казались сейчас, в то время они, скорее всего, не вызывали такой же смертельной паники. Письменные источники XIX века – и литература, и частная переписка – полны мрачных эмоций: страданий, унижений, мытарств, ярости. Но вот ужас не занимает в этом ряду такого значительного места, как можно было бы ожидать, учитывая смертность того периода.

Куда более распространенным было другое чувство: что события не смогут и дальше развиваться с такой скоростью, что город движется к некой переломной точке, которая обратит вспять невероятный рост предыдущего столетия. То было глубоко диалектическое чувство: теза, порождавшая антитезу, успех, создающий все условия для разрушения, словно «призрак возмездия» из надгробной речи Диккенса из «Холодного дома», посвященной стряпчему, умершему от опиума.

Лондон, конечно, уже давно оскорблял чувства социальных критиков – прочитайте хотя бы вот это жизнерадостное описание, сделанное шотландским врачом Джорджем Чейном в конце XVIII века:

Бесконечное количество Огней, Сернистых и Битуминозных, огромный расход Сала и прогорклого Масла в Свечах и Лампах, на Земле и под Землей, облака Зловонного Дыхания и Пота, не говоря уж об испражнениях множества больных, как разумных, так и неразумных животных, переполненные Церкви, Церковные Дворы и Кладбища с гниющими Телами, Мойки, Скотобойни, Конюшни, Навозные кучи и т. д. и неизменная Стагнация, Ферментация и смесь Самых Разных Атомов, вполне достаточные, чтобы отравить и заразить Воздух в Двадцати Милях вокруг, чтобы со Временем он мог изменить, ослабить и уничтожить даже самое здоровое Тело.

Отчасти это отвращение можно объяснить тем, что классическое разделение между столицей (центром коммерции и услуг) и промышленными городами севера (центром промышленности и производства) в то время еще не настолько четко оформилось, как в XX веке. Под конец XVIII века в Лондоне было больше паровых двигателей, чем во всем Ланкашире, и он оставался главным производственным центром Англии вплоть до 1850 года. Фабрика братьев Или смотрелась бы очень странно на фоне магазинов и жилых домов современного Лондона, но вот для лондонцев 1854 года ее вид (и запах) был чем-то совершенно обыденным.

Рассказы об отвратительных условиях в Лондоне неизменно представляли город единым организмом, распростертым вдоль Темзы и пораженным раковыми опухолями. Сэр Ричард Филлипс скорее ставил диагноз, чем делал экономический прогноз, написав в 1813 году:

…домов станет больше, чем жителей, и некоторые районы будут населены попрошайками и преступниками или вовсе обезлюдеют. Эта болезнь будет распространяться подобно атрофии в человеческом теле, и разрушения будут следовать за разрушениями, пока весь город не станет отвратителен оставшимся жителям и в конце концов не превратится в руины: такова была причина падения всех перенаселенных городов.

Ниневия, Вавилон, Антиохия и Фивы стали грудой развалин. Рим, Дельфы и Александрия движутся к той же неизбежной судьбе; и Лондон рано или поздно, по тем же причинам, разделит участь всего, что сделано человеком.

Пожалуй, именно здесь мы видим самую большую разницу в мышлении между современными жителями городов и людьми викторианской эпохи. С практической точки зрения еще никто и никогда не пытался поселить почти три миллиона человек внутри тридцатимильной границы. Концепция большого столичного города тогда еще была новой и непроверенной. Многим вполне рассудительным гражданам викторианской Англии – а также бесчисленным заморским гостям – казалось, что через сто лет попытки создания огромных городов будут казаться лишь очередным преходящим капризом моды. Чудище само пожрет себя.

Сейчас большинство из нас не терзается сомнениями таких масштабов – по крайней мере, в отношении городов. Мы беспокоимся из-за других проблем: огромных трущоб мегаполисов третьего мира, террористических угроз, экологических последствий от масштабной индустриализации. Но мы однозначно уверены в том, что города с населением даже в десятки миллионов вполне жизнеспособны. Мы знаем, что это возможно. Мы лишь до сих пор не научились делать это идеально.

