Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Исправленное издание. Приложение к роману «Harmonia cælestis» - Петер Эстерхази на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подлинным было не то одиночество, которое он испытывал тогда, на бахче, когда он, как равный, мужик среди мужиков, стоял, обалдело уставившись в объектив, — а это, теперешнее. Как и у всей страны, у него не было ничего, кроме настоящего, и к этому одиночеству он никак не мог приспособиться (…)

С этим его одиночеством мы ничего не могли поделать. Ни один из нас. Ничего» (стр. 561).

Все это есть в романе — я только не знал, что означает это его одиночество. Я думал лишь о страданиях (о его собственных и о тех, которые причинял другим он), но не о страшном его разрушительном деле. Не о подлости.

1 февраля 2000 года, вторник

Завтра пойду знакомиться с документами.

Ты мог бы пойти и сегодня.

Но у меня вечером выступление, бог знает, как это на мне отразится, лучше до вечера поберечь себя.

Ну а так ты только изводишь себя, варишься во всем этом!

Почему? Мне приходит в голову уйма замечательных фраз.

Нет, это какой-то кошмар!

Какой кошмар? О чем ты кудахчешь! Какого хуя я должен делать?! Я делаю то, что всегда! Всю жизнь! Разве не так? Беру ручку и вожу ею по бумаге! Вот и все! Что, по-твоему, мне остается?! Что я могу еще делать?!

(Да в рот вас всех на хуй через колено!) (О, Гизелла.) [Некоторое количество таких выражений надо будет потом сократить. Я страстно желал этих слов, как никогда прежде. Мне не только казалось, что подобной стилистики требует от меня ситуация, эти благоухающие слова не только естественным образом слетали мне на уста, но я, сверх того, как ребенок, считал себя совершенно невинным. Не знаю, кем надо быть, чтобы на фоне такой человеческой мерзости, не боясь быть осмеянным, споткнуться о какое-нибудь «еб твою мать»?! Каким надо быть необарочно-мещанским ханжой?! Каким жалким пуританином?!]

Жуткая атмосфера, как будто все это сделал я. Будто я кого-то убил. И живу, как переодетый принц. Под тяжестью смертного греха. Каин тоже ведь — избранный. Каинова печать — знак избранности.

Характерно, что на первом месте у меня постоянно — жалость к себе, какое-то выспреннее нытье. Наверное, нечто подобное человек ощущает, внезапно узнав, что смертельно болен. Почему именно я? Разве нет в этом возмутительной несправедливости?

Нет.

И вообще, хорошо еще, что это произошло со мной — ну и хохма, чуть было не продолжил автоматически: а не с моим отцом. Мне так нравится его защищать. Любой сын поступал бы так же. Это — в каком-то смысле — примерно то же, как если бы я замочил его у развилки трех дорог где-нибудь (!) на безжизненном греческом плоскогорье. Ведь защищать нужно и можно только беззащитного, а беззащитный отец — это греет сыновнее сердце. Если он слаб — тогда я силен как дуб. Как отец. Q. е. d.[6], etc.

За всю жизнь я столько не ковырялся в своей душе, как за одно это утро.

Лгуна, говорят, догнать легче, чем хромую собаку: до сих пор я делал с реальными фактами, документами, произведениями все, что хотел. Чего хотел мой текст. Теперь это невозможно. Придется глотать все подряд. До этого глотать приходилось читателю — все, чем я его потчевал, я был хозяином, реальность была лишь моею служанкой.

Теперь голова моя опущена долу, ее опустили, она опустилась. Да, сэр. Сию минуту, сэр. Прошу прощения, сэр. (Нет, это не так, еб вашу мать, сэр. Описка: «отца».)

Можно ли после этого писать? <Существует ли жизнь за пределами моего отца?> Характерно, что меня это интересует. Именно это. Ничто другое. Ответа на этот вопрос я не знаю. [Писать можно. А можно ли говорить — неизвестно.] <Без ложной скромности могу признаться: я уже ничего не знаю.>

Не хочу, чтобы нас жалели — но жизнь отца была гораздо, гораздо труднее, гораздо ничтожнее, чем мне представлялось. А ведь я видел, что все не так просто, как это мне зачастую казалось (благородство, никакой обиженности и проч.). В его жизни не оставалось места катарсису (он сам так устроил). Жизнь трудна, но тем не менее. Вот это-то «тем не менее» он вычеркнул из своей жизни сам. То особенное, возвышенное, несмотря ни на что, состояние, о котором в романе, насколько я помню, сказано: мы жили в бедности, но мы не были бедными.

