Переводчик ожидания и нетерпения, назовем его
Но вместо властелина мгновения — пред изнывающим, подтанцовывающим — Павел Амалик, архивариус учебного заведения, подхвативший острый позыв, почин ангела или раскованный совет дьявола… освоивший поползновение — беседовать неизвестно с кем и на скользком месте.
Вдруг — Павел Амалик, глава бумажных наметов, нестареющий господин виртуозно художественного облика, с порхающим шагом, с шевелюрой — сраженьем воробьев и касаток — и мастью, и фигурацией, и хотя у Амалика скомканы щеки, но воспаленный взор оставляет в эфире коричневый след. Долгоиграющая козья деталь, петляющая вкруг горла и пасущая низины, говорит о стылом… постылости… о метеочувственности архивного. Если Павел Амалик предпочитает нравиться женщинам и кому-то еще — затору расплывшихся эльзевиров, редингеров, медиевалей, и бечевам, и пологой песне копий и дублей — и всегда улыбается, это несущественно, потому что покровителю секонд-хэнда не обязательно выглядеть столь приподнято, но можно видеть, кем герой ощущает себя сам.
Боже, Боже, зачем он без конца так сладко всем улыбается?
— Кто-то говорил со мной очень недавно, может быть, вы? — произнес покровитель малохлебного, пожеванного жучком Амалик. — Кажется, я вас уже видел.
В глазах Бакалавра стояли усеянные солнцами склоны пятницы или семижильные геликоны на распутной артели «Выходная» и сощелкивающие сдачу два стенных циферблата на выгоревших делениях, выпавших на аспидные нулевки зрачков, так что в тесноте его глаз не осталось места — скуке названием
Спрошенный не отвлекался от натужной прямой ожидания и отвечал — неизвестно кому, в предсердие топота, штурма, конспектного чернолесья:
— Ну и что? Меня видят все, кто хочет. Я никому не запрещаю на себя смотреть.
Тогда архивный Амалик произнес период — приватный и беспросветный, начавшийся так:
— Конечно, обстоятельства нашей предыдущей встречи были несколько эксцентричны…
Перегон зачумлен нестойкостью, транзитом или разнузданным ветром, пред которым расступаются воды, и одни ожидаемые пожирают других, а караульщики дверей, озелененные робой из лесного бытья, наставленные — пресекать и доглядывать, болтают в трубчатый передатчик анекдоты — для затравеневших на дальних дверях…
На волос от Вавилона смешались встречающие курьеров из бюро находок или от всесильного бога деталей — и не ждущие ничего, кроме собственного снисхождения. Всех теснят — подносящие контркультуру: императивы, константы, формулы, наработки, нормативы, устойчивые метафоры, трафареты, традиционные геометрические формы, джазовые стандарты…
Из полных истуканов — эпоним в каменной шинели, и хотя не все параметры попустили ему вырезать на фасаде имя, и вообще не симпатизировал академическим шапкам, зато присутствует назначенцем на всех свиданиях, но избрал — вымогать третье, лишнее… зато запасает темы из бурлящих вокруг разговоров.
В неполных — три примелькавшихся маски: безжизненная от холода — на сундучке обмороженных приманок,
В четвертых — притулившийся на отлете стул-кукла
Покровитель макулатуры Павел Амалик, вероятно, со списком выигрышей и субсидий за пазухой или с иным гостинцем, вышел из придушенных неволей деревьев-пигмеев и приблизился к баловню ожидания, назовем его — Бакалавр, и кротко произнес:
— А что если вы невнимательны или не готовы духовно — к ворвавшимся сюда герольдам? Эти папоротники, драцены и можжевельники, поднявшись над своим обожженным в глине окопчиком, распустили сигналы о надвигающемся на вас саде… Или отставшие зеленые кибицеры указывают, как счастье
Бакалавр стонал оттого, что судьба задерживается и не позволяет подготовиться, подстегнуться к допросу, к надвинувшемуся на садовых рогатках и прутьях коллоквиуму, и шлифовал взором часы, уже стократно внесенные в обзор, но не отличал от толпы разговорчивого, болтливого, глаголящего слишком долгими языками Амалика.
