Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Фрагменты из воспоминаний футуриста - Давид Давидович Бурлюк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это было его первое стихотворение.

Я задумался над вопросом: почему Маяковский до встречи со мной не писал или, вернее, стыдился своего творчества.

Маяковский был человеком новой эпохи. Он принадлежит к поколению, которое в живописи шло под флагом воинствующего импрессионизма, кубо-футуризма, примитивизма, вдохновленного русской вывеской, а в литературе выступило в 1908 году «Шарманкой» и в 1909 году с книжкой «Садок Судей» I, – съединив старших футуристов, вышедших на борьбу за Русскую Литературу, во главе которой стали тогда Велимир Хлебников – гениальный

поэт, стихотворец, народная русская душа песни – Василий Каменский, Елена Гуро, братья Бурлюки, Е. Низен, Мясоедов и брат С. Городецкого, автор стихотворения «Лебедь»… Это было началом революции в литературе; в живописи она началась на два года раньше.

Я был для Маяковского счастливой встречей, «толчком» к развитию цветка его Поэзии. Маяковскому нужен был пример, среда, аудитория, доброжелательная критика и соратник. Все это он нашел во мне.

Мы, футуристы, выпустили тогда две книги – «Садок» I и «Студию импрессионистов». В этой книге Ник. Ив. Кульбин и Ник. Ник. Евреинов по-братски шли об руку во имя футуризма.

В 1911 году был выброшен и флаг, «футуристы», ибо опричнина русской литературы (по Ал. Ремизову) была бы символом реакции, а с нами шла свобода творчества, предвестье политической свободы! Мы шли, атакуя позиции старого искусства. Оно сидело в цитадели старой жизни. Порожденное ею – ею и прикрывалось. Все жандармы и деньги страны были к его услугам. Но мы выступили по-большевистски, смело. Маяковский, в 1916 году сказавший: «Сегодняшний день весь в футуризме», – был прав.

Футуризм не школа, это новое мироощущение. Футуристы – новые люди. Если были чеховские – безвременцы, нытики-интеллигенты, – то пришли – бодрые, не унывающие… И новое поколение не могло почувствовать себя творцом, пока не отвергло, не насмеялось над поколением «учителей», символистов.

С Ал. А. Блоком я встретился раз у Н. Ив. Кульбина. Я знал, что он в восторге от Маяковского и недавно подарил ему полное собрание своих сочинений, и я вспомнил начало моего знакомства с Маяковским и усилия, которые я расходовал на то, чтобы поселить в душе талантливого юноши высокомерную насмешку над старым творчеством. В. Маяковский любил читать А. Блока по памяти. Демонстрацией французов мне удалось скоро добиться этого и выкурить Блока «из улья» Маяковского, но Саша Черный сидел глубже, и Володя сладострастно сотрудничал в «Сатириконе».

Маяковский шел от частного – к общему.

«Литература (искусство) ничего никогда не выражает, кроме самого себя», – это сказал Оскар Уайльд. «Письмо принесло вред нашему искусству», – говорит тот же Уайльд. Флобер, читавший свои черновики звучным голосом, чтобы сделать выражение мысли более гибким и жизненным… Маяковский, блуждая по улицам, шлифовал, ладил свои первые, безупречные стихи, и это является причиной, что они, будучи возвращены к своей родимой стихии, голосу, – оживают.

«Ого-го, могу, и охоты поэта сокол – голос мягко сойдет на низы…».

Маяковский эгоцентричен и властен, слабо разбирается критически в чужом творчестве, к чужому невнимателен; а судить о вещах искусства, только руководясь «нравится или нет» – очень примитивный способ. Маяковский не боится слов, он был первый, заметивший пропасть, растущую между жизнью, улицей и старой литературой Бальмонтов, Брюсовых, Блоков и К°, перепевавших устаревших (великих) классиков.

Игорь Северянин (1912–1913 гг.)