Моя жена Гитта, которая чувствует себя в новой ситуации еще ужаснее, произносит страшную, трезвую фразу: Он стал таким же, как все. А между тем это не освобождало его от воза каждодневных забот, от серого героизма, который в шестидесятые, семидесятые годы нужен был для того, чтобы содержать семью с четырьмя детьми.

Мне вдруг вспоминается: а ведь они даже не пустили его на похороны деда, который скончался в Вене! Он вкалывал на них за спасибо!

Как ребенок, раздирающий на себе болячки, я нарочно придумываю самые жуткие фразы (что делать?! мне на ум, как обычно, приходят фразы). Дети мои. Ваш дедушка когда-то был графом, а теперь стал ничтожеством, стукачом. — Рефлексирую — следовательно, существую. Ерунда, что значит был графом? Почему ерунда? Можно сказать, разумеется, что он был не графом, а «человеком», но разве это не демагогия? Он был графом, был тем, кем казался, отпрыском знаменитого рода, в почете состарившимся, ну и проч.

Это не исповедь — это отчет. Так вышло. Случаются в мире такие вещи.

Притча про пастушонка: с точки зрения поэтики — перебор. (Все это настолько мрачно, что я с удовольствием представляю себя кем-то вроде… вроде писателя, кого же еще, до последнего вздоха интересующегося только творчеством. Это неверно, но неверно не тривиальным образом, то есть неверно так, что на самом-то деле верно.)

Кто-то рассказывает мне по телефону: Ты представляешь, и этот подонок NN, этот стукач еще разевает пасть! При слове «подонок» я вздрагиваю. Отныне так будет всегда.

Он нас предал, предал себя, семью, предал свою страну.

[Поначалу я думал, что все это нужно поставить в более широкий контекст, изучить мифы, историю великих предательств и т. д. Потом мне стало как-то неинтересно, кое-что я, конечно же, изучил, но не все.

Соответственно, кое-что я прочел об Иуде. Но, глядя сейчас на записи, я не всегда могу различить, где я цитирую, где комментирую, ну да бог с ним. Вольфганг Тишерт. Каждый из нас — Иуда («Неизбежность предательства»). Автор надеется, что анализ истории (или историй) об Иуде покажет не только то, как в результате предательства человек терпит поражение и трагически гибнет, но и то, что необходимо понять: предательство — неотъемлемая составная часть жизни.

Не является ли предателем сам Господь? (Освенцим.) Ни земной, ни небесный Отец на это нам не ответит. И это, Его молчание, тоже есть часть предательства.

Иуда был одним из двенадцати: одним из нас.

Иуда Вальтера Йенса («Случай Иуды») — не предатель, а некий необходимый, закономерный святой, подтверждающий величие человека, его свободного бунта, посредством которого становится ясной необходимость спасения. Примерно так. — Соответственно, мой отец сорвал маску с гнилого режима Кадара, показал истинные масштабы его разрушительности; предательство отца носит не личный характер, это не личное его падение, а репрезентативный портрет всего общества, целой нации. (Молодец, малыш, замечательно говоришь, спасибо.)

Что, собственно, выдал Иуда? Место пребывания Христа. Но разведать его было не так уж трудно. Не составляло большого труда и опознание Христа (поцелуй Иуды). Мой отец тоже доносил о вещах всем известных, без каких-то дурных намерений. (Дурно было все это целиком. Но это сюда не вписывается.) <Что он действовал без дурных намерений — тоже вранье.>

Неожиданные результаты дает изучение оригинального греческого текста. Греческие слова «предать», «предательство» в переводе отнюдь не однозначны. «Предать» может означать также — выдать, отдать на произвол, а также передать, оставить, завещать, отдать. Латинский перевод использует слово «tradere», от которого происходит «традиция». Выходит, Иуда всего-навсего передал то, что видел и слышал, как и все остальные апостолы?

Любопытно, что в Первом послании к Коринфянам (11:23) апостол Павел использует это слово дважды (в переводе оно передается по-разному): «Ибо я от Самого Господа принял то, что и вам передал, что Господь Иисус в ту ночь, в которую предан был, взял хлеб…» Тень Иуды, падающая на Павла, свет Павла — на Иуду?

Герменевт означает передающий. Стукач в качестве герменевта. Интерпретировать кого-то — значит выдавать его. Перевод — преданность и предательство. Мой отец превосходно переводил с немецкого, английского и французского.

Доносить, пересказывать, продолжать традицию — все это связано с риском.

Бог предает людей силам враждебным, равно как: Иуда Христа. (Послание к римлянам, 1:18–24.)