Итак, возвращаясь к настроениям лондонцев 1854 года, мы обязательно должны помнить об этой ключевой реальности: город полнился экзистенциальными сомнениями и подозрениями, что дело не только в том, что именно Лондон не идеален, но и сама идея строительства таких огромных городов, как Лондон, ошибочна, и вскоре эта ошибка будет исправлена.

Если Лондон в первой половине XIX века действительно был такой отвратительной выгребной ямой, почему тогда столько народу решило туда переехать? Несомненно, были среди них и те, кто наслаждался энергией и стимулами большого города, его архитектурой и парками, общением в кофейнях, интеллектуальными кружками. (В «Прелюдии» Вордсворта даже есть ода шопингу: «…и ослепительные товары, / Лавка за лавкой, с гербами, эмблемами и именами / И всеми почетными званиями сверху».) Но на каждого интеллектуала или аристократа, переезжавшего в город ради космополитической атмосферы, приходилась сотня грязевых жаворонков, уличных торговцев и ночных почвенников, эстетическая реакция которых на город была, несомненно, совсем другой.

Жестокие кровавые забавы с 1835 года попали под запрет. Теперь нельзя было развлечься, наблюдая травлю медведя или быка, или для удовольствия пошвырять палки в привязанного петуха. Однако в бедных кварталах Лондона сохранилось около 70 мест, где можно было полюбоваться на нелегальную травлю крыс собаками или собачьи бои.

Невероятный рост Лондона – а также параллельный взрывной рост Манчестера и Лидса – был загадкой, которую невозможно объяснить, просто суммируя решения, принятые большим количеством отдельных людей. Именно это озадачивало и приводило в ужас столь многих наблюдателей того времени: ощущение, что город словно начал жить своей жизнью. Он, конечно, все равно был порождением человеческого выбора, но то были новые, коллективные формы выбора, в которых коллективные решения противоречили потребностям и желаниям отдельных людей. Если бы вы каким-то образом сумели провести соцопрос в викторианской Англии и спросили англичан: «Как вы считаете, собирать два миллиона человек внутри тридцатимильной границы – хорошая идея?», ответом бы послужило дружное нет. Тем не менее в Лондоне эти два миллиона человек все равно собрались.

Этот парадокс породил интуитивное ощущение, что сам город лучше всего будет представить в виде существа, обладающего собственной волей, большей, чем просто сумма отдельных его частей: чудовища, больного организма – или, как с невероятной проницательностью выразился Вордсворт, «муравейника на равнине». (Строительство муравьиных колоний идет без всякого плана, но многие сложные процессы поразительно напоминают развитие человеческих городов21.) Наблюдатели того времени отмечали явление, которое мы сейчас считаем само собой разумеющимся: «массовое» поведение часто поразительно отличается от желаний отдельных людей, составляющих эту массу. Если бы у вас даже было время все это записывать, вы не смогли бы рассказать историю города в виде бесконечной серии биографий его жителей. Вам бы пришлось думать о коллективном поведении, как о чем-то отдельном от индивидуальных решений. Чтобы изобразить город полностью, вам пришлось бы подняться на уровень выше, на высоту птичьего полета. Генри Мэйхью однажды поднялся над городом на воздушном шаре, чтобы разглядеть его весь с одной точки зрения, но, к своему разочарованию, обнаружил, что «чудовищный город… простирается не только до горизонта во все стороны, но и за его пределы».

Развитие производства открывало новые профессиональные возможности. Например, растущий спрос на машинисток позволил грамотным женщинам работать не только гувернантками.