Примечание

В настоящее время Игорь Северянин в лагере белых (былых). Живя за пределами СССР, он утерял связь с родиной, ему чужда и непонятна та героическая стройка, которая охватила страну рабочих и крестьян.

Но в своих воспоминаниях теперь, когда наши дороги так безмерно разошлись, – я считаю необходимым восстановить облик этого шумевшего в свое время поэта, являвшего облик Роллина, на фоне нашей смятенности в обществе перед великой войной, в преддверии Красного (очистительного от скверны) Октября.

Северянин, тот – живший в России до войны – чересчур заметное явление, чтобы, реставрируя в памяти линяющие, трескающиеся картины на стенах зал и переходов ушедшего, не проявить, не вглядеться в облик поэта, чье имя и по сии дни, хотя бы понаслышке, знакомо всем.

Игорь Васильевич Северянин (Лотарев)

«И женский голос как струна» Брюсов

«Тусклые ваши сиятельства».

Во времена Северянина следует знать, что за Пушкиным были и Бальмонт, и Блок. И Северянин.

Личность и творчество поэта.

Я отчетливо помню острое впечатление, полученное мной в 1907 году от прочитанного в «Весах» впервые стихотворения Игоря Северянина. От него пахнуло не только льдистой свежестью острого морозного взрыва бодрого таланта, но и новым задором, неведомым доселе.

Я остановила пегого оленя у юрты, он посмотрел умно, а я достала фрукты и стала пить вино. И на севере, вдруг, стало южно. В щелчках мороза звон кастаньет. И засмеялась я жемчужно, наведя на эскимоса свой лорнет.

Еще и ранее в газетах я наталкивался на негодующие критические реплики по поводу брошюр Северянина. В цитатах из этого незнакомца-поэта задирала нота, звучащая по-великому, по-долгожданному.

Мы тогда заканчивали свое вступление, продолжая еще учить наизусть вещи символистов: Бальмонта, Брюсова, Белого и др., но в наших сердцах закипала тоска по неизведанному, буянило стремление птенцов, готовых уже выпасть из гнезда. О Северянине многие говорили и говорят «не футурист», но так говорят о каждом из футуристов, поскольку без него уже нельзя дышать, не то что говорить. Поскольку новопризнанный стал необходимым атрибутом жизни, и без него ей уже быть никак нельзя. Так будут говорить о каждом «вновь», пока футуризм как школа не исчерпал себя.

Двадцать лет тому назад И. Северянин вместе с покойным Игнатьевым стоял во главе петроградских футуристов, так называемых «эгофутуристов». И кто же, как не учуявший себя новым, кто же, как не истый будетлянин мог напевно крикнуть: «Для нас Державиным стал Пушкин»… И не обмолвился тоже позднее Игорь Васильевич, когда печатал «Да, Пушкин мертв для современья»… Пусть потом следовало робкое: «но».

Но надо помнить, то Северянин буйствовал, «футурил», пусть в воротничке «эго», в Петрограде – безудержной цитадели всяческого пушкинианства. Бесконечного поклонения эстетической Александро-Николаевской эпохе, ее дворцам, садам и ритмам, вздымавшим свой хоровод вкруг «светлой» Адмиралтейской иглы. Для нас сейчас все это как-то шито иными нитками. Мы видим, что эстетика была эстетикой, но ратоборствовали два духа: с одной стороны, дух чопорного формализма и поклонения прошлому лощено-формально прилизанному александро-николаевскому, а с другой – путь эстетический, путь абстрактный, но не удовлетворившийся прошлым. Дух борения, дух искания новых форм – Дух – футуризма.

И этот дух футуризма в казенном Петербурге возрос и вел свою работу в хрупкой по виду, по звуку и диапазону виоле Игоря Северянина.