— Предвещают канун сада и предлагают за определенную мзду, — шепнул архивариус, — все превратить в непролазное цветение…
— Чтобы точно понять то, с чем я обращусь к вам, будет правильно начать с рассказа обо мне, — возгласил предводитель бумаг. И продолжал почти взахлеб: — Спасите меня, друг мой! На всех парах к нам приближается революционное завтра — и, смею уверить, оно гораздо ужаснее, чем вы представили. Не тем, что в нем нет — нас, а тем, что мы есть — как минимум я.
В Бакалавре что-то рвалось, обороты вытягивались и коптили, движки застревали и вихляли. В лузе за ключицей вскипали последки пещеры, кровавых перьев, помета, разодранных подначкой ртов и клювов… Собравший себя в кулак интересовался у неотступного голоса:
— Хотите осветить ваш образ как можно шире и не скупясь в речах?
— Максимально разносторонне, — заверил Павел Амалик. — Но для затравки примем сиюминутное. Вообразите: без никакой сострадательности и китайских заходов вам объявляют, что в служебном закоулке, который вы рады согреть собой до трети вечера, завтра же разразится деконструкция, фиктивное поименование —
Глаза Бакалавра опять сливались с украшением вокзала — но не с далматинцем щебечущим, а с храмовой дверью: скобы, винты, шлицы, мениски, решетки, фрамуги, тросы, шкивы, крюки, задвижки, ригели, булавы, скрежеты, стоны, притертые в инсталляцию
— Кроме того, вы должны верить, — продолжал Амалик, — что каждый извергнутый в свет алчет пяди: охорошиться и принять непринужденный вид… простим для рассказа — способных подвесить существование на воздух и длиться там или переживающих свою непринужденность меж нами — на котором-нибудь стволе. Но подиум — на
— Где прикажете — влачить снятие со своего креста, скрашенное платой за труд? Куда отправиться в здании, принадлежащем могущественному государству, чьей фанатичной ненависти, инспирированной или иррациональной, или цикличной, вам не износить? — спросил Павел Амалик. — Как лучше перебродить жизнь — в академических площадях, кафедрах, аудиториях, коридорных моллах, конференц-залах, обсерваториях, альпинариях, ангарах, складах, бомбоубежищах, кочегарках, прохладах и зное? Объемы, поглощенные учебным процессом, священны. Музей эпизодичен — затевается лишь к иностранным делегациям. Читальные залы, например — периодики, где можно заглянуть в свежайшие, хотя не дающиеся на дом издания? Но в научную мысль трудно ввалиться — публично, с расхлябанного, сверхжесткого читального стула, по самую холку набитого скрипами и дровами, работать без прикрытия — в полном зале шепотов, неуместных смешков, неловких движений, в которых я порой усматриваю — любовные игры молодежи: коллективные книги и журналы столь растерзаны, что романы ссыпаются со страниц! К тому же я вечно забываю читательские очки. Когда раздавлен срочным светопреставлением, нелегко сопроводить себя всеми техническими аппаратами, позволяющими пристроиться к действительности. Хотя бы противостоять ригоризму библиотекарш и моего внутреннего цензора…
— Три книготорговли, — задумчиво продолжал покровитель Амалик. — Цены — чуть крупнее вашей мечты. Башни! Придется разыгрывать, будто выбираешь собеседника, воспитателя, поводыря, с кем достойно скоротать несколько часов и даже дней, оценивать переплет, в каковой угодили друзья и потащат за собой, листать внутренности, перкутировать и взвешивать… Сравните с извилистым шествием по городу, а я вымеряю достижимость цели — родной ногой, обихаживаю и поддерживаю маршруты, и на каждом марше вам дан стихийный попутчик, чья дорога якобы слиплась — с вашей, правда, выбор — за Фортуной, додумавшейся равнять вас — то с обольстительной юной кокеткой и уже — чуть моргни — щелистой старухой, гуляющей внучатое дитя, его сюси-пуси и инстинкт вложения себя — все в новые персоны, то к вам приставлен — горлопан с ордынской физиономией, на которой цинично высечены большие принципы, он задавил ухо телефоном и с каждым шагом громогласно перераспределяет в свою пользу — земли и времена и угощает их обитателей сытной козлятиной. Но зазевайся на миг — на Армиду в занавесках, на бутон в ее фарфоровых пальчиках, и рядом с вами — ржавый шаркун, закованный в тормозные колодки суставов. Я называю моих недолгосрочных доппельгангеров — подчаски. А украсивших высоковольтные дальние ветви — нездешних птиц, голубых, рдяных, изумрудных — за пятым шагом называю застрявшими клочьями воздушных шаров… Вы без конца заступаете в чей-то не знающий вас мир, неуправляемый, иногда оскорбительный, и на квартал, два у вас все меняется — настроение, планы, даже — возраст и, естественно, мнение о добре и зле, в вас взвиваются невероятные склонности и влечения! Правда, то, что вам подбрасывают, — не результат суточного допроса, но ежеуличные взносы гнутым оболом, а на следующем повороте вы расстаетесь навсегда, зато дан новый брат по направлению, сателлит по мечте энтузиастов — уже на этой дистанции… Возможно, вам сопутствует — некто единый, и мошенничает и развлекается, и проводит в прохожих — свои личины. Но чуть — дерево с тысячей надетых на штангу листов, каталог, картотека, и вы сразу спохватитесь, что так и не вышли из библиотеки.