Соответственно, представления о Лондоне как о чудовищной раковой опухоли были связаны не только с запахами или перенаселением; они сопровождались еще и странным ощущением, что сами люди не в силах контролировать процесс урбанизации. Викторианцы пытались ухватиться за фундаментальную реальность, которую были способны осмыслить лишь отчасти. Говоря о городах, обычно представляют их улицы, или рынки, или здания (или, если рассуждать с точки зрения XX века, силуэты на фоне неба). Но формируются они за счет потоков энергии. Охотники-собиратели или ранние земледельцы не смогли бы создать такой же большой и густонаселенный город, как Лондон 1850-х годов (не говоря уж о современном Сан-Паулу), даже если бы захотели. Чтобы поддерживать население в миллион человек – чтобы хотя бы прокормить их, не говоря уже о топливе для автомобилей и электричестве для метро и холодильников, – вам требуются огромные запасы энергии. Маленькие племена охотников-собирателей могли запасти достаточно энергии – если им везло, – чтобы поддержать жизнь маленького племени охотников-собирателей. Но когда первые земледельцы Плодородного полумесяца начали засевать поля злаками, запасы доступной энергии для поселений резко увеличились: в одном месте теперь могло жить до нескольких тысяч человек, а плотность населения была невиданной для приматов, не говоря уж о людях. Вскоре начались циклы положительной обратной связи: в полях работало больше людей, что позволяло запасать больше пищи, соответственно, в полях начинало работать еще больше людей, и так далее. Вскоре первые земледельческие общины добрались до главного и непременного условия существования цивилизации: в них появился большой класс людей, свободных от ежедневных проблем с поиском пищи. В городах внезапно появился класс потребителей, которых интересовали совсем другие вопросы: новая технология, новые способы торговли, политика, профессиональный спорт, слухи о знаменитостях.

Тот же самый процесс лежал в основе и взрывного роста населения Лондона после 1750 года. Три связанных друг с другом явления способствовали беспрецедентному росту притока энергии в столицу. Первое – «улучшения» аграрного капитализма: разрозненная, нерегулярная система феодальной Англии уступила место рационалистическому земледелию; второе – энергия угля и пара, породившая Промышленную революцию; третье – железные дороги, сделавшие энергию намного более мобильной. В течение тысячелетий большинство городов были жестко ограничены естественной экосистемой, лежавшей за пределами их стен: энергия, протекавшая по окружающим полям и лесам, устанавливала естественный «потолок» населения. Лондон 1854 года пробил все эти потолки, потому что землю вокруг него стали возделывать эффективнее, были обнаружены новые формы энергии, а благодаря кораблям и железным дорогам эту энергию стало возможным доставлять на большие расстояния. Когда лондонец в 1854 году пил чашечку чая с сахаром, он опирался на глобальную энергетическую сеть: человеческий труд на плантациях сахарного тростника в Вест-Индии и недавно появившихся чайных плантациях Ост-Индии; солнечную энергию в тропических регионах, благодаря которой эти растения дают богатый урожай; водную энергию торговых течений и паровую энергию железнодорожного локомотива; наконец, ископаемое топливо, на котором работали ткацкие станки в Ланкашире, производя ткани, продажа которых финансировала всю торговую систему22.

Соответственно, большой город нельзя было представить только как продукт человеческого мышления. Он куда ближе к естественному, органическому процессу – больше похож не на здание, которое строят по четкому плану, а на сад, расцветающий с приходом весны: сочетание человеческого планирования и природных закономерностей развития, которые проявляются, когда увеличиваются запасы доступной энергии. Несколько десятилетий назад физик Артур Иберолл выдвинул гипотезу, что закономерности организации людей являются социальным эквивалентом закономерностей взаимодействия молекул при изменении энергетических состояний. Набор молекул воды преобразуется по четким закономерностям в зависимости от того, сколько энергии есть в системе: если энергии мало, он принимает кристаллическую форму льда, а получив большую дозу энергии, жидкость преобразуется в газ. Резкий переход из одного состояния в другое называется фазовым превращением, или бифуркацией. Иберолл заметил, что человеческое общество циклически переходит через сравнимые фазовые превращения, когда общество получает больше энергии: от «газообразного» состояния охотников-собирателей к более стабильной форме аграрного земледелия, а затем – к кристаллической плотности города, окруженного стенами. Когда избыточные запасы энергии резко выросли благодаря рабскому труду и транспортным сетям, построенным в Римской империи, население Рима составляло больше миллиона человек, а десятки городов, соединенных с этой торговой сетью, достигли населения в сотни тысяч. Но когда имперская система развалилась, запасы энергии тоже пошли на убыль, и европейские города испарились буквально за несколько веков. К 1000 году – незадолго до начала новой великой энергетической революции – в Риме жило всего 35 000 человек, в тридцать раз меньше, чем на вершине славы.