Он в Петрограде озадачивал «новыми» словечками, он будоражил классы критиков и умы молодежи. А то, что эта воинственность была в обладателе виолы, то прав Маяковский, сказавший: «Нежные. Вы любовь на скрипки ложите». «Любовь на литавры ложат грубые»…

Нежность – это специальность Северянина: но в первых идейных схватках ее поэт, применив как оружие, изуродовал много сердец и почище дубины трощил неповоротливые, неподатливые черепа поклонников только «старого».

Северянина до 1913 года мне не приходилось встречать лично. В сентябре месяце, будучи в Херсоне, я получил телеграмму от Маяковского из Симферополя. Маяковский сообщал мне о крымском турне и предлагал немедленно принять в нем участие.

Я поспешил в Симферополь.

В Херсоне была прохладная осень, ночной же поезд в Симферополе вверг меня в полную каких-то трепетно-весенних предчувствий теплую ночь. Близился рассвет. Я вошел в залу дома помещика Сидорова. Лакей сказал, что «все» уехали встречать меня на вокзал. Среди стола, заваленного хрусталем, бесчисленными батареями южных вин, прозрачных бокалов, где шампанское смешивало свои золотистые искры с зеленью первых искорок рассвета сквозь тюль занавесок, сквозь рефлексы бронзы и серебра, случайно зароненные в их цветковые тела.

Большой зал еще полон был горячим дыханием участников оргии при трепете нескольких умирающих свеч, еще как бы туманились обнаженные женские плечи, полуоткрытая грудь рвалась из темницы душного корсета, на розового лепестка устах румянился сладостно не то сироп тонкого ликера, не то бутон смятого поцелуя…

В доме была абсолютная тишина, те, кто остался, были объяты оцепенением, которое знают только перенесшие или длительный восторг, или упоение безумств ночи. Ни одна салфетка не шевелилась. Я лишь на несколько часов опоздал на пышный банкет, устроенный в честь Северянина и Маяковского помещиком, меценатом и любителем поэзии Сидоровым.

Сидорову пришла в голову мысль читать свои стихи перед публикой крымских городов в компании поэтов, начавших «делать славу». Северянин и Маяковский жили уже около двух недель в «гостях» у Сидорова. «Поэты» приехали к «поэту». Два лучших номера в гостинице, открытые счета всех магазинов, автомобильный пробег по южному берегу Крыма с остановкой в наиболее блестящих шантанах и отелях сделали свое дело: кошелек «поэта» Сидорова стал испытывать волнение – около 15 тысяч жалобно посвистывали из уст ближайших родственников и мамаши «поэта». Восторги, встречи симферопольским «поэтом» своих петроградских братьев по Аполлону должны же, наконец, были уступить место «деловой работе». Я сидел в зале, где звучал последний аккорд праздника. Я был вызван, чтобы начать лекции, пропаганду, чтобы пустить в ход блестящую компанию гениев…

Среди тишины и безмолвия раздался стук подъехавших экипажей, хлопанье открываемых дверей, впустивших голубоватые полосы рассвета и дымчатые в высоких цилиндрах статные фигуры Маяковского и Северянина, окруженные почитателями. Сидоров бегал и суетился около.

Ночеет день, когда в тоннель, Как в некий кулуар Ивлиса, Вникает лунный Лионель. И только пройдено предгорье, И Лионель уже Ифрид. О бесконечное лазорье! Душа парит, паря творит.

Эти стихи приходят мне всегда в голову при воспоминании о первично рассветной встрече с Игорем Васильевичем.

