Петер Эстерхази
ИСПРАВЛЕННОЕ ИЗДАНИЕ
Приложение к роману «Harmonia cælestis»
ПРЕДИСЛОВИЕ
Пока не иссяк материал, надо продолжать, кому бы и чего бы это ни стоило, — эту фразу из романа Миклоша Месея «Фильм» я слышу по радио в тот самый момент (23 января 2000 года, в два часа с небольшим пополудни, минуты я записать забыл), когда после долгой волынки я наконец берусь за перо; мне кажется, будто старый товарищ по ремеслу подбадривает меня и укрепляет мой дух, испытывая некоторое разочарование от того, что мне самому это не приходит в голову и я нуждаюсь в дружеском понукании.
Сейчас мне пригодилась бы любая помощь, но именно в эти минуты я одинок, как еще никогда в своей жизни. (Избегать жалости к себе я буду стараться изо всех сил, хотя уже вижу, догадываюсь, что старания эти окажутся тщетными.)
Очень хотелось бы, чтобы эту книгу читали лишь те, кто прочли «Гармонию». Но, конечно, читатель волен поступать, как ему заблагорассудится, что толку его умолять? Хотя… очень скоро вы сами увидите: по ходу рассказа, а точнее по ходу событий, я был иногда способен на все что угодно; и «умолять» — это самое меньшее.
Я с удовольствием еще поиграл бы с читателем в прятки, да не могу.
Работа есть работа.
Осенью 1999-го я обратился к К. с просьбой помочь ознакомиться с касающимися меня материалами Центра исторической документации[1], если таковые имеются: следили за мной или нет в свое время, прослушивали ли мой телефон; чуть ли не каждый у нас убежден, что половина гэбэ занималась именно им, мне в это не верилось, более того, я был убежден, что мною не занимались вовсе, но все же хотелось удостовериться в этом, и вообще я считал своим, так сказать, гражданско-демократическим долгом внести некую лепту в расчеты с прошлым или, во всяком случае, проявить к нему интерес, ознакомившись с предположительно существующими документами.
К. — отличный специалист, хорошо ориентирующийся в делах подобного рода, уж он-то наверняка подскажет, с какого конца мне начать. Характерно, что я начал с поисков протекции и обходных путей, даже не подумав, что в архив можно прийти просто так: ведь для того он и создан, чтобы туда мог прийти всякий желающий. И действительно, из слов К. выяснилось: если я запрошу искомые документы не как гражданин, пользующийся своим законным правом, а в качестве, так сказать, исследователя «темы», то смогу получить больше материалов.
Что меня интересует? Ничего особенного, просто хочу узнать, есть ли обо мне что-нибудь в архиве бывшей секретной полиции. А может быть, заодно уж взглянуть, нет ли чего о моей семье. Возможно, отца моего прослушивали. (В свое время К. работал вместе с отцом в блаженной памяти «Budapester Rundschau»[2], и я, начиная роман «Harmonia cælestis», даже собирался «проинтервьюировать» его, но потом отказался от этой затеи. Работая над романом, я немало общался с моими дядюшками и легендарными, фантастическими тетушками, иногда записывал их на магнитофон; эти встречи, разумеется, были потрясающе интересными, однако вскоре я понял, вынужден был понять, что валять дурака бесполезно, я хотел сачкануть, откосить от работы, уповая на то, что кто-то выполнит ее за меня. Но все пришлось делать мне самому. Так что, если иметь в виду роман, я не жалел, что этот разговор с К. тогда не состоялся, может, потом как-нибудь, думал я, вот закончу работу и с удовольствием пополню свои познания об отце, а пока хватит; сколько можно!)
У меня сохранились заметки, которые я делал, разговаривая по телефону с К. Будто школьник, записывал, что мне надлежит исполнить. Письменно запросить в отделе обслуживания посетителей Центра исторической документации официальный формуляр, что-что? формуляр для научных исследователей. К. дважды повторил мне свои инструкции. Затем, сказал он, Институт истории революции 1956 года напишет в архив отношение. А какую тему мне выбрать? Мою роль в венгерской литературе начиная с 70-х годов. (Первое предложение звучало, кажется, так: «П. Э. и его эпоха», но я отказался его даже записывать.) Позднее тема моих исследований вроде бы трансформировалась, распространившись и на семью, но точно я уже не припомню… С этой проблемой — вот уж чего со мной не бывало — теперь мне придется сталкиваться постоянно: я должен приспосабливаться к реальности. До этого приспосабливаться приходилось только к словам.