Много еще интересного сказано про Иуду, в любом случае ясно: бытие и предательство, жизнь и отступничество друг от друга неотделимы. Только там, где между людьми есть доверие, может быть предательство. Предать нас может только ближний (или мы — его).

Без истории об Иуде и прочих, бесчисленных в Писании случаев предательства (Адам и Ева, Каин и Авель, Иаков и Исав, Иосиф и братья) мы были бы лучшего мнения о себе. Но видим мы и другое — предательство совместимо с жизнью. Приходится с ним мириться, потому что мир невозможно очистить от предательства. Так что Иуда для нас — не выродок, а скорее брат, родственник, более того — зеркало. (Вот, старик, это все, что мне удалось наскрести в твое оправдание.)

Как становится человек предателем?

Желание стать другим сопровождает нас всю нашу жизнь. Пример — апостолы, покинувшие свой дом, семью и последовавшие за незнакомцем… Маргарет Бовери в своей книге «Предательство в XX веке» пишет о том, что детство всех выдающихся предателей было бездомным, безродным (heimatlos). По легенде, младенца Иуду, как и Эдипа, вышвыривают вон из дома, ибо мать его увидела сон о том, что сын ее будет вместилищем пороков. А затем, как оно и положено, Иуда убивает отца, женится на матери и присоединяется к Христу. Который его принимает (!).

Предательство не бывает результатом осознанного решения, человека охватывают страх и паника. И тогда… Мне нетрудно это представить, мрачное тесное помещение, угрожающие тебе мордовороты. Страх, паника, потом — безразличие.

По мнению Шиллера, цель трагедии заключается в том, чтобы растрогать и потрясти. История моего отца лишена трагизма. Поскольку лишена масштабности. Агент III/III[7] не стоит и упоминания. Ну конечно, когда речь о нашем отце, то можно поломать голову над причинами, попытаться что-то понять, но в принципе — все это мура, забудем. Мой отец на фоне Иуды — все это и впрямь ерунда. Не стоит выеденного яйца. Правда, в силу того, что имя моего отца — впервые в жизни я говорю именно в такой последовательности, а не наоборот, — совпадает с моим добрым именем, дело получает некий метафорический смысл.

Предательство — это как ураган, есть в нем что-то архетипическое, но есть и ответственность. Ответственность предателя в том, что он за предательство отвечает. Мой отец — не ответил. (А что если я, считая это семейным наследством… впрочем, это мы уже проходили. Взять на себя. Чушь. Это было бы слишком просто, хотя и трудно. Начать с того, что мне не хватает угрызений совести. Взять на себя я мог бы только формально. Как пай-мальчик. В обмен требуя благосклонности. Ну да ладно, оставим. Я вовсе не собираюсь что-либо изменить, я только хочу описать.) Возможно, отец и пытался взять на себя свой позор, только позор-то оказался слишком тяжелым. Тяжелым, потому что тяжел он, невероятно тяжел. Как для Иуды. Тот стал самоубийцей, этот, не дотянув, — алкоголиком. Наверное, так это все случилось.

В одной из своих записей я также читаю о том, что именно в тот момент, когда мы предаем или предают нас, в дело вступает (может, должна вступить) и начинает работать любовь, хотя поначалу мы чувствуем только позор и обиду.

Позор, обиду, травмированность, уязвленность.]

В антракте выступления, в грим-уборной Камерной сцены, под затихающие аплодисменты, которые я сорвал за изображение, назовем это так, героической жизни мужчины с нелегкой судьбой, торопливо записываю на обороте верстки романа Катрин Рёгла, на листке, где я делал заметки для выступления: Вот и еще один конец семейного романа[8], хотя ничего подобного я не предполагал. Человек предполагает; а располагает?..

2 февраля 2000 года, среда

Вчера, с блеском проведя авторский вечер на одной из лучших столичных сцен, где читаны были фрагменты моего нового многообещающего романа, я переместился в один из самых старинных столичных театров, дабы принять участие в небольшом торжестве после моей премьеры, которая состоялась одновременно с вечером. Блеск, роскошь, талант, успех — не буду темнить: было (или, во всяком случае, было — наряду с прочим). Сейчас восемь утра, я (чтобы не забыть) кропаю все это в тетрадь, весь в соплях, только что перессорившись со всеми, кого обнаружил в доме, настоящий кретин, просто образцовый муж. Я в таком напряжении, что бросаюсь на всех, особенно если я прав, то есть во мне бушует такая мелочность, что становится жутко.

Половина десятого. Пишу в электричке, держа тетрадь на коленях (как Тибор Дери на знаменитом снимке). Еду в Архив; но сперва нужно заскочить в Институт 1956 года, забрать переделанное рекомендательное письмо, которое позволит мне изучать документы, касающиеся всей семьи.

Я нервничаю, как в кино.

Как будто я направляюсь в (кадаровскую) полицию. То есть боюсь. Я боюсь не «архивных событий», которые мне предстоят, а того, что меня сейчас арестуют, станут допрашивать, истязать. Как Белу Саса[9]. Подвергнут тому, чего они не успели до 1990 года. Поразительно, но страх, возникающий из этих фантасмагорий: реальный. Чу-у-увст-во ме-е-е-ры!

Жаль, однако, что я не смог насладиться вчерашним вечером, а ведь он для этого был и придуман: для кайфа. Было только хорошее, любовь, почитание и т. п., я же смотрел на все с такой невообразимой дистанции — этакий серьезный мужчина, чуждый всяких мирских сует. Грозящая мне серьезность заметно меня беспокоит. Да и понятно; боюсь, мне это — как корове седло. В моей несерьезности содержания больше. [По части серьезности хорош, например, Имре Кертес. Когда он хохочет, не хохочет даже, а ржет: вот это серьезно! Говорю это не из зависти — из гордости. Я горжусь его ржанием!]

Еще утром, перед тем как выйти из дому, я отправил факсы в Белград и Париж (знай наших!), на столе у меня — чилийский (или аргентинский?) литературный журнал, с обложки которого на меня ободряюще смотрит — смотрю я сам. Так к какому же миру, какому из этих двух я принадлежу? Опять только к бумажному?! Ну, к этому, должен сказать, я привык. (Жалость к себе.) (Жалость к себе и конечная станция — «Площадь Баттяни».)

Ну не лежит у меня душа к этой реалистической прозе. Нужно писать, что происходит вокруг меня, не более и не менее, но странно, мне скоро пятьдесят, а я ничего подобного никогда не делал. Хотелось бы постоянно иметь рядом с собой (или даже внутри себя) видеокамеру и магнитофон. Ведь фразы свои я обычно соизмеряю с другими фразами, а не с «реальностью»; и только теперь мне видна вся их худосочность.

В Институт 1956 года я проникаю почти как вор; кто-то передо мной набирает код домофона, его впускают, и я, тать крадущийся, шмыгаю вслед за ним, тут же осознавая свою изворотливость (нашел слово: пришибленность!) и ловкость. Секретарша, завидев меня, размахивает письмом.

Пожалуйста, все готово. Так что, надеемся…

На что? в лоб спрашиваю я — как мне кажется, не агрессивно, а скорее отважно. Она поднимает на меня глаза не то чтобы неприязненно, но и не дружелюбно.

Надеемся, найдете то, что ищете.

Я не ищу ничего, просто хочу заглянуть в то, что есть (да заткнись же ты, наконец!).

Ну да. Раз уж есть…

Я благодарю ее, стараясь быть непосредственным и любезным. Боже мой, неужто теперь так и будет? [Так.] <Так.>

То же самое я разыгрываю и здесь, в читальном зале Архива. Я боюсь, что, взглянув на меня, все заметят… заметят отца. Что меня тут же разоблачат. Посмотрят на меня и кивнут: ну да, ведь папенька ваш — сту…

…кач! написал я, когда ко мне подошел М. Принес папочкины материалы (слезы; но это я так, обозначаю в качестве видеокамеры; ну почему стукачом оказался не отец Месея или Надаша, уж они описали бы это все гораздо точнее, почему я должен заниматься вещами, не отвечающими моему та-ла-ан-ту?! — о, о, если б глупость болела! а впрочем, болит!).

Он опять мнется, воплощая собою предупредительность и тактичность. Задача его, можно сказать, непроста.

Выявили еще одно, четвертое, досье, говорит М., из которого видно… ну, в общем… материал хороший (при слове «хороший» я испытываю облегчение)… надеюсь, он вас не разочарует… (Или: он вас не расстроит? А ведь разговор состоялся минуту назад; Жигмонд Мориц был прав, когда по-наглому записывал всех подряд[10].)

Он улыбается, я — тоже. Я забываю, что он все знает, и веду себя как нормальный. Он предлагает мне свою помощь — если что-то будет мне непонятно, ну да, я всю жизнь мечтал! сейчас сядем и будем вместе изучать «материал»! хотя я не сомневаюсь, что это было бы мне полезно. Так или иначе, я благодарю его за помощь, обижать М. я не могу, еще не хватало настроить его против себя!