Запрятавшись за красный тяжелый штоф завес, еще теплятся свечи, и при их бледных всплесках пред мной высокомерное, взнесенное к потолку лицо с мучного цвета слегка одутловатыми щеками и носом. Смотришь, нет ли на нем камзола. Перед тобой екатерининский вельможа; Северянин сам чувствовал в себе эти даже наружные черты восемнадцатого века, недаром он несколько раз вспоминает о своем родстве с Карамзиным. Не беспочвенно это стремление выразить свои чувства в утонченных «галлисизмах». И такой поэт мог возникнуть только в Петербурге. В Северянине большая тонкость столицы, большое спокойствие, выдержка и знание себе цены. Северянин не торопится, он ждет, что собеседник выскажется первым. Если вчера он почти намекнул Вам о своей дружбе, то сегодня, высокомерно выдвинув губу, посмотрит через Вас своими цвета зелено-вылинявшей балтийской волны глазами: может быть, он не узнал Вас (Вы сегодня надели новый костюм).

– Здравствуйте, Игорь Васильевич… не узнаете…

Взгляд балтийской волны упирается в корни Ваших пролобных волос. С невозмутимо холодным ледяным равнодушием:

– Нет… Я Вас не забыл.

На такого человека сердечно полагаться нельзя – он занят самим собой, он только «Это – Северянин». После самых нежных и деликатных свиданий с Северяниным во всех газетах через неделю было напечатано и перепечатан известное «Кубо-футуристам»:

Для отрезвления ж народа, Который впал в угрозный сплин,– Не Лермонтова с парохода, А Бурлюков на Сахалин…

Это через неделю после подписания им в «Рыкающем Парнасе» строк о Сологубе: «Сологуб схватил шапку Игоря Северянина, чтоб прикрыть свой лысеющий талантик». А эти строки были посвящены Сологубу после того, как Сологуб приветил первую книгу Северянина воспоминанием строк Тютчева:

Ты скажешь: ветреная дева, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила…

«Громокипящий кубок»… чересчур громоздко: грома и молнии нет, но теплое благоуханное рукопожатие вешнего дождя цветов, но девственно-сладостные жадные платки, [[9] но легкий танец поцелуев ароматов – все это было в первых книгах Северянина.

Сологуб приветил Северянина тогда, когда это сделала уже толпа издателей и ручек курсисток. Когда в этом признании не было уже никакого открытия нового светила. Когда Северянин через головы критиков и газет, готовых замолчать вдруг, стал модным поэтом, а издатели, купив право изданий за сотни рублей, продали книги в неслыханном тираже – до полусотни тысяч экземпляров.

Для сборника стихов 7 изданий в 2 месяца – небывалое для России. Из личных встреч с Северяниным памятна еще одна, когда я посетил его в петроградской квартире.

Северянин в продолжение десяти лет, а может и больше, жил на Подьяческой: это недалеко от центра, а вместе с тем места здесь пахнут захолустно, домишки в два ряда, не более в три этажа, крашенные в желтый екатерининский цвет, квартирные хозяйки – какие-то немки из романа Достоевского, золотой крендель висит у ворот, а в окнах нижнего этажа цветет герань. Вход в квартиру со двора, каменная лестница с выбитыми ступенями – попадаешь прямо в кухню, где пар от стирки и пахнет жареным, и пожилая полная женщина, темный с цветочками капот, проводит по коридору в кабинет Игоря Васильевича. Если вы помните гравюру художника Наумова «Предсмертный обыск у Белинского», то комната, изображенная художником, напоминает кабинет Северянина.

Один или два шкафа с книгами, не то кушетка, не то кровать, на столе, кроме чернильницы и нескольких листов бумаги, нет ничего, а над ним висит в раме под стеклом прекрасный, схожий с оригиналом набросок углем и чернилами работы Владимира Маяковского, изображающий Игоря Северянина.

Сам Игорь Васильевич сидит за столом. Виноградов, «оруженосец» Северянина, ходит по комнате. При Игоре Васильевиче всегда, долгое время или кратко, любимый им молодой поэт. Северянин держит их при себе «для компании», они тот фон, на котором он выступает в своих сборниках и во время поэзных[10] вечеров своих.

За многие годы Северянин сменил много имен: здесь зарезавшийся бритвой Игнатьев, Сергей Клычков, несчастный сын Фофанова Олимпов, у которого Северянин – все же надо отдать справедливость – многое позаимствовал, правда, усилив и по-северянински подчеркнув. Издатель «Очарованного странника» Александр Толмачев, молодой поэт Кавказа Шенгели, и в 1918 году неразлучный с Северяниным какой-то серый блондин, которого Северянин нежно называл перунчиком. Перунчик мрачно пил водку. Северянин никогда не держал у себя людей с ярко выраженной индивидуальностью. Это были «субъекты», годные для (необходимых Северянину) случаев, это были хладнокровные риторы, далекие живости северянинской музы.

Ходивший по кабинету Виноградов написал мне как-то несколько удачных строк, характеризующих, конечно, случайно, мою мысль:

Моя душа чужда экзотики, Где ярких красок пестрота. В искусстве важен принцип готики – Взнесенность, стройность, острота.

И вот во всем, что делали «эстетические оруженосцы» Северянина, взнесенность была, стройность тоже, но поэзии, увы… мало.

У Северянина хороши поза и манера держать себя; он умеет обольстительно ничего не делать, в нем всегда чувствуется скрытое внутреннее «парение», всегда готовое перейти в творчество. При мне им были написаны два стихотворения. Одно в номере симферопольской гостиницы, довольно никчемное, – «В уютном номере провинциальной гостиницы…» Другое – в Керчи после лекционного ужина, это известное:

Обожаю тебя, молодежь, Ты даже стоя идешь…

Написано оно было Северяниным после принятия больших доз алкоголя. Северянин пишет на отдельных листках, почерк пушкинского размаха, хвосты последних слов идут кверху; если верить наблюдениям графологии, то это обозначает самоуверенный, властный характер, такой почерк был у Наполеона (а Чехов писал своих «нытиков», потому что его собственная подпись, подобно японо-китайским письменам, падала сверху вниз).

Северянин в разговоре разочаровывает: он говорит неинтересно, как вправе от него ожидать по его стихам, и Северянин чувствует это. Он любит декламировать стихи, но среди чужих, среди публики надо просить долго и прилежно, чтобы Северянин снизошел <с вершин> своего величественного спокойствия и снисходительных улыбок.

Северянин никогда не читал на бис, если овация отсутствует; так, на поэзо-концерте в вышеупомянутой Керчи, прочитав одно стихотворение, он ушел со сцены, потому что публика, по его мнению, мало хлопала. Керчь – глубокая провинция – в составе слушателей не имела тогда лиц, знакомых с творчеством Игоря Васильевича; мешали пониманию и эстетическому заражению футурные словечки Северянина, тогда еще новые: «окалошить», «осупружиться», «трижды овесененный», вызывавшие смех, а также пение Северяниным своих стихов. Северянин говорит речитативом, некоторые слова особо выполняя звуком, концы строф выпевая почти козлитончиком. В публике, лишенной трепета поклонения, могло вызвать непочтительное отношение.

Во время моего визита одиннадцатого февраля 1915 года Северянин видел во мне, очевидно, человека, с которым, даже не споря, он все же был во внутреннем раздражении: он написал мне в тетрадь две строки:

Да, Пушкин мертв для современья. Но Пушкин пушкински велик… Федор Кузьмич Сологуб

Мне в период от 1904 года пришлось встретить, просмотреть живьем галерею людей девятнадцатого, двадцатого века, сыгравших ту или иную роль в жизни великого русского народа. Эти встречи должны быть описаны, так как в них выявляется, часто характерно, отношение старших (тогда) к младшим, нам.

Но приходится сознаться, что впечатление от человека более ярко, более выпукло, крепче ложится в душе, если выдающегося человека видишь у него на дому, в обстановке, в которой он работает изо дня в день, творя дело жизни своей. Человека глубже постигаешь, окинув взглядом цепь повседневных привычек.

Когда посещаешь замечательного современника: то каждая вещь, территориально близкая ему, кажется, хочет поделиться, что-то о нем рассказать, а рукопожатие дверной ручки, чудится, таит внимательную теплоту соучастника по увлекательной разведке.

Федор Кузьмич в 1915 году был житель Петрограда.

Долгие годы жизненная стезя тянулась педагогической карьерой, заводя иногда на годы в закоулки провинции. В «Галерее русских писателей» сказано, что мать Сологуба была прачкой.

Сологуба ранее, до визита к нему на дом, я видел на его лекции в Москве. Сологуб, с душой замкнутой изысканной пряности, поразил меня уже давно, в стихотворении, относящемся еще к 1882 году и отгуттенбергованном в книге «Библейские мотивы».

Сологуб занимает особое положение в русской литературе. Ему было не по дороге с чеховской школой. Сологуб старше своих соратников символистов, но он только тогда и нашел себя, свою компанию, когда на сцену выступили все те, кто вначале создал «Мир искусства», а позже «Весы», «Золотое руно» и «Аполлон» с их понятием об эстетической борьбе во имя ниспровержения чуждых им кумиров. Когда касаешься творчества Сологуба, то сталкиваешься не только с своеобразной эстетикой, Сологуб оказывается ответственным в особом отношении, которое настолько разнится с той плеядой русских творческих сердец, что возглавлялась Короленко, Толстым и присными по духу.

Автор «Навьих чар» брал от земли, от реального только то, что ему было нужно для опытов его перевоплощений; его лекции, его донкихотониянство также были отрывами земного будничного. Когда я слушал Сологуба в Москве, мне казалось… владетель средневекового замка покинул свою библиотеку в круглой северной башне, снизошел на кафедру, забыв на выбритый череп надеть парик, посыпанный мукой.

А через полчаса замечал, что на Сологубе не камзол, а черный сюртук; бороденка около носа (она ведь была и у сеньора из замка, когда видел его склоненным над пыльными фолиантами векового «вчера»). На рисунке работы Кустодиева – он именно таков.

Сологуб сделал свое имя причастным новейшей литературе русской, когда он снабдил предисловием первый том сочинений эгофутуриста Игоря Северянина, «Громокипящий кубок», и само название книжки, несомненно, насоветовано Федором Кузьмичем.

Жены часто берутся за рукомесло мужа.

Настасия Чеботаревская (жена Сологуба) составила себе популярность многочисленными переводами…

В 1917 году скончался Николай Иванович Кульбин, личность любопытная, а для Петрограда тех времен знаменательная. Врач-психолог, приват-доцент Военно-Медицинской академии, Николай Иванович был поборником новой школы в искусстве, а также ретивым художником, сумевшим выкарабкаться из границ дилетантизма.

Кульбин был петроградцем. В Петрограде у него было много друзей, каковых вообще везде трудно иметь, если не заботиться об этом.

Кульбин был очень подвижным человеком, в Петрограде зимний день очень короток, и пульс жизни бьется под покровом северной долгой ночи, нависающей над плывущим гробом Невы. В одну из таких ночей мы с Кульбиным навестили Сологуба. Улицы и переулка не помню, свернули с Невского в район Николаевского вокзала.

Кульбин в это время увлекался рисованием портретов: к Сологубу он и ехал с этой целью.

«Ну а вы будете рисовать Чеботаревскую», – сказал он мне.

Дом каменный, солидный, в один этаж; кажется, квартира Сологуба окнами на улицу.

Зал, из которого дверь – в кабинет, гостиная, столовая – все обширное, основательное, зажиточное; на шелку; зеркала отражают электрический свет. Отполированный пол блестит.

Сологуба я посетил в 1915 году.

Немецкий философ утверждает, что одним из чудес мироздания является факт, что человечество говорит.