Впрочем, чтобы всего за один век «вырастить» трехмиллионное население в городе, где до этого не жило и миллиона, требовались не только значительные энергетические вложения. Нужна была еще и огромная популяционная база, готовая переехать из деревни в город. И так уж вышло, что огораживания, которые были самой заметной чертой британской сельской жизни в 1700-х и начале 1800-х годов, заметно увеличили мобильность населения, разрушив систему открытых полей, существовавшую еще со Средних веков. Сотни тысяч, если не миллионы, крестьян-арендаторов, которые жили в селах и деревнях и добывали пропитание с общинной земли, внезапно обнаружили, что дальше вести древний образ жизни невозможно из-за приватизации. Эти новые странствующие работники стали еще одним, не менее важным источником энергии для Промышленной революции, наполнив города и «кокстауны» Великобритании почти неисчерпаемым запасом дешевой рабочей силы. В каком-то смысле Промышленная революция, можно сказать, вообще не состоялась бы, если бы от земли не отделили сразу два источника энергии: уголь и простолюдинов23.

Кокстаун – вымышленный индустриальный город из романа Диккенса «Тяжелые времена», в котором автор говорит о классовом неравенстве и других проблемах общества, затронутого промышленной революцией.

Возможно, была и еще одна причина того, что в новых городских пространствах промышленной эпохи смогло жить столько народу: чай. Рост населения в первой половине XVIII века отлично совпал с превращением чая, по сути, в национальный британский напиток. (В начале века в страну ввозили всего шесть тонн чая в год, а в конце – одиннадцать тысяч.) Напиток, считавшийся роскошью в начале века, к 1850-м годам стал неотъемлемой частью рациона даже бедных рабочих. Один механик в описании своего недельного бюджета для Penny Newsman сообщил, что тратит почти пятнадцать процентов заработка на чай и сахар. Возможно, он пил чай в первую очередь из-за вкуса и положительного влияния кофеина на когнитивные способности, но, учитывая тогдашние альтернативы, это был еще и едва ли не самый полезный для здоровья вариант. Заваренный чай имеет несколько важных антибактериальных свойств, которые помогают в борьбе с болезнями, передающимися через воду: дубильная кислота, выделяющаяся при заваривании, убивает те бактерии, которые пережили кипячение. Взрывной рост популярности чая в конце XVIII века, с точки зрения бактерий, представлял собой настоящий микробный холокост. Врачи в тот период отмечали значительный спад случаев дизентерии и детской смертности. (Антисептические вещества в чае передаются младенцам через грудное молоко.) В основном свободная от болезней, передающихся через воду, популяция любителей чая стала резко расти, давая больше рабочих рук растущим фабричным городам и огромному распростертому чудовищу – Лондону.

В викторианскую эпоху продукты часто фальсифицировали, чтобы увеличить их объем. Не брезговали добавлять алюминиевые квасцы, мел и гипс. К топленому жиру примешивали карбонат натрия и известь. Кофе могли разбавить обычной землей. Спитую чайную заварку высушивали, подкрашивали и продавали заново. Краски порой были ядовитыми из-за высокого содержания окиси свинца и мышьяка.

Не думайте, что все эти многочисленные тенденции – энергетические потоки растущих городов, новообретенная любовь к чаю, постепенно растущее понимание массового поведения – являются просто интересной исторической справкой. Битва микробов с людьми, шедшая на Брод-стрит в течение десяти дней 1854 года, сама по себе отчасти была следствием каждой из этих тенденций, хотя причинно-следственные связи находились на разных уровнях, как временных, так и пространственных. Вы, конечно, можете рассказать историю эпидемии на Брод-стрит так: несколько сотен человек выпили воду из колонки, заболели и умерли в течение нескольких недель, но это будет весьма ограниченная точка зрения, которая не поможет по-настоящему понять, что же произошло и, что еще важнее, почему это случилось. Как только вы добираетесь до вопроса «почему», масштабы истории одновременно расширяются и сжимаются: нужно рассматривать и longue duree[6] городского развития, и микроскопические жизненные циклы бактерий. И то и другое – тоже причины.