Компания студентов с правой балясной лестницы, связавшая ее гибкостью и цепкостью, группа «Восхождение», возносящая по ступеням апологию юности и сверкающие мадригалы, и зонги скабрезных нищих и кормящая хулиганские витки слов или футболящая превратности, окликала Бакалавра:
— Ну что, желанный, идешь или нет? Не резон ли сойтись с лицом профессора и превозмочь желчное, и подавить своей начитанностью, своей образованностью? Расхрумкать его проносившийся, подгнивший вопросник — на корню, и сплюнуть и потоптать, как петух работает курочек и уточку?
Бакалавр клонился к идущим ввысь крикунам — и отмахивался, и рука сливалась — с четвертями летящего орла и охотного коршуна, и несла — устремленность, но ожидание успевало перехватить недопревращенного.
— Жизнь вообще — улица, кто-то прошел — а мы так и не опознали, кто, зато родили — этот трюизм… Точнее, замечтались у книжных прилавков, — напомнил Павел Амалик. — У которых все же можно успеть с налету перезнакомиться с несколькими претендентами в вожатые. Ухватить абзац, идею, завет, утешение, катрен о родине, срез воздуха, что будет гипнотизировать вас весь день, услышать одномоментно — многоголосие философов, богословов, заливчатых мемуаристов, мотет, речитативы, митинговый крик, бэк-вокал, базар, бивуаки… Жаль, рано или поздно корифей-книгопродавец взволнуется, и придется ретироваться несолоно… кстати! Три кафе, — непринужденно продолжал Амалик. — Успешно разбросаны — на три дороги туда и назад, также безвозвратно глотающие ваши плоты и проливы, можно скептически изучить то и это меню, придирчиво всматриваться в дизайнерское решение зала, в расположение подкрепляющихся, харчующихся, прочесть нарисованную ими фигуру, завернуть в тарелки, заодно констатировать: до сих пор, невзирая на смену властей и режимов, дорожатся ножами и скупятся на чайные ложечки, и придется размешивать чай жирной вилкой. Вдруг подметить, что в солонки пострижены текучие лимонадные сосуды, что мясо в голубце — рисового и лукового окраса и завернуто в нежующийся лист, вероятно, снят — не с капусты, а с тракта. А по залам летят такие существенные мухи, что у них, представьте себе, есть — тень. Можно вообразить себя Римским папой, посетившим благотворительную столовую для неимущих. В дальнейшем походе вдруг обнаружить, что все зазоры здания, напуски коридора, зазевавшиеся площадки лестниц и даже подоконники щедро распроданы то компаниям хот-догов с чизбургерами, то — сотовой телефонной, принимающей плату на карнизе, то рекламе и пропаганде, и копировальным и множительным бюро, и продажам чудодейственных снадобий и мерсери, осыпающих с вас морщины, шишки, кустоды и зарубки низших и высших сил, что открывает еще ряд возможностей…
— Хотите, чтобы я подождал, пока вы определитесь с возможностями? — спросил Бакалавр.
Нежно улыбнувшись, предводитель бумаг поглаживал отдавшую ему свое тепло козу — два чернотропа, влекущиеся с плеч.