Сузив, «социализировав» писателя, я задал вопрос: «Не кажется ли Федору Кузьмичу, что политическая жизнь в России вообще не нормальная, идеи ищут выхода. В нормально построенном государстве они гнали бы его через парламентскую трибуну, через „специалистов политики“, у нас же в царской тогда России, России полукрепостной, жившей насилием богача над нищим, ввиду отсутствия общественной жизни, художественная литература очень часто была во власти политических тенденций.

Не кажется ли Федору Кузьмичу, что вследствие этого русская художественная литература часто отвлекалась от своей непосредственной задачи и что художникам слова на пользу эти тенденции отнюдь не шли».

Сологуб, которого сказанное задело, вдруг разгорячился, почти вспылил, даже «молодым человеком» назвал.

– Представьте себе, что вы, «молодой человек», заходите в лавку, что-нибудь купить к ужину. В лавке молодой человек встречает, кого бы вы думали? – …писателя всеми уважаемого, любимого, которого молодой человек высоко чтит, представляет существом почти сверхъестественным; молодой человек видит, что писатель о чем-то думает, походит к нему и интересуется разузнать, зачем писатель здесь, в этой лавке, где продается все «земное», и спрашивает, о чем он задумался. Писатель отвечает, что в лавку зашел купить чего-нибудь к ужину и что размышляет он по поводу этой покупки. Справедливо ли, – воскликнул Сологуб, – будучи на месте молодого человека, не поняв, что писателю как смертному, не чуждо все житейское, ужаснуться обыденностью задач и стремлений великого?! Мне кажется, что писатель безусловно прав, а молодой человек относится к писателю несправедливо, лишая его черт общечеловеческих: соболезновать, сострадать, быть эхом и способным откликнуться на мольбу о помощи. По-вашему, Давид Давидович, выходит, что писатель, поэт должен все время непрерывно писать романы, стихи. Хорошо, что это абсолютно невозможно, жизнь врывается, жизнь мешает, прерывая творчество даже самых трудолюбивых, это и хорошо, а то бы бумаги не хватило, типографии были бы завалены работой, не зная отдыха, а книг было бы так много, что никто бы их не читал, все потонуло бы в книжном море.

Мне показалось, что эта длинная тирада Федора Кузьмича была вызвана некоторым раздражением против моих взглядов, изложенных выше, потому я, чтобы не возвращаться к теме, уже отчасти выясненной, сказал Сологубу:

– Относясь к политике серьезно, я считаю дилетантство в ней недопустимым… Я убежден, что когда придут карьеристы политики, «специалисты политики», с громкими голосами, резкими жестами, вооруженные активной волей действия, люди, побывавшие на баррикадах, что так чуждо природе такого писателя, как вы, кто пишет вторую часть романа «Заклинательница змей», – вас к политике не допустят, вас, с вашими белыми руками, люди, у которых резкие голоса, крикливые жесты, искрасна загорелые руки.

Сологуб со мной не согласился: он не согласился с моим положением, что писателю надо, как и каждому в своем деле, всецело специализироваться, что писателю заниматься политикой «дилетантствуя» вредно, как для последней, так и для самого творца, ибо это мешает всецело погрузиться в задачи художества…

После этого мы пришли в зал, с мебелью из светлого клена. Ныне покойный Кульбин нарисовал углем Ф. К. Сологуба, а я сделал карандашом этюд с Чеботаревской; ее глаза, не знаю почему, во время рисования, казались мне глазами молодого турка. Я сказал ей об этом; чета Сологубов острила и смеялась.

Мы прощались, Федор Кузьмич вышел из кабинета, неся последнюю книжку своих «военных стихов»; на ней была надпись:

«Давиду Давидовичу с дружеским приветом от автора».

Улица была покрыта мягким слоем нового снега; фонари бодрствовали; пешеходов почти не было. Идя мимо запоздавшей витрины, я открыл книжку:

Только лишь весна откроет Ложе влажное долин, Будет нашими войсками Взят заносчивый Берлин.


Поделиться книгой:



Регистрация