В подобном повествовании есть замечательная симметрия, потому что большой город и бактерия находятся на самых дальних противоположных концах спектра форм жизни на Земле. Если смотреть из космоса, то единственным постоянным признаком жизни на планете будут города, построенные людьми. А если взглянуть на планету ночью, то города – это вообще единственные места, где происходит хоть какая-то активность, что биологическая, что геологическая. (Вспомните эти пульсирующие скопления уличных фонарей, расставленные в соответствии с хаотичными, но узнаваемыми закономерностями реальных человеческих поселений, а не четкой имперской геометрией политических границ.) За исключением атмосферы, город – самый большой «отпечаток» жизни на планете. А микробы – самый маленький. Если взять еще меньший масштаб, чем размеры бактерий и вирусов, вы уже перейдете от биологии к химии: от организмов, имеющих закономерности развития и роста, жизни и смерти, к обычным молекулам. Судьбы самых больших и самых маленьких форм жизни очень тесно переплетены между собой – какое еще нужно доказательство взаимосвязи всей жизни на Земле? В городе вроде викторианского Лондона, который не подвергался военным угрозам и буквально лопался от новых форм капитала и энергии, микробы были главной силой, сдерживавшей неукротимый рост населения – именно потому, что Лондон дал Vibrio cholerae (не говоря уж о бесчисленных других видах бактерий) то же самое, что биржевым маклерам, владельцам кофеен и сточным охотникам: совершенно новый способ жить и процветать.

Итак, и рост городского суперорганизма на макроуровне, и микроскопические тонкости бактериальной жизни сыграли важнейшую роль в событиях сентября 1854 года. В некоторых случаях причинно-следственные цепочки очевидны. Если бы не плотность населения и глобализация, вызванная Промышленной революцией, холера не вызывала бы таких катастрофических эпидемий в Англии и, соответственно, не привлекла бы внимания Джона Сноу. Но другие причинно-следственные связи менее очевидны, пусть и столь же важны для нашей истории. Взгляд на город с высоты птичьего полета, ощущение городской вселенной как системы, как массового явления – этот прорыв в воображении не менее важен для конечного итога эпидемии на Брод-стрит, чем любой другой фактор.

Чтобы разгадать загадку холеры, нужно было увеличить масштаб и изучить более общие закономерности распространения болезни по городу. Когда на кону стоят вопросы здоровья, мы называем такой общий вид эпидемиологией, и этой дисциплине сейчас посвящены целые университетские факультеты. Но вот от викторианцев подобная точка зрения ускользала; закономерности общественного поведения не были для них интуитивно понятны. Лондонское эпидемиологическое общество было основано лишь по прошествии четырех лет после эпидемии, одним из его основателей был Сноу. Базовые методики популяционной статистики – измерение частоты некоего явления (болезни, преступности, нищеты) как процента от общей численности населения – попали в авангард научной и медицинской мысли лишь два десятилетия спустя. Эпидемиология как наука находилась еще в зачаточном состоянии, и многие ее основополагающие принципы еще не были разработаны.

В то же время научный метод довольно редко пересекался с разработкой и тестированием новых методов лечения и лекарств. Читая бесконечные потоки рекламы шарлатанских лекарств от холеры, публиковавшейся в ежедневных газетах, больше всего вы поразитесь не тому, что все доказательства, за очень редким исключением, основываются лишь на отдельных примерах. Невероятнее всего кажется то, что авторы вообще этого не стесняются. Они не говорят чего-то вроде «Конечно, все это основано на отдельных примерах, но выслушайте меня». В этих письмах нет смущения, нет понимания, что метод может быть неидеальным, – именно потому, что казалось вполне естественным, что с помощью локальных наблюдений за горсткой случаев холеры можно найти лекарство – если, конечно, вглядываться достаточно тщательно.

Но холеру нельзя изучать в изоляции. Это такое же следствие взрывного роста городов, как и газеты, и кофейни, в которых ее так бесполезно раскладывали на составные части. Чтобы понять чудовище, нужно было думать в масштабах города, с высоты птичьего полета. Смотреть на проблему с воздушного шара Генри Мэйхью. А еще вы должны были убедить и других посмотреть на нее с той же точки зрения.