Но все, о чем я рассказываю, занимало меня лишь постольку-поскольку: в то время я заканчивал «Гармонию», как проклятый вкалывал от зари до зари. Роман я завершал несколько раз, точнее, мне несколько раз казалось, что он готов и остальное — всего лишь формальности, хотя и умом, и по опыту я должен был понимать, что так не бывает, формальностей в таком деле не может быть и глупо считать, будто все остальное — лишь «дело техники»; пока роман
На три дня мне пришлось прервать работу, coitus interruptus, но перерыв этот произошел, собственно говоря, ради другого coitus’a (учитывая все воспоследовавшее, стиль этой фразы небезупречен и даже фальшив, да и сам я фальшив — живу, как будто того, о чем предстоит рассказать, нет и в помине). Я отправился в Вену, где мне вручали Государственную премию Австрии. Три дня райской жизни, прекрасный отель, отличные рестораны, легкий променад, торжественная церемония в резиденции федерального канцлера, беззаботное опьянение от успеха. Слушая на церемонии саксофон Ласло Деша, я не ощущал даже нетерпения, переживал момент скорее как глубокий спокойный вздох перед последними днями работы. Я не знал, что это последний момент в моей жизни, когда мне дозволено радоваться как ребенку, а радоваться я умею, такой уж характер, в этом деле я суперталантлив, меня этим наградил Всевышний (и глаголил с небес Господь: радуйся, ёшь твою мать! и стало так, во славу дел Твоих, Господи), я не знал, что совсем, совсем скоро все кончится и во мне поселится такой безграничный мрак… впрочем, не безграничный, границы его будут точно совпадать с границами моего тела, — словом, я и подумать не мог, что ощущение легкости на сердце я испытываю в последний раз. И никогда больше не испытаю.
Впервые я закончил «Гармонию» 16 декабря 1999 года, и в доказательство серьезности сего акта нескромно записал в блокноте:
Спокойная, неспешная работа, стоило мне за нее только взяться, вылилась в сущий кошмар. Ибо — несколько упрощая дело — когда упомянутые фрагменты оказались на своих местах (сюда, в самое начало, переместить фразу: «Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды», там вставить новую фразу, ну и т. д.) и я взялся за 11-й фрагмент, выяснилось, что в этом месте должен стоять не 11-й, а, положим, бывший 87-й. 12-й же должен быть не 12-м, а скорее всего 301-м. То есть вся композиция требует пересмотра, для чего нужно составлять тематические перечни, снова все держать в голове, а поскольку это непросто, то потребовался еще и перечень перечней, и самое главное, всю первую книгу романа нужно было осмыслить и переосмыслить, максимально сосредоточившись на материале, к чему я был не готов.
Кое-как я пережил праздники, и началась, наверное, самая напряженная в моей жизни трудовая неделя; я практически не одевался, ел от случая к случаю, перестал бриться, заполночь падал в постель, в семь утра просыпался с таким ощущением, будто лег минуту назад, и тащился к письменному столу, забыв все и вся, ничего, кроме текста, нумерации, композиции, для меня не существовало. Иногда во второй половине дня я ложился минут на пятнадцать, такое со мной бывало и раньше, но теперь эти четверть часа я спал как убитый, трупом (как мой отец, см.: «Гармония», стр. 553[3]).
Духовные, физические и моральные силы мои достигли предела. Быть на пределе — ощущение классное, но внушающее человеку сознание беззащитности. Мне казалось, если кто-нибудь сейчас бросит на меня взгляд, я заплачу. Или врежу ему по морде. Наверное, жить со мной в эти дни было интересно.
Но взбунтовался против этого только Миклош (13 лет). Или других недовольных я просто не замечал. Какой ты отец? Нормальный отец так себя не ведет. А как он себя ведет? тупо спросил я, сидя на кухне. Нормальный отец уделяет внимание своему ребенку, нормальный отец играет с ребенком, со своим родным сыном! в пинг-понг, нормальный отец совершает с ребенком экскурсии по
8 января я закончил, опять записал:
Но все это болтовня, я тяну время, что и ошибка, и глупость, ибо времени у меня нет. Было, да кончилось; для меня теперь существует лишь настоящее время.
