Юлия Кокошко
ЗА МНОЙ СЛЕДЯТ ДЫМ И ПЕСОК
Повести
Героиня Юлии Кокошко — современная продолжательница традиции, заданной образами городского фланера Бодлера и Беньямина, человек, колонизирующий своим взглядом мир: «боже, какое богатство присвоили мои глаза»…
Это ветреная проза, неверная самой себе, воздушно подскакивающая на многоточиях, чтоб в прыжке перевести дух — и ринуться в следующее предложение длиною в треть страницы.
…Новые возможности слова и новый взгляд на глубинные проблемы бытия — сочетание этих особенностей, согласитесь, всегда было сутью литературы высокого уровня.
Впервые я взял в руки книгу Юлии Кокошко одиннадцать лет назад, это было между экзаменами по Античности и латыни. Опыт чтения у меня, историка-первокурсника, был скромным. Я любил Набокова, Олешу, Сашу Соколова, но ничего не знал о Борхесе и Гессе, а недавно прочитанный Джойс увлекал меня куда меньше, чем Светоний и Фукидид. Времени было мало, но я все-таки решил прочитать тоненькую, в бумажной (дешевле некуда) обложке книжку[1]. Всего полтораста страниц.
После первых, изысканных, но все-таки «традиционных» рассