Это было, как все теперь знаем, неверным, дурным пророчеством.
В феврале месяце 1915 года я был приглашен Николаем Николаевичем Евреиновым написать его портрет. Так как Евреинов жил в Куоккале, в Петроград являлся наездами, то он и предложил мне жить все время, необходимое для написания портрета, у него.
Вася Каменский – с ним в те годы я был неразлучен – повез меня к Евреинову. Через три дня по прибытии к Куоккалу состоялся наш визит к великому художнику.
В это утро я и Каменский написали по стихотворению в честь автора «Бурлаков» и «Запорожцев, пишущих письмо султану».
Так как в то время мы, футуристы, были в «моде», то где бы ни появлялись, нас начинали просить прочесть что-нибудь. Вполне понятно, что за столом у Репина надо было читать не случайное, поэтому мы сочли на сей раз необходимым подготовиться.
Дома обедали слегка, так как впереди предвиделся, хотя и с «сеном», но все же обед. Это было, как я восстановил позже по надписи на рисунке, сделанном у Репина, 18 февраля.
День был морозный, пасмурный; дача Репина расположена в верстах двух от дачи, где жил Евреинов. Дорога среди облизанных февральским ветром сугробов – коими скрыты небольшие елочки, а заборы местами занесены до половины.
На серых от финляндской мокрети досках зимневетер мотает остатки летних афиш. Ветер читает подобно маленьким детям, книга ли это, забытая на скамье, афиша ли – ветер неустанно треплет бумажный лист, шуршит им, и от такого чтения в конце концов остается не роман, а лишь несколько глав (тех, что понравились ветру?), а от крупно напечатанных слов – несколько букв: и если не видел целой афиши, то иногда получается интересная загадка. Так и теперь на сером заборе клок выцветшей, причудливой формы бумаги
— — — — — —верова
Се — — — — —
питание…
Нормальное
Ни года, ни числа или не было, или не удержалось в моей памяти, но я по газетам знал о лекциях Северовой-Нордман касательно новейших способов питания, именно о знаменитом «сене».
По газетам я также знал, что она умерла, и я шел и думал о человеке, может быть любившем ее, которому приходится в продолжение многих дней ходить теперь мимо этих заборов и видеть, как уже не люди, а только один ветер читает мысли когда-то живой, и как в прилежном чтении своем слово за словом стирает время-ветер прошлую жизнь.
Было три часа дня, когда Каменский и я прошли большой двор, в глубине которого стоял дом Репина, называемый «Пенатами».
Прекрасные окна, большие медные ручки, сени и галерея со всевозможными причудами финской архитектуры, и при входе надписи, рекомендующие самостоятельность:
«Не ждите прислуги»,
«Ее нет»,
«Все делайте сами»,
«Дверь не заперта» и т. д.
В круглом вестибюле, полном широколиственных растений, надпись:
«Ударяйте в гонг, входите и раздевайтесь в передней».
Мы ударили в гонг, отворили дверь и прочитали другой плакат:
«Идите прямо».
Но поперек порога лежала большая собака, насчет собаки не было никакого плаката; на нежные клички и наши посвистывания чудовище, упорно загораживая дверь во внутренние комнаты, щерило зубы, ерошило спину и, наконец, потеряв собачье терпение (человечье нами утеряно было значительно раньше), разразилось громогласным негодующим лаем. На этот лай появилась дочь Репина и провела нас в большую комнату, где находились уже несколько «приехавших на прием» к Репину.
Здесь был гравер Овсянников, который привез Репину гравюру своей работы с какой-то картины Ильи Ефимовича, и несколько молодых художников, а также известный художник («Рембрандт львов и белых медведей») Борисов. Между всеми «хозяйничал», разговаривал Корней Иванович Чуковский.
Репин был в своей мастерской, и все ожидали его, он писал тогда портрет поэтессы Щепкиной-Куперник.
Минут через десять раздались шаги, и по деревянной лестнице, устланной ковром, спустился Илья Ефимович в сопровождении двух дам. Одна была Куперник, я узнал ее по виденной ранее фотографии; другая – импозантная, высокого роста брюнетка. Репин стал обходить собравшихся; все присутствовавшие хорошо знали порядки, господствовавшие в «Пенатах». Репин, поговорив несколько минут, или прощался и благодарил за визит, любезно прося посетить еще, или же приглашал остаться «отобедать», перейти в следующую комнату.
Репин – маленького роста, сухой старичок с копной волос на голове, где десятки славных лет посеребрили мало прядей. Правая рука художника на повязке – закутана в теплый платок. Уже двадцать лет, как Репин потерял способность владеть ею. Торчащие из смятого, как пустого, рукава пальцы желты и костляво-неподвижны, но с неунывающей энергией маститый художник перешел на левую руку и ежедневно неустанно работает ею с натуры и от себя.
Когда видишь воочию те имена, которые живут убедительно и постоянно с детства в нашем воображении, внедрены целым миром образов и идей (впечатлений, полученных от музеев, журналов, снимков с картин, просто рассказов очевидцев), то воплощение этого, вдруг зримое воочию, вызывает сильное волнение. В душе возникают переживания детства и юности, душе становятся вновь доступными как бы сыновние чувства благодарного ученичества, хотя бы и отошел далеко от заветов учителя; смотришь на воплощенную легенду неким взглядом признательности и с дружеской почтительной радостью. Кроме того, старики подобны или руинам великих городов, на стогнах которых звучала торжественная поступь истории, или же просто развалинам каких-либо бань, в которых уныло парились лабазники со своими распотевшими женами, или же сараям, где ранее живший скот жевал свою сугубую жвачку будней. Стариков второй категории я не люблю, при виде же стариков первой – я проникаюсь трепетом: сердце больно щемящей тоской сжимается о том, что все проходит, все исчезает, и «бледна смерть» глядит на разум возвышенный и «точит лезвие косы…».
Выдержавшие обеденный «отбор», все поторапливаемые Ильей Ефимовичем и Татьяной Ильиничной, отрываясь от разговоров, затеянных между только что познакомившимися, тронулись к небезызвестной вегетарьянской «карусели». Эту машину я, усевшись, принялся тщательно изучать, как со всех сторон ее механизма, так и по статьям содержимого. За большой круглый стол село тринадцать, а не четырнадцать человек. Перед каждым стоял полный прибор. Прислуги, по этикету «Пенатов», не было, и весь обед в готовом виде стоял на круглом столе меньшего размера, который наподобие карусели, возвышаясь на четверть, находился посреди основного.
Круглый стол, за которым сидели обедающие и стояли приборы, – был неподвижен; зато тот, на котором помещались яства (исключительно вегетарьянские), был снабжен ручками, и каждый из присутствующих мог повернуть его, потянув за ручку, и таким образом поставить перед собой любое из кушаний.
Так как народу было много, то не обходилось без курьезов – захочет Чуковский соленых рыжиков, вцепится в «карусель», тянет рыжики на себя, а в это время футуристы мрачно стараются приблизить к себе целую кадушечку кислой капусты, вкусно пересыпанной клюквой и брусникой. Хлопают пробки, и в стаканы льется баварский квас, ситро и прочие воды. Был ли за обедом знаменитый «борщ из сена» – я не помню, ибо внимание было занято разговорами, происходившими во время пиршества.
Между мною и Репиным сидел Вася Каменский. Репин успел полюбить обворожительного поэта и написать с него портрет; Репин уверял, что лучшей модели для модного тогда, по слову Маяковского, «король Альберт, все города отдавший» – не найти.
Дале за Репиным, по кривой, сидели: Куперник, импозантная дама, затем лица, скрытые от меня вегетарьянской снедью, и вправо от нее, в поле моего зрения, Корней Чуковский с супругой, художник Борисов и кто-то еще.
Репин выразил удовольствие, что футуристы посетили его, «что они пришли, как равный к равному».
«Я боюсь визитов, имеющих целью корысть, создание или увеличение популярности, вы же не нуждаетесь в этом».
Я, а затем Каменский прочитали Репину свои стихи в честь его. Своего произведения не помню, стихи же Васи Каменского звучали приблизительно так:
Стихи Каменского имели успех.
Сидевшая и спешившая на поезд Щепкина-Куперник взяла альбом, который при себе носит Чуковский, и быстро набросала восьмистишие. В первых четырех строках говорится о воинствующих футуристах, которые обратно пришли к Репину, а вот последние строки:
Чуковский разразился бурей похвал и восторгов на быстроту работы поэтессы из «Русского слова» (Сытина в Москве). Щепкина-Куперник со своей спутницей уехала.
После их отъезда Репин поинтересовался, что за дама была с поэтессой; ему отвечали: Самойлова.
– Боже мой! Дочь Самойловой. Почему же мне раньше никто не сказал… Ах, Боже мой, целые два часа сидел около нее и не знал этого, а ведь так о многом я мог бы поговорить с ней!!
Этот случай приобрел для меня общее значение. Я помню в «Женитьбе» обстоятельность Агафьи Тихоновны…
– А как по фамилии?..
Действительно, это бывает не лишним, особенно, когда можешь опасаться иметь в лице нового знакомого личность достопримечательную, в некотором роде одну из «редкостей» жизни.
За столом не сидели особенно долго. Мне рассказывали, что когда была жива Нордман, то и дворник, и кучер, и кухарка садились за «карусель»… Многое в комнатах, где обитает дух ушедшей женщины, продолжает царить еще по инерции. Но многое потускнело и утратило свою обаятельность. Некий формализм жизни Ильи Ефимовича, несомненно, дело рук Северовой-Нордман.
Великий человек не имеет времени обращать много внимания на внешнее жизни. Корней Иванович Чуковский бывает у Репина каждый день. Он построил свою дачу в нескольких шагах от «Пенатов» и в настоящее время, пользуясь полным доверием популярнейшего художника, составляет опись многочисленных сундуков с бесчисленными рисунками Ильи Репина. В описываемое время «Нива», издательство Маркса, предполагало выпустить подробнейший альбом всех работ, вплоть до мелких рисунков, автора «Вечерниц» и «Запорожцев».
Все поднялись в мастерскую. Я с интересом посмотрел портрет работы Ильи Ефимовича (тогда еще не оконченный) с Евреинова. Ведь я сам в это время, как я уже указывал выше, был занят этой работой. Правда, мой-то портрет знаменитого режиссера, пожинающего теперь лавры в Париже, мне так и не удалось закончить.
Репин написал мастерски реальную оболочку Евреинова. По моему же заданию, Евреинов должен был сидеть у себя, усталый, утомленный, таким, каким человек бывает сам с собой, в руках держать маску, забрало, которое мы опускаем, когда выходим на большие турниры с жизнью.
Мастерская Репина вмещала в себе большую картину Шишкина, сделанную бланш-нуар; из картин мастера стоял портрет Рубинштейна, известный вариант: композитор дирижирует оркестром, красное сукно и блеск зажженных грандиозных люстр. Не последнее место в мастерской занимала обширная софа, на которой Репину позировал Шаляпин. Все разместились на ней по-шаляпински, а Вася Каменский прельщал и окончательно обольстил всех, а в том числе и Репина, своими «разбойничьими песнями».
Рыская по мастерской, к моему величайшему изумлению, я нашел, что предметом, который назначил мне свидание в мастерской Репина (я всегда могу найти или почувствовать вещь, которая была причиной или приезда, или отъезда), был мой портрет, мирно стоявший, очевидно, уже несколько лет в стеклянной витрине. Это был один из виртуозных рисунков, которые Исаак Израилевич Бродский делал в 1906 году с меня.
Бродский изобразил меня в глубоких вольтеровских креслах, читающим рукопись. Мое открытие позабавило всех и было причиной дружеских шуток и острот.
Когда сгустились сумерки, то, перейдя вниз к чайному столу, где Татьяна Ильинична разрезала на красные ломтики сладкий пирог, мы слушали воспоминания, читанные у самовара Ильей Ефимовичем. Воспоминания о том времени, когда он ехал впервые из Харькова в Москву, сидя на высоких козлах омнибуса, рядом с кучером.
«Было высоко и все видно, на остановках богатые господа, ехавшие в дилижансе, пили сладкий чай, а я смотрел и завидовал им. Когда же дилижанс бесконечно тащился мимо ободранных деревень, то у околицы стояли жители их и, протягивая к нам руки, кричали: – Хлебца, подайте хлебца… – А от Москвы до Питера уже ехали чугункой, у всех в руках были длиннейшие билеты, на коих по порядку были напечатаны все станции, кондуктора ходили с ножницами и отстригали от билетов названия тех станций, которые мы проехали».
Репин читает гулким, придушенным голосом со стариковским надрывом; временами в голосе как будто слышатся слезы. Но это от старости. В нем, уже таком хилом, с отсохшей рукой, замотанной в пуховой оренбургский платок, – нотки капризного баловня судьбы, добившегося мировой славы, нотки властности бывшего на высоком посту ректора единственной в России, тогда по министерству двора, Академии художеств.
Когда мы вышли от И. Е. Репина, было уже около 11 часов ночи. Над Куоккалой стояла полная луна. С нами шел Корней Ив. Чуковский.
Он уговорил нас зайти взглянуть его дачу, участком выходившую на песчаный берег зимнего залива.
Не обошлось без маленького подвоха. В «саду» у К. И. Чуковского оказалась большая яма.
Критик придумал оригинальный способ засыпать яму.
Каждый посетивший мой участок, заявил Корней Иванович, должен принести сюда две лопаты песку с берега…
Громадная лопата поблескивала при луне в его руках.
Ничего не поделаешь, против Чуковского не попрешь, лежат в его яме и две мои лопаты песку…
Придумал же человек практическое применение Бурлюку.
В начале февраля 1915 года я, приехав в Петроград из Москвы, посетил друга моей юности, художника Исаака Израилевича Бродского. Квартира и мастерская художника – помещалась на Широкой улице. В уютной столовой все стены увешаны коллекцией картин, где Репин, Левитан, Серов, Жуковский и Бурлюк висят рядом…
В конце обеда Исаак, обращаясь ко мне, сказал: «Давид, ты не знаком с Горьким, он живет сейчас в Териоках. Не хочешь ли поехать со мной к нему? Еду я, художник Грабовский и скульптор».
Горький тогда, после долголетнего отсутствия, получил право въезда в Россию. А так как я вообще любопытен и всегда свободен, то на другой день утром всей компанией мы садились в зеленые вагоны финляндских железных дорог. В Финляндии второй класс окрашен в зеленый цвет, а третий красным.
Окутанные пухлой пылью метели, мелькнули бесконечные пригороды, дачные места, Белоостров, предупредительные «натасканные» жандармы, знакомая Куоккала, где живут Евреинов и Репин, а также переводчик Уитмена, первый из серьезных критиков, «несерьезно» читавший лекции о футуризме, Корней Чуковский.
Одна или две остановки, и мы приехали. Так как до Горького остается еще пять или шесть верст, то вваливаемся в маленькие санки. Бурые, низкорослые финские лошадки ныряют в облаках снега. Вязаная шапка то падает вниз, то высоко взносится над горизонтом. На облучке представитель Финляндии: в зубах его неунывающая трубка, и она-то, очевидно, является причиной его абсолютной молчаливости. Какая в этом отношении разница с русским возницей – тот и расспросит, и сам расскажет.
Под стать хозяину страны и окружающая природа. Мелкий чахлый ельничек, местами сосны низкорослые, разбросанные по невысоким, с короткими крутыми склонами, холмам, на которые зима нахлобучила метелями вязаные снежные пушистые шапки.
Из труб встречных домов подымаются струи синего дыма. Около часу дня. Крепкий мороз поскрипывает под полозьями.
В веселых шутках и тонких остротах незаметно проходит дорога.
Дача, в которой живет Алексей Максимович Пешков, – двухэтажное деревянное здание новой стройки, солидно выкрашенное, с большими, как водится, финской архитектуры окнами, дающими вид в одну сторону – на склоны, покрытые лесом, а в другую – на пустынные дали морских заливов, которых не видишь сейчас, но в которые веришь. Ведь в Финляндии только озера и моря не покрыты лесом. А вдали расстилаются белые гладкие огромные поляны, на которых нет леса. Что же это, как не сокрытое под пеленой снега замерзшее море…
Бродский привез заказанные ему Горьким две небольшие картины. Их Алексей Максимович тотчас повесил над спинками стульев в столовой. Вернее, это была гостиная и столовая вместе: большая комната, переделенная аркой. Собственно в столовой помещался тяжелый стол, накрытый белой скатертью и приборами, а в гостиной – несколько кресел, мягкий диван, перед ним коробок с нитками и рукоделием, а перед коробком сидела Мария Федоровна.
Так как Горький беседовал с Бродским, то я подсел к Марии Федоровне. Я возвратился к первому впечатлению – относительно замеченной в доме писателя коллекции старинного оружия – и выразил свое удивление ей по поводу несоответствия этой коллекции с тем «представлением о Горьком», которое сложилось у меня на основании знакомства с Горьким как с писателем.
Горький как-то описывал тип необычайно прямолинейного студента, вечно бедствовавшего. Друзья всячески ему помогали подысканием подходящих занятий. Однажды, после долгих мытарств, нашли ему урок у богатого господина – и что же? Через несколько дней студент – опять безработный… «Что же урок?.. Отказали?» – «Нет, сам бросил». – «Почему?» – «Да ведь как же я могу, отец ученицы – нумизмат».
Я напомнил подошедшему Алексею Максимовичу об этом месте и спросил – помнит ли он этот выведенный им тип.
Алексей Максимович ответил, что не помнит, но что он не находит ничего странного в таком несоответствии, подмеченном мною, между его писанием и некоторыми чертами облика персонального.
«Не обязательно, – сказал Алексей Максимович, – чтобы все черты находили отражение к литературе. Писатель и шире, и уже написанного им. А я, – добавил он, – в Италии увлекся собиранием этих старинных вещиц. Интересные есть штуки. Вот смотрите (снимает со стены один из целой коллекции как бы плывущих железных угрей, насаженных головой на рукоятку) – эти извилистые, тонкие, разнообразные ножи – знаменитые „мизерикордии“ (сострадание). Ими монахи в подземельях прикалывали милосердно жертву, измочаленную пыткой до такой степени, что она переставала быть матерьялом, пригодным для взращивания муки и удовольствия святым палачам. А здесь – этот широкий нож, сходящийся к острию клинка в виде равнобедренного треугольника Это напоминает огромные закрытые ножницы, и в самом деле ведь является ножницами, у которых отточены наружные края. Когда счастливец вгонял по рукоятку этот клинок в тело своего „друга“, то достаточно было нажать пружинку рукоятки, – клинок раскрывался ножницеобразно, распарывая отточенными наружными краями и без того страшную рану. Но, господа, оставим это и идем потрошить ветчину, я думаю, что с мороза вы проголодались».
Как говорит А. М. Горький: грудь у него кажется пустой, и поэтому голос бубнящий. Мысль свою прилаживает к вашему вниманию, как бы подметку пришивает к сапогу… Слова часто и уверенно, деревянными гвоздиками, садит одно возле другого. Так же, как сапожник, мастеровой, головой встряхивает, чтобы волосы в глаза не лезли.
После обеда художник Грабовский читал свою повесть из жизни итальянцев на острове Корсика. Это было посредственное произведение с «девушкой», с «трепетом лунного света», а также с молодым итальянцем Ромео. Горький терпеливо выслушал повесть до конца и добродушно сделал автору несколько советов, «принял участие».
Уже вечерело. Сквозь зимние тучи пробились лучи скрывающегося солнца. Ветви деревьев багровели.
Горький предложил пойти погулять. Во время часовой почти прогулки он шел около пятнадцати-двадцати минут со мной, но меня природа, особенно сумеречная, делает неспособным мыслить и запоминать. Я только смотрю. Я весь зрение.
Горький был в теплых перчатках, косматой шапке, на нем был тулуп. Горький начал покашливать, так как недавно он оправился от инфлюэнции. Повернули домой. Пили чай. Разговор перешел на политические темы. Горький в ужасе от войны, от зверств, от бойни. Были месяцы Сорокамыша. С негодованием Алексей Максимович говорил о вагонах, пришедших в Саратов, вагонах без печей, запертых на замок, в которых перевозили пленных турок. Под Саратовом было 25 град, мороза, и когда вагоны открывали, то половина турок-пленников оказалась кусками льда – «мясо министерства земледелия».
Горький повел меня во второй этаж. Обширная комната – библиотека. Горькому тогда принадлежало издательство «Знание». Рядом с библиотекой – кабинет.
Стол, у стены витрина – коллекция древней японской резьбы из слоновой кости. А из ящиков стола Алексей Максимович достал собрание французских медалей. Я спросил Горького – знает ли он, что народ называет «Максим Горький» или просто «Максимкой» поезда товаро-пассажирские русских железных дорог, отличавшиеся медленностью хода и длительными остановками. Он засмеялся:
– Нет, не знаю.
Собрались ехать на ночной поезд. В передней я попросил Горького дать мне свой автограф.
Пока одевались, Горький ушел наверх в кабинет и спустился оттуда со свечой в руках, неся мою книжечку автографов. В вагоне я открыл ее. На первой странице стояло: «Они свое, а мы свое». Этой характерной фразой Горький как бы подчеркивал важнейшее во впечатлениях первого дня моего знакомства с ним. Простая, лишенная декламации, но величественная уверенность в себе, своих силах…
Знакомство весьма интересно. В нем бывают свои приливы и отливы. Иное разольется тихо-провинциальной заводью и стоит долгие годы, округлив берега. А другой раз знакомство подобно прекрасному виду, на который полюбуешься с обрыва и не знаешь, придется ли еще его видеть.
Горького позже я видел еще несколько раз.
Вася Каменский, который бывал в Петрограде в городской квартире Горького, однажды затащил меня к нему. Горький, узнав, что мои картины можно видеть сейчас на выставке «Мира искусства», на Марсовом поле, изъявил желание их посмотреть. После завтрака, где присутствовал также сын Горького, юноша лет 18, мы поехали на выставку. Каменский с Горьким на одном извозчике впереди, я следом на другом… Я спросил извозчика, слыхал ли он про Максима Горького.
– Как же-с, слыхал, – обиделся извозчик, – это из знаменитых босяков,
– Так вон он сам – на передних санках, – сказал я. Извозчик с великим изумлением смотрел на Горького, как на какой-то для него миф, на легенду, смутно скользящую в темных недрах умов народных масс, воплотившуюся перед ним в живую угловатую спину седока, одетую толстым драповым пальто.
Горький долго стоял перед моими большими этюдами южнорусских степей. «Да, очень хорошо!» – сказал Алексей Максимович.
Через несколько дней мы с Васей Каменским убедили Горького поехать вечером в «Бродячую собаку». Это был тот знаменитый вечер, когда с участием видных петроградских критиков там происходило собеседование о футуризме.
Горького некоторые из услышанных им реплик привели в негодование. Он произнес пылкую, резкую речь, направленную против критики, приемы которой напоминают манеры тюремщиков, палачей, охранников, и это… «против молодой русской литературы, против ее талантливых представителей, против тех, кто ищет, а следовательно, и творит. Да будет вам стыдно», – закончил Горький.
Критики почтительно молчали.