* * *

Именно такую, более широкую точку зрения искал Джон Сноу в полдень понедельника. Он еще раз осмотрел образцы из колодцев Сохо при дневном свете и не нашел ничего подозрительного в воде с Брод-стрит. Давая хлороформ пациенту практиковавшего неподалеку дантиста, он по-прежнему размышлял об эпидемии, бушевавшей всего в нескольких кварталах отсюда. И чем дольше он думал, тем больше уверялся в том, что вода заражена. Но как это доказать? Одной воды будет недостаточно, потому что он даже не знал, чего ищет. У него были теории о способах передачи холеры и ее воздействии на организм. Но он даже не представлял себе, что является возбудителем холеры и как его искать.

По иронии судьбы, буквально за несколько дней до того, как Сноу безуспешно попытался найти характерные признаки холеры в воде, итальянский ученый из Флорентийского университета обнаружил маленький организм в форме запятой в слизистой оболочке кишечника больного холерой. Именно тогда был открыт Vibrio cholerae, и Филиппо Пачини в том же году опубликовал статью под названием «Микроскопические наблюдения и патологические выводы о холере». Но открытие оказалось преждевременным: микробная теория заболеваний еще не стала общепринятой в научном сообществе, а миазматисты считали холеру следствием некоего загрязнения атмосферы, а не живым существом. Статья Пачини была проигнорирована, и V. cholerae еще на тридцать лет вернулся обратно в невидимое царство микробов. Джон Сноу умер, так и не узнав, что возбудитель холеры, на поиски которого он потратил столько лет, был открыт еще при его жизни24.

Филиппо Пачини – итальянский анатом, который открыл холерный вибрион в 1854 году, на тридцать лет раньше открытий Роберта Коха. Он издал несколько выдающихся работ по судебной медицине. В числе его работ доклады об оживлении утопленников и помощи при отравлении наркотическими ядами.

Сноу, конечно, не представлял, как выглядит холера под микроскопом, но это не помешало ему провести дополнительные анализы воды. После работы с дантистом он вернулся к колонке на Брод-стрит, чтобы собрать новые образцы. На этот раз он увидел в воде маленькие белые частички. В своей лаборатории он провел небольшой химический опыт и обнаружил необычно высокую концентрацию хлоридов. Воодушевленный Сноу отнес образец коллеге, доктору Артуру Гессолу, чьими навыками в работе с микроскопом давно восхищался. Гессол сообщил, что у частичек нет никакой «организованной структуры», и предположил, что это могут быть остатки разложившейся органической материи. Еще он разглядел множество живых существ овальной формы – Гессол называл их «анималькулями», – которые, судя по всему, питались этой органической субстанцией.

Итак, вода на Брод-стрит оказалась вовсе не такой чистой, как изначально считал Джон Сноу. Тем не менее анализ Гессола не содержал никаких прямых доказательств присутствия холеры. Если он и сможет раскрыть это дело, то разгадка найдется не под микроскопом, в мире частичек и анималькуль. Нужно смотреть на проблему с высоты птичьего полета, в масштабе целых городских районов. Он попытается разоблачить убийцу косвенным путем: рассмотрев закономерности жизни и смерти на улицах Голден-сквер.

Как оказалось, Сноу уже размышлял о холере с этой точки зрения в течение большей части прошлого года. После того как его первая публикация в конце 1840-х годов не смогла убедить медицинский истеблишмент в правильности водной теории, Сноу продолжил искать доказательства в ее поддержку. Он издалека следил за эпидемиями в Эксетере, Гулле и Йорке. Он читал «Еженедельные сообщения о рождениях и смертях» Уильяма Фарра с такой же жадностью, с какой остальные англичане поглощали новые главы «Холодного дома» и «Тяжелых времен». Каждая вспышка заболевания давала новое сочетание переменных, новую закономерность – и, соответственно, возможность поставить новый эксперимент, который будет проходить на улицах и кладбищах, а не в тесной квартире Сноу. У ученого развились странные симбиотические отношения с холерным вибрионом: ему нужно было, чтобы болезнь процветала, чтобы получить шанс на победу. Тихие годы, с 1850-го по 1853-й, когда холера в Англии почти не проявляла себя, были хороши для здоровья страны, но оказались совершенно непродуктивными для Сноу-следователя. И когда холера вернулась с новой силой в 1853 году, он с еще большим фанатизмом стал перечитывать еженедельник Фарра, ища улики в графиках и таблицах.