На следующий день, 9 января, я валялся с тупой головной болью, но к вечеру все же решил вернуться к роману — «причесать» немного 2-ю книгу; работа казалась мне детской забавой, нужно было просмотреть еще не использованные карточки, вставить в текст то, что можно, и вообще чуток поогладить, похорошить текст. Но организм мой проявил характер и в шесть утра в понедельник был уже на ногах, а в половине седьмого я, еще не одетый, в шлафроке и шерстяных чулках, как какой-нибудь литератор-любитель из английских аристократов, уже сидел за столом. В субботу, 15-го, я снова встал в шесть утра и в четыре пополудни записал в свой блокнот:
Еще осенью я грезил о том, чтобы, закончив роман, отправиться вместе с женой (своей любушкой) на край света, куда-нибудь, где тепло, на Мальдивы или черт знает куда. В конце концов нам выпало это последнее, «черт знает куда», Dichtung und Wahrheit[4], и мы отправились на четыре дня к Балатону, в сиглигетский дом писателей. Все было замечательно. В воскресенье, 23 января, туда, в четверг, 27-го, обратно. Мы гуляли, отсыпались, у меня слегка побаливала поясница (пришлось уделить ей внимание). Перед отъездом в дом творчества, в пятницу вечером, на автоответчике меня ожидало сообщение: звонил М. из Центра исторической документации, просил с ним связаться. Я позвонил ему уже из Сиглигета, и мы договорились о встрече в пятницу, 28-го, в час дня.
Я пытаюсь восстановить картину этого четверга, в определенном смысле тоже последнего в моей жизни, но получается плохо. Помню, вечером я был на традиционном ужине еженедельника «Элет эш Иродалом», такие устраиваются в конце каждого месяца, — собственно, этими встречами редакторов и читателей исчерпывается вся моя регулярная светская жизнь, и, несмотря на работу, усталость, я бываю на них с удовольствием: только здесь я могу почувствовать, что страна еще существует, что существуют город, коллеги, друзья и подруги, да и кухня вполне приличная. Так что последний четверг моей прежней жизни закончился весело.
И вообще, мало-помалу мною стало овладевать хорошее настроение, более того — почти счастье, я чувствовал, мне казалось, что книгу мою ожидает удачная судьба. Еще во вторник, 25-го, в день святого Павла, позвонила Ж., сказала, что прочитала рукопись и — ах! ох!.. Я стоял в кабинете директора дома творчества, напротив сидела Р., полгода назад подарившая мне два замечательных редких слова (жарник, колобец), которые помогли мне сделать более достоверными сцены из жизни во время ссылки («Harmonia cælestis», стр. 485); Р. сидела за своим столом, деликатно глядя мимо меня, пока я со счастливой, если не идиотской улыбкой слушал, без преувеличения можно сказать, растроганный голос Ж., слушал, насколько очаровал ее мой роман и насколько очаровал ее мой отец. Единственной неподдельной радостью, которую мне доставил роман, было восторженное отношение Ж. и, пожалуй, еще одного человека — директора издательства Г., потому что все остальное, все добрые слова о моей работе утонули во мраке, который накрыл меня на следующий день, 28-го января, в этом мраке я с тех пор и живу и теперь уже буду жить до конца моих дней.
Сразу после 28-го я начал вести нечто вроде дневника, который и публикую ниже. Однако об этом дне записей не осталось, о чем я теперь сожалею, ибо воспользоваться и без того не слишком богатым воображением в данном случае, как вы сами увидите, я не могу. День Карла и Каролины, время восхода и захода солнца нетрудно уточнить, но за то, что оно действительно взошло и зашло в этот день, я ручаюсь (уточнил: 7:16 и 16:38).
Поднимаясь по широкой лестнице в кабинет М., я, естественным образом, и думать не думал ни о чем плохом и все-таки нервничал, ощущал посасывание под ложечкой, как в добрые кадаровские времена. Этот М. до 90-го года поди тоже работал в гэбэ, думал я. Он принял меня любезно, если не сказать радушно. Мы пили кофе, важная персона с важной персоной. Вид у него был немного смущенный, что показалось мне перебором: в надменности своей я полагал, что смущение это от снобизма. На столе перед ним лежали три досье в коричневых обложках. Гляди-ка, высокомерно подумал я, работали все же ребята. М. наконец-то приступил к делу, но говорил как-то обиняками, да, запрос мой они получили, но материалов оказалось негусто, к тому же на все, что касается периода после 1980 года, сперва нужно получить разрешение МВД, а это требует времени, так что он приносит свои извинения.
Все эти словеса, произносимые с важным видом, я слушал с некоторым раздражением. Да, еще кое-что — только вы не пугайтесь (я презрительно скривил рот), но он счел своим долгом показать мне… разумеется, меня это не обрадует, но все же… как бы это сказать, да проще всего, если я сам взгляну, и мне сразу станет понятно, о чем идет речь, и он подтолкнул лежавшие перед ним досье в мою сторону. Не знаю уж почему, но в этом едва уловимом движении было что-то пугающее. Это рабочие досье, донесения одного осведомителя, и он тяжко вздохнул, как будто само существование осведомителей служило источником его личной непереносимой боли.
Ну чего тут тянуть резину? Как же я этого не люблю — мы же взрослые люди! — неужто нельзя объяснить все по-человечески, подумал я, открывая досье.
И сразу понял в чем дело.
Поверить в то, что я увидел, было невозможно. Я положил руки на стол, чтобы скрыть дрожь. Казалось, все это сон. Как теперь быть? Упасть в обморок, и тогда все решится само собой? Или бежать, выпрыгнув через закрытое окно? Я сразу вспомнил о правилах этикета (как после этого дня вспоминал многократно), поблагодарил директора Центра за доверие, добавив, что хотел бы все это прочесть, М. на это ответил, что он уже ознакомился и не надо пугаться, это не самое худшее из того, что ему доводилось читать. Мне захотелось поскорее исчезнуть, чтобы никто не видел сейчас моего лица. Я шел по проспекту Андраши, смотрел на дома: не рухнули ли они, но дома стояли как ни в чем не бывало.
Эта книга — не детективный роман, поэтому нет нужды и возможности оттягивать до последних страниц выяснение, кто убийца (между тем мне больше всего на свете хотелось бы оттянуть этот жуткий момент): открыв досье, я сразу узнал почерк моего отца.
В этой книге я публикую его агентурные донесения, точнее, те выписки, которые я из них сделал, а также мои комментарии, которые возникали, когда я читал документы. Я не хочу (не хотел) подвергать их особому редактированию, хотя понимаю, что все, в том числе и это, должно иметь форму.
Я наблюдал за собой, словно за подопытным кроликом: как я поведу себя в этой ситуации, что буду делать, сталкиваясь с теми или иными вещами, и что будут те или иные вещи производить со мною?
Досье первое
<Выписки из документов и мои непосредственные комментарии к ним (разбросанные по тетрадям и карточкам) были закончены к лету 2000 года, после чего, уже приводя их в некоторый порядок, я еще раз переписал все, добавляя новые комментарии; в основном они относятся к 2001 году и заключены в квадратные скобки []. Теперь, уже в 2002 году, я переписываю все это третий раз, и если появится новый текст, то буду отмечать его такими вот угловыми скобками.>
[Первая запись относится к воскресенью; попробую восстановить, что было со мной в пятницу и субботу. Я шел по проспекту Андраши, затем очумело ввалился в книжную лавку писателей. Не передать, насколько приятно мне было внимание окруживших меня барышень-продавщиц, насколько я был благодарен им (и благодарен сейчас), а ведь они представления не имели, в какой я беде. Кстати, и сам я только тогда осознал, что случившееся — не сон. Мне казалось, что я растворяюсь в воздухе, растекаюсь, что меня уже нет, что со мной может произойти сейчас что угодно, я кого-то убью или выебу, мне теперь, озлобленно думал я, все по фигу, я ни за что не в ответе. Последний раз в таком трусливо-тупом состоянии я был после смерти матери.
Не знаю, от силы ли или от бессилия, но я потащился еще на вечер Терезии Мора. Быть может, из боязни одиночества? Почему не слинял домой? Зачем отправился с коллегами после этого мероприятия еще и ужинать? Был во мне какой-то пьяный кураж: дескать вот, я и это выдержу. Да вы и не представляете, кто я такой.
В субботу утром я смотрел в Театре комедии репетицию «Одной женщины» по моей книге. В блокноте два слова:
[карандашом, быстрым почерком — наверное, старался поспеть за лихорадочно работающим мозгом]
Чего еще не бывало: мне страшно. Страшно за жизнь. Во мне целая прорва страхов. Самый элементарный — а, что, если это выплывет на поверхность. Насколько я понял, пока что об этом знают трое. Надеюсь, они не будут болтать. Хотя тема для сплетен — лучше не придумаешь. В любом случае я должен приготовиться ко всему, и этот дневник — тоже подготовка. Не защита. Но поиск — не оправдания, а позиции. Я ищу свое место, свое новое место. Мне нужно определить свое отношение к этому и — к последствиям.
Я не хотел бы, более того,
Хотя что я могу поделать? Я беззащитен. Я слаб. Конечно, нужна некоторая доля подлости: ведь я — это я, а мой отец — это мой отец (правда:
Но это еще не самое страшное, этот страх, если достанет смирения (написав эти слова, я всхрюкнул, и захотелось добавить: хе-хе, какая, однако же, небывалая стилистическая неуверенность проявляется в этом тексте), можно одолеть. Страшнее то, что, вопреки рекомендации поэта, мне не хотелось бы изменять свою жизнь. Но, боюсь, она все равно изменится. [Ведь скольких людей, сколько интересов я взбаламучу…]
И еще, пусть не самое важное: мне не хочется жить в тоске, подавленным и затраханным. Ибо есть во мне, как выразился (не без иронии) Месей, некий онтологический оптимизм, с которым я не хочу расставаться. Не хотелось бы отдавать его. Будь я сейчас 25-летним (и будь я не я), мог бы стать алкоголиком. Или впасть в глухую депрессию. Ибо все это выше моих сил. Для меня это слишком.
Не хочу, не желаю. И становиться серьезнее не хочу. Серьезность и остроту мне всегда приносил язык. Он помогает мне, всегда помогал. О языке, родной речи я говорю всегда, как о матери, и думаю о нем так же, с такой же нежностью. (При слове «мать» мне приходит на ум отец, и вот уже текут слезы. Лучше выражусь так — говорить, что я плачу, не хочется.)
Не хочу, чтобы у меня изменилась «походка». Да, сердце мое тяжело, как латинско-французский словарь Гаффио. (По всей вероятности, до последнего вздоха я буду интертекстуален.) Точнее, не сердце — желудок, точь-в-точь как в «Гармонии»: «Наутро, едва я проснулся, мне в глотку вцепился страх. То был не тот страх, с которым я был знаком» (стр. 555). Эти слова я черпал из головы, их диктовало воображение. А теперь вот плетусь по стопам своей книги.
[Еще две записи от того же числа — на обороте верстки романа Катрин Рёгла. Спасибо, Катрин.]
Что касается Господа Бога, то к Нему я еще вернусь (как же я буду на Него орать, призывая Его к ответу), но, с другой стороны, кому-то я все-таки должен быть благодарен за то, что узнал об этом только сейчас, а не тогда, когда мне было двадцать или, положим, тридцать лет. Я никогда бы не написал свои книги, не написал бы «Производственный роман» или потом, накануне и в начале 1990-x, свои эссе, — ничего из того, в чем проявилась моя так называемая раскрепощенность.
Я не смотрел на отца
О, если б я знал об этом позорище, я всю жизнь положил бы на то, чтобы написать «Гармонию», иначе
Только не очаровываться этим текстом. Не публиковать его из гордыни.
Иногда, когда я пишу, у меня дрожат руки.
Две недели покоя. Четырнадцать дней. Это все, что я получил в награду за девять с половиной лет каторжного труда. Не слишком-то щедро, так вас всех в душу мать! И опять — напряжен как струна! Постоянно прислушиваться ко всему, все замечать, все записывать, ни на мгновенье не расслабляясь!.. А ведь как я надеялся, как планировал (и как счастлив был, какое испытал облегчение от того, что все-таки, все-таки закончил «Гармонию»!) пожить полгода-годик расслабившись — читать, делать заметки, радоваться жизни, коптить небо.
И вот на тебе, ковыряйся теперь в этом дерьме — на то ты и
Можно предположить, что я не смогу написать не только слово «отец», но и слово «я». Или смогу, но совсем иначе, с другой, более «отдаленной» дистанции. Наверное, кто-нибудь (из коллег) даже скажет: везет же людям!
[Завел тетрадь, надписав ее: Исправленное издание, год 2000-й, январь, 30-е →]
Нет ничего проще, чем придумать первую фразу. Напр.: Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды. Но врать делается для меня все легче. Уместна была бы и первая фраза из «Производственного романа»: Мы не находим слов.
Начальных фраз, одна другой лучше, я мог бы придумать три короба, но это — прежде, теперь же я начал писать нечто, о чем и до сих пор понятия не имею. Что это будет? Что из этого может выйти? И будет ли вообще? [И может ли, и должно ли быть?] Как было бы хорошо, если б этого не было, не должно было быть. Сидел бы теперь перед чистым листом бумаги, в черном вакууме после вели-и-иких свершений, в творческом кризисе, не в силах выдавить из себя ни строчки, вот это было бы хорошо. Бог ты мой, чего бы я не отдал за это!
Интересно, чего? Сколько? Вот именно: ничего бы я не отдал. Сколько раз я бахвалился тем, как меня покоряет все, что вокруг меня, как я преклоняюсь пред всем сущим. Поскольку все сущее мне интересно! Ну что же, интересуйся, давай!
Впервые в жизни я пишу от бессилия. Пойду, куда меня поведут документы, и будь что будет. Лучше всего было бы молчать. Схоронить в себе эту тайну. Молчать как могила. На это сил у меня достало бы: унести свою тайну в могилу. Я пишу не затем, чтобы спасти то, что можно спасти. Нечего тут спасать. Но и этим бахвалиться я не буду.
Рудольф Унгвари в одной из своих статей цитирует Сенеку: «Если твои поступки честны, пусть все о них знают, если они постыдны, что толку таить их от всех, когда ты сам о них знаешь? И несчастный ты человек, если не считаешься с этим свидетелем!»[5] Да, постыдный поступок совершил не я — но и не кто-то чужой! Во мне всегда жило некое «мы», включающее и отца, с этим «мы» я сжился, и если когда-то это было полезно и помогало мне, то как я могу теперь с этим «мы» не считаться? То есть могу, но это и будет истинное убожество. Быть убожеством я не хочу. (До этого, хотя мне вот-вот стукнет пятьдесят, такая возможность даже не возникала.) Я не хочу выбирать убожество.
А вот это — дурная фраза. Тут я дал маху. Отделить его от себя я, конечно же, не могу, но все же мы с ним не сообщники. Осенью 1999-го, выступая на Франкфуртской книжной ярмарке, главным гостем которой в тот год была Венгрия, я сказал под конец своей речи: мой отец и я благодарим присутствующих за внимание. И попросил благородную публику поднять бокалы за моего отца, бедолагу, которому в своей жизни пришлось выпить бог знает сколько неимоверной дряни. (В этом месте я не мог не плакать, и поскольку во Франкфурте я хотел этого избежать, то еще дома раз пятьдесят прочел сам себе эти фразы и, выступая, уже не читал, а барабанил их наизусть, не особо вникая в смысл.) Это было моим вызовом, бунтом, безрассудной дерзостью, обозначаемой греческим словом «хюбрис». Я представлял себе, будто таким вот жестом можно обеспечить ему загробный покой. Но все это не так просто, не так красиво. <Хотя в определенном смысле это так и теперь. Небеса даруют человеку свободу, он воспользовался своей свободой, я пользуюсь своей, и одно на другое влияет.>
Не знаю, как все это упорядочить, слова мне не подчиняются. Круговерть мыслей: вокруг отца. Я уже полагал, что покончил с ним, не как некий Эдипчик, а в том смысле, что завершил роман, что вот он, стоит — не отцов хер, конечно, и даже не памятник, но фигура,
Получилась настоящая деконструкция. О чем по «сугубо художественным» причинам я догадывался и прежде. Семейный роман как форма мне кажется подозрительным, вольно или невольно он ностальгичен, от чего не спасает, чего не может уравновесить ирония (ирония как приправа: смешно), нужны более радикальные средства, которые я и нашел в первой части книги, демонтировав, разобрав на детали форму семейного романа. <С тех пор эти слова я повторял тысячу раз, пусть теперь будет тысяча первый и последний раз. Хотя: новый перевод, и снова повтор…> Кстати, не так-то просто распотрошить что-то до конца, ибо «за кадром» все равно остается какая-то нить, надежда, намек, что поставленное тобой под сомнение «целое» неким образом все-таки существует.
Понимая все это, я не хотел (ни в малейшей степени) возвеличить свою семью, своего отца именно как жертвы. Я хотел показать, что на самом деле история пожрала все и вся.
Но удалось это только теперь.
«Значит, что б ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь?» (стр. 279) Разумеется же, случится: но только теперь я вижу, что представить это «что б ни случилось» у меня не хватило фантазии. Вообразить я могу почти все, что угодно, но это, то, что сейчас, в чем я сейчас, — нет, не могу. («Однажды я видел жирафа, но это был не жираф». Таких дней не бывает, как этот, сегодняшний.)
По колено — но не в крови: в соплях.
Я — это я. Понимаю, что кто-то сейчас недоверчиво улыбнется. Я сам в этом виноват, в это недоверие мною вложено много труда. Все эти «угадай, кто есть кто», лица-маски, калейдоскоп ролей и цитатология, и вообще, постоянная сосредоточенность на расплывчатом пограничье фиктивного и реального, это, пожалуй, больше всего для меня характерное — что именно? тема? предмет интереса? влечение?.. Во всяком случае, на протяжении десятилетий — в том числе и в «Гармонии» — я расставлял для читателей подобного рода ловушки. Я не хочу сказать, что попался сам, но все же, услышав сейчас от меня слова об искренности, о личной, гражданской искренности, многие с полным правом могут от них отмахнуться.
Со мной приключилось то же, что с пастушонком из притчи, любившим кричать понарошку «Волки! Волки!»: когда они и правда появились, то, сколько он ни кричал, никто не бросился ему на помощь. А мне и кричать нет смысла — нет человека, который мог бы сейчас мне помочь. Да и чем тут поможешь?! Ну да ладно, буду говорить как умею, кто хочет, поверит, что я могу поделать! Говорю с вами я, Петер Эстерхази, родился 14 апреля 1950 года, мать — в девичестве Лили Маньоки (по документам — Ирен, но это имя она не любила), отец — Матяш Эстерхази, номер удостоверения личности — AU-V.877825. Это, стало быть, и есть «я» (вдаваться в подробности сейчас не хотелось бы, no details, please).
Хорошо бы рассказать обо всем, уже будучи стариком. Мужественные расчеты старого человека с прошлым. Когда все причастные к этой истории уже умерли. Когда умерли уже все мои младшие братья. И я тоже. Как же я осложню им жизнь. Бедные мои, бедные. Что они будут делать? Куда им деваться? Я хотя бы могу укрыться в словах.
Чуть было не написал, что не могу больше плакать, у меня нет слез, я выплакал их, когда он умирал, но тут я задумался, как его назвать; назову его ключевыми словами для всей «Гармонии»: «мой отец». Да пошел бы ты на хер со своей небесной гармонией! — На это мои слезные протоки не среагировали, но когда я забормотал про себя: мой отец, мой дорогой, дорогой отец, — слезы брызнули все же из глаз.
Как всегда: «не могу ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться» (стр. 273).
Однако писание — как дошло до меня сейчас — дело все же веселое. Страшный мрак, но сама работа, само делание чего-то не может не быть веселым. Всякое творчество радостно. (?) <Так и теперь, когда я по второму разу переписываю разбросанные по тетрадям и карточкам записи и они начинают складываться в нечто целое, меня охватывает привычная детская радость. Но зато все труднее ощутить еще раз жуть и панику первых дней. Когда удается заново пережить их, мне больно, когда же не удается — тоже больно. Нет, спокойно все это похоронить не получится.>
Читать маркиза де Сада; об одиночестве человека. Каков он, человек одинокий, голый. Потому что отец был само одиночество. Второе его лицо не давало ему защиты. Никто не мог его защитить — ни человек, ни Бог. [Но почему?! Почему?!] Ни моя мать, ни братья мои, ни я, никто… Быть может, лишь одна женщина.
Смешно, черт возьми, но мне только что пришло в голову, что ведь все это есть в романе: «Жизнь отца (после 1956 года) вошла в более нормальную колею. Не в нормальную, а всего лишь “в более”, ибо главной проблемой все очевиднее становилось именно это различие, и вообще — что такое сама эта колея. Ведь, наверное, все же труднее выдержать то, что мы можем выдержать, чем то, что выдержать невозможно, ибо в первом случае нужно спрашивать у себя, что я выдержу, во втором же, когда нам приходится выдерживать невозможное, вопрос этот даже не возникает, и так спокойнее — твое дело только выдерживать.
Вот тогда-то мой отец стал действительно одиноким. (…)