10.54. Передо мною четыре досье, но я тяну время, открывать их не хочется. Тяну время, хотя тянуть нечего, времени у меня нет. Мне принесли еще какие-то документы, и я решаю сначала заняться ими. С некоторым священным трепетом открываю первую папку. Какие-то нудные донесения — чем занимались посещавшие Венгрию аристократы. Слово «граф» неизменно в кавычках. На данный момент в «Перечень неблагонадежных лиц» нашими органами предложено включить 18 чел., в число наблюдаемых — 4 чел[11].

Наблюдаемые — неплохое словечко. Мне попадаются знакомые имена. [Я их выписал, но публиковать буду только инициалы, хотя понимаю, что было бы интереснее, если бы здесь фигурировали такие фамилии, как Сечени, Каройи, Зичи, Хорти, но достаточно — более чем! — что они оказались в этих бумагах, унижающих их, оскорбляющих и позорящих.] Мне попадается И. С., которая поддерживает связь с М. Р. Кажется, это мать моего зубного врача. А вот моя бабушка. И тетя. Венский адрес написан неверно, вместо Rennweg — Renbeg. Кретины. Остановилась, читаю я, в доме д-ра Матяша Эстерхази, то есть у нас. Это я выпишу. Среди контактов — Мамочка. Тетя Мэри, ее контакты: тетя Жужи, мой отец, она сама (идиоты!) и дважды — бабушка, один раз как Эстерхази Маргит, второй раз как жена Эстерхази Морица.

Все это я читаю не как сын сексота, а еще прежним своим существом, надменно, с презрением, в сознании своего превосходства. К новому положению нужно еще привыкать. [Какое еще положение? Просто в число презираемых придется включить моего отца, только и всего.]

Какие красивые далекие имена: Надин такая-то, Зенке такая-то.

Еще одно тоненькое досье о моей тетушке, начальнику отдела III/III-3 из отделения III/II-2b. Отделы, отделения, учет, регистрация: как будто я вдруг открыл новый мир, неведомый и невидимый до сих пор.

Только что (в 12.15) ко мне подошел симпатичный сотрудник архива, просто так, поздороваться. Отходя, он махнул то ли мне, то ли в сторону Папочкиных бумаг (видео!): Так-то лучше… Я в ярости. Что лучше?! Лучше чего?! Я ничего не понял. Сороконожка, потеряв сороковую ногу, лишилась слуха.

Я не могу удержаться и открываю четвертое досье. Перед глазами его фантастический почерк! (Об этом почерке я пишу в романе, используя текст Ласло Гараци.) Примерно с 1960-го он уже регулярно переводил и поначалу всегда делал черновики, сбрасывая на пол исписанные карандашом листы. Я разглядываю (как когда-то) почерк отца: интеллект, уверенность, красота, напор — все есть в этом почерке. Возможно, из-за этого эдипова фона я так обрадовался однажды, когда какой-то графолог-любитель с изумлением и восторгом, чуть ли не потеряв дар речи, уставился на мой почерк и взволнованно объявил, что готов бесплатно составить подробное (читай: 50-форинтовое) его описание. Было это в кафе на проспекте Бартока, лет тридцать тому назад.

В конце дела — указатель имен, чуть ли не вся высшая аристократия Венгрии; в глаза мне бросается мое собственное имя, я вспыхиваю, сердце уходит в пятки, и с шумом захлопываю досье. Если не вижу — значит, этого нет. Зато видят меня, я-то есть. Неужто и обо мне он писал доносы? Я невидящим взглядом смотрю в пустоту, при этом невыносимое самообладание не забывает продиктовать мне, чтобы я взял наизготовку ручку. Я снова готов упасть в обморок.

Втайне от остальных, про себя, я плачу. Но это так, к слову (видеокамера!), безоценочно.

Я вновь открываю дело, листаю, как какой-нибудь светский журнал. Не читаю, а только разглядываю. Как разглядывают картинки. Надежный, проверенный агент: Агент, твою мать! невольно рычу я себе под нос. (Не мать — отца! Хохма многоразового использования.) Н. с., к. и. Чанади — это мой отец [то есть негласный сотрудник, конспиративное имя — Чанади].

Вот и 21/ХII-1977 г. он пишет. Я тоже — как раз в это время я дописывал последние страницы «Производственного романа». И был счастлив, как, видимо, никогда потом. Но показатель нашего общего счастья не дотягивал, наверное, до среднестатистического.



Поделиться книгой:



Регистрация