Фарра в определенном смысле можно было назвать самым близким союзником Сноу в медицинском истеблишменте. Во многих отношениях их жизни развивались параллельным курсом. Фарр был на пять лет старше Сноу; он родился в бедной рабочей семье в Шропшире, получил врачебную подготовку в 1830-х годах, но в следующее десятилетие произвел настоящую революцию в использовании статистики для здравоохранения. В 1838 году он поступил на работу в недавно созданное Главное архивное управление – через несколько месяцев после того, как его первая жена умерла от другого свирепого убийцы XIX века, туберкулеза. На Фарра возложили задачу отслеживать самые элементарные демографические тенденции: количество рождений, смертей и браков в Англии и Уэльсе. Со временем, впрочем, он усовершенствовал статистику, чтобы отслеживать и менее явные закономерности. «Билли о смертности» стали издавать еще во времена чумы в XVII веке – именно тогда писцы впервые начали записывать имена и приходы умерших. Но Фарр понял, что подобные отчеты будут намного ценнее для науки, если в них включить дополнительные переменные. Он устроил длительную кампанию, призывая врачей и хирургов по возможности сообщать точную причину смерти из списка двадцати семи смертельных болезней. К середине 1840-х годов в его докладах указывались не только причины смерти, но и приход, возраст и профессия умерших25. Врачи, ученые и службы здравоохранения впервые в истории получили надежную обзорную точку, с которой можно было отслеживать распространение болезней в британском обществе. Без еженедельника Фарра Сноу безнадежно застрял бы на уровне улиц – россказней, слухов и непосредственных наблюдений. Он, конечно, все равно смог бы разработать теорию холеры, но убедить хоть кого-нибудь еще в ее правильности было бы почти невозможно.

Фарр был человеком науки и соглашался со Сноу в том, что статистика может пролить свет на многие медицинские загадки. Но в то же время он во многом соглашался и с лагерем миазматистов и использовал статистику из «Еженедельных сообщений», чтобы подкрепить их взгляды. Фарр считал, что главным предсказательным фактором загрязнения окружающей среды является высота: люди, живущие в зловонном тумане, висящем вдоль берегов, с большей вероятностью заболеют холерой, чем те, кто живет в более разреженном воздухе, скажем, Хэмпстеда. Так что после эпидемии 1849 года Фарр начал составлять таблицы заболеваемости холеры по высоте над уровнем реки, и цифры действительно показывали, что чем выше вы живете, тем в большей безопасности находитесь. Это оказалось классическим случаем корреляции, которую спутали с причинно-следственной связью: плотность населения более высоких районов была меньше, чем на людных улицах, идущих вдоль Темзы, а благодаря удалению от реки они с меньшей вероятностью пили ее загрязненную воду. Более высокие районы были безопаснее, но не из-за отсутствия в воздухе миазмов, а потому, что вода в них была чище.

Фарр не был противником теории Сноу. Он, похоже, и сам задумывался о том, что холера может зарождаться в мутных водах Темзы, а затем подниматься в задымленный воздух, подобно ядовитым испарениям. Он явно не один следил за публикациями и лекциями Сноу и иногда упоминал его теорию в редакторских колонках, изредка сопровождавших «Еженедельные сообщения». Но вот водная теория в чистом виде его не убеждала. А еще он подозревал, что Сноу будет весьма трудно ее доказать. «Чтобы измерить эффект от хороших или плохих запасов воды, – писал Фарр в ноябре 1853 года, – необходимо найти две группы людей, которые живут на одной и той же высоте, в одном и том же месте, одинаково хорошо питаются, занимаются одним и тем же делом, но различаются, допустим, тем, что одна группа пьет воду из Бэттерси, а другая – из Кью… Но подобного experimenta crucis в условиях Лондона провести невозможно»26.

Сноу, возможно, воспринял последнюю фразу как личное оскорбление: то же самое латинское выражение использовали против него и после первой публикации монографии о холере четыре года назад. Тем не менее, несмотря на весь свой скептицизм, водная теория Сноу достаточно заинтриговала Фарра, и он добавил в свои «Еженедельные сообщения» новую категорию. О жертвах холеры он теперь стал узнавать не только возраст, пол и высоту над уровнем реки; он отслеживал и еще одну переменную – где они получают питьевую воду.