— Так я вытягивал детский вечер — все новыми никчемными занятиями, а чуть отстанешь — и тебя мгновенно перешвырнут в хмурое утро, тот скромный нуль-переход, телепортация, и уже надлежит вырваться из снов с их волшбой и могущественными друзьями и тащиться в школу советов. В окрики, плетки, равнения, пугачи…
Ну и путаное, причудливое местечко — этот перевал в горах, меж февралем смертного изнеможения — и мартом нетерпения, меж помраченным и непоправимым, распадок удушливее красильни и раскатист, как пересмешник рассвета, кто взрывает мой сон — проходящими стену, неутомимыми, ненасытными голосами, и велит спохватиться — пора всходить, и советует догадаться: но
А по южной и северной диагоналям карабкаются приказы:
Каждый раз, едва я завижу на плечах у дальних холмов — ковчег весны, так и замру: какую нам вынесут нынче? Та ли это весна, расчесавшая предместья — на белую и синюю магию: молочные переулки, большой приемный день врачующих, поваров, облаков, наковальни переправ и ультрамариновый зоосад: прохождение ланей — велосипедов и самокатов, и голубых пожарных лестниц — в небо, и серебряных ромбов, обегающих — двор, общак трех домов, и шнурованного в лоскутный сумрак мяча, и бутылочного тополя с папиросными цветками «Первое Мая» — и догоняющую спины и седла маленькую хромоножку в стеклянных бусах, которые, как больная повязка, метят сползти на туфлю с двойной подошвой, а три дома, как приболевшие теннисом, поворачивают лазурные окна — за большим шлемом, пущенным с линии первой зари — к черте пречистых третьей и пятой — и вспять?
Или та — с повторяющимся визгливым всхлипом колеса, с заунывным криком:
Или — новая, равнодушная к отставшим Весна Неизвестных, где куст родит синих птиц без моего вмешательства?
— Я боюсь выходить в город, где стволы в сотню лап раскачивают ералашный гуд, а я обречен на скитания, — признался Павел Амалик. — Но похоже — меня выманивают! Хочется смазать подошвы — какой-нибудь испорченной лыжной мазью, чтобы не так скользили. Как только меня выжмут на улицу, уже не укрыться от упомянутого мною выше
Лестница студентов катила вверх светящиеся иллюзии и азарт, и нетерпимость, и томила поставленными на взрыватель модами и кричала:
— Ожидалец, уже звонят! Спрос на тебя разбухает с каждой секундой. Всклуби красный гребень своего энциклопедизма!
Павел Амалик, задумавшись, извлекал двумя пальцами из пиджачной почтовой щели у сердца — прямоугольник, заутюжен — в послание, и, откусив глазами верх и спохватившись, снова продергивал в тайник.
— О, если б мне позволили, — умоляюще произнес бумажный попечитель, — выменять завтрашний преизбыток шатаний и беспризорничества — на огрызок
Бакалавр, неспокойный, искаженный лихорадкой марта, впесочил неотступному голосу:
— А почему не отшвартоваться от могучего хауса, принадлежащего не вам, а державе или ее свирепости, так что надзирать за эксплуатацией классов, и одергивать коридоры и делать нотации гамбургерам — лишнее? Конечно, в улицах преобладает не Париж, но залегание ресторанов и лавок — выше, чем в школе, и сети добычливее. Ослепят завистников из тундры.
— Но я люблю не завтра, изрыгающее беды на нашу обыденность, а скорбное сегодня, крайнее в моих островах благословенного, сердечного, светлого спокойствия, обрывающегося в…
— Длительность деканонизации, назвавшейся —
— Светлый шопинг! — возгласил нетерпеливый, неубедительный. И начислял сквозь зубы: — Движущиеся картинки в кинематографе и океанариуме — и окоченевшие в галерее, компьютерные клубы, дискотеки! То тут, то там раскинутся поля с футболом и баскетом… — и грассировал: — Идет убор-рочная, стр-ригут мячи. Вжиться в зигзаги и заскоки мяча, прирасти к его приключениям и оторваться от среды, отслоиться от финишных эпизодов… Наконец, проиграть в казино мелкий стресс — на апоплексический! — и напевал: — Мне снится рокот ипподрома, голштинцы, першероны, рысаки, лошаки и шайры, гиппарионы, тарпаны, кентавры… Да, ваша взяла: канун дороже праздника — потому что длиннее… нескончаем — вместо ремонта!
— Вы довольно лениво тащитесь за моим рассуждением, — огорченно сказал Амалик. — Но даже при камнепаде понятий я не должен просаживать мыкающийся моими трудами день — на поприще игрищ, обгладывать магазин за магазином и кухню за… хотя охотно обменял бы придорожные голубцы — на средиземноморскую кухню.
— Запеканку путевых листьев с подливой бензина — на акульи плавники в моллюсках и в белом винце… — мечтал Бакалавр. — Обедать, так с песней.
— С неаполитанскими песнями, — уточнил покровитель.
Бакалавр протянулся к дозорному на облучке университетской двери, к стражу в лесном маскараде, и подхватывал суховей, рожон, полоз, хрустящую упряжь дубравы — и отдергивал уколотую пятерку.
— Скажи, бдящий Камуфлягин, сейчас не спрашивали — двадцатилетнего хитроумного, не плоше того, кто странничал двадцать лет? Или перешагнувшего тринадцать кругов поучений — за столько же подвигов? Так наверняка хотели — назначенного дерзать, экспериментировать, открывать и изобретать, обреченного — возглавить школы и течения и затмившего многих первопроходцев — жизненной наполненностью?
Приодетый в лесной уголок, секция «Сучья и стрелы», отнял от уха черный початок, переговорную трубу, шпигованную солдатскими прибаутками рацию, и подхватывал:
— Долбить, передирать, опрокидывать, химичить… возглавлять подтеки и струи… — и требовал: — Ну-ка не плиссируй меня!
Сбивавший с рукава насекомые дротики или огненные гвозди с интересом осмотрел Бакалавра и констатировал:
— Твое самоописание разительно отвечает действительности! — и на губах его разговелись едкие тени шефафона и цефы, бесспорно, отставшие от сомнительного эфира.
Особенность в лице дозорного: кто-то откатил его глаза глубоко под навес, в гроты, в баллисты, бомбарды, и пике́ взора неуловимо, но можно набросить на выступы и перебои, ступени и интервалы — умиление и раздражение, и судейскую спесь, и невинность гати. И приставить к излучению чувства — ископаемые черты и английский газон, и стащить из волны гипсовых носов, что исправно прибывают — в учениках художника, прилив носов-таранов, прикладов, локаторов, самоваров, валторн, и могучие берега выпивших русло губ, тонкие рельсы и голубую улыбку пустыни, или выкатить из сугробов век — пузырящее незрячесть алебастровое ядро.
— Значит, продолжающиеся в славе, чтобы не ослепить нас, прикрылись щитом твоего лица? — воскликнул караульный. — Был ли ты разборчив, пожирая предшественников, провозвестников, завещателей, или предпочел воцариться — в несчитанных доблестях и должностях: властитель дум, разносчик тайн Вселенной, основатель будущего и прошлого, директор школы… Уважают ли скорчившиеся в тебе — метр и кромку? Или не в силах поделить кров, приют, ночлежку, доходный дом — и вменили наследнику противоречивость, беспринципность, хамелеонство, преображение — из освободителя в тирана, из чемпиона — в последнюю ракетку и клюшку, из гимна — в скабрезную частушку, из кубка победы — в зип-топ…
— Двухскатный мир, двухяйцевые стереотипы, теплая радость узнавания…
— А вы догадались, зачем понадобился ремонт в помещении архива, а речь выводит нас в архив? — спросил Павел Амалик. — Я мог бы разгневаться на администрацию: перекрашивание старого и малодушие пред стальным желанием маляра-штукатура — натренированным движением расплескивать краски, или неприязнь к телеологическому апломбу документов, расселин и трещин. Наш этаж, как вам хорошо известно, углублен — в прихожую Геи, к подземной реке, а может, в Лимб… так что в трещинах показываются — хтонические особы, конечно, не всем — уважен свободный выбор. Знаете, юный я рисовал — и в качестве этюда как-то выполнил натюрморт: бутерброд с сыром — и показывал, и меня поддерживали, и только мама обиделась — бутерброд был под не вполне сырным стандартом — натяжкой, мозаикой… мама сочинила мне бутерброд из остатков и стыдилась, что все об этом узнали… что неблагодарный, обязанный — проглотить роскошь немедленно… А в трещинах проступают нищета и самоотверженная любовь.
— Признайся, охраняющий проход к философскому камню, — воззвал Бакалавр, — сейчас не спрашивали — старосту неукротимых, впитавшего, захватившего, присвоившего, облущившего заразительный опыт великих, и не могли пройти сквозь тебя, сын полосы препятствий, племяш водораздела или кузен шлагбаума и запойный чтец — по платьям, лоббист сада терний, цербер!
— Тебя не оцарапает сквозняком — в героях, как антипапу — в папах? — заботливо спрашивал маскированный в дубняк или вынимающий из собственного тела пронзившие его стрелы. — Здесь бродит ветер, ты же вместо опекающих героя львиных шкур фанфаронски облекся в нешкурное. Но ведь ты всегда там, где трудно.
— Однако наш казус скучнее, — строго подытожил покровитель Амалик. — Представьте, архив разгромили. В исходе субботы университет снискал тишину. Во всяком случае, наши недра, наша набережная полупомеркла, осиянная — лишь моим неприкрытым прибежищем. Внезапно я ощутил — присутствие Зла. Неряшливо задувающую бесформенность. Тошнотворное гниение. Хотя… иногда приводит в ужас пустячок — кожура, которую кто-то педантично сдирает с яблока, и она ни разу не прервется, но складывается в кольца… Даль коридора вдруг раскатилась — на дальние барабаны… на шахматы, сметенные разом — со всех проигрывающих досок!
— На костыли, отброшенные призванным из немочи госпиталем! — подсказал Бакалавр.
— Ворвались несколько студентов. Их сплотило неведомое мне чувство — и бушевало…
— Архаровцы против архива. За здоровый образ жизни, — бесстрастно продолжил за Амаликом Бакалавр. — Рейдеры, терминаторы. Бодибилдеры.
— Проросшие в недостойное приключение, — сказал Амалик. — Нашедшие ворота, в которые можно зашвыривать — не мячи с пустотой, но бочки с краской, ящики кирпича, бут, целые манежи опилок… целые драмы униформистов. От которых стройные каланчи, пирамиды, откосы сокровищ — дрогнули, отпрянули, затанцевали. Были потрясены, как я сам.
— Отвалы, курганы, качающиеся усыпальники, ступы, — подтягивал за Амаликом Бакалавр.
— А ведь стоит именам осыпаться с каталожных ящиков, — напомнил Амалик, — и вещи утратят и себя, и вас!
Кто же глупец не знает, что играет не одиночку, и вправду опровергнет в единой фигуре — этих традиционных: хитреца и простодушного, и подобострастного школяра и крушителя, правдолюбца — и клеветника, моралиста и распутника, гордость природы — и ее фатальную ошибку, обращенных максимами, манишкой или мортирой на разные стороны — к светилу дня и к шатрам ночи, к памятнику — и к общей могиле детей холеры, и к стерегущему двери — и тарарам старых бумаг, и вменяют им языками ангельскими и мышьими, смоквами и подзолом, якшаются, расточают, доказывают — и первый раскрывает истины, или раны и оплошные синяки, а второй разливает елей или масло, а нетерпеливого десятого покидает ожидание, и шов ползет, и последний всплеск перестегивает какие-то лишние пуговицы и перебивает божественные черты — на зооморфные, выпячивает утаенное, линялое, нищенское — и отказывает ему в психологизме.
Кто же мудрец, вправду выкликающий, вызывающий, изгоняющий из Бакалавра — героя, не снимет шляпу, опознав в ком-то из многоглавого юношества — рыцаря справедливости, взявшегося облупить знатный мешок-архив и раздать шафранные радости его аттестатов — тем, у кого нет?
Неукротимый по прозванию
— Неловкое движение, вероятно — нарочитое, — подчеркнул Амалик, — и локоть врезан в хрупкую грудь стеллажа. Звон и ряска осколков сползают с сонливой подземной реки — на земной настил. Осыпали со стеллажей клипсы, вырывали палеты и планшеты — их сердца, со странным одушевлением рвали — и топтали.
— Анналы переведены в технику мятой бумаги, — доложил Бакалавр. — Вброшены в увлекательное искусство оригами. В самолетостроение.