* * *

Поиски чистой питьевой воды – процесс такой же старый, как и сама цивилизация. Как только появились большие человеческие поселения, распространяющиеся через воду заболевания вроде дизентерии превратились в серьезный фактор, сдерживающий рост популяции. На протяжении большей части истории человечества основным решением этой проблемы было не очищение источников воды, а употребление алкоголя. В отсутствие чистой воды спиртное было наиболее «чистой» жидкостью, доступной людям. Какой бы риск ни несло с собой постоянное питье пива (а позже – вина) в раннюю земледельческую эпоху, он более чем компенсировался антибактериальными свойствами спирта. Умереть от цирроза печени в сорок пять лет – лучше, чем умереть от дизентерии в двадцать пять. Многие историки-генетики даже считают, что урбанизация и открытие алкогольных напитков оказали серьезное селекционное давление на гены всех людей, отказавшихся от образа жизни охотников-собирателей. Этиловый спирт – это, в конце концов, смертельно опасный яд, вызывающий сильное привыкание. Чтобы употреблять его в больших количествах, ваш организм должен усиленно производить ферменты – алкогольдегидрогеназу, а это свойство регулируется набором генов на четвертой хромосоме человеческой ДНК. У многих древних земледельческих народов это свойство отсутствовало, они, что называется, «не умели пить» на генном уровне. Соответственно, многие представители этих народов умерли бездетными в раннем возрасте – либо из-за злоупотребления алкоголем, либо от болезней, передающихся через воду. Сменялись поколения, и в генетическом пуле первых земледельцев стали доминировать люди, способные регулярно пить пиво. Большая часть населения современного мира – потомки тех самых любителей пива, и мы в основном унаследовали их генетическую стойкость к алкоголю. (То же относится и к переносимости лактозы: когда-то это была редкая генетическая черта, но постепенно она стала доминирующей среди потомков скотоводов, одомашнивших крупный рогатый скот.) Потомки охотников-собирателей – например многие американские индейцы или австралийские аборигены – не проходили через это своеобразное генетическое «бутылочное горлышко», так что сегодня алкоголиков среди них больше, чем среди любых других популяций. Хронические проблемы с алкоголем среди индейцев списывали на что угодно – от слабой «индейской конституции» до унизительного обращения в американских резервациях. Но их слабость перед спиртным, скорее всего, объясняется другим фактором: их предки не жили в городах.

Заплатив всего две гинеи в год хозяину пивного дома, любой желающий мог приходить за выпивкой каждый день. Тогда бары в тавернах были очень маленькими и появилась традиция пить стоя, как в «забегаловках-барабанах», которые получили такое название потому, что здесь пили на ходу. Стойкой изначально был стол у входа, здесь хозяин наливал проходившим мимо, провожая затем к камину тех, кто решил войти и остаться.

По иронии судьбы, антибактериальные свойства пива – и всех ферментированных алкогольных напитков – проявляются благодаря другим микробам и древней метаболической стратегии ферментации. Ферментирующие организмы, например одноклеточные грибки-дрожжи, используемые при варке пива, выживают, перерабатывая сахара и углеводы в АТФ, энергетическую «валюту» всех живых существ. Но этот процесс не является безотходным. Разрушая эти молекулы, дрожжевые клетки выделяют два вида отходов: углекислый газ и этиловый спирт. От первого пиво шипит, второе вызывает опьянение. Итак, сражаясь с кризисом здравоохранения, вызванным отсутствием очистных сооружений в человеческих поселениях, первые земледельцы, сами того не желая, наткнулись на отличную стратегию: употреблять внутрь микроскопические отходы жизнедеятельности ферментирующих сахар организмов. Они пили, по сути, экскременты дрожжей, чтобы иметь возможность пить воду с собственными нечистотами и при этом массово не погибать. Они, конечно, об этом ничего не знали, но, по сути, одомашнили одну микробную форму жизни, чтобы справиться с угрозой, которую представляли другие микробы. Эта стратегия помогала человечеству тысячелетиями: мировые цивилизации открыли для себя сначала пиво, потом вино, потом крепкие напитки, – но затем появились чай и кофе, которые давали похожую защиту от болезней, при этом не обращаясь к помощи ферментирующих микробов.



Поделиться книгой:



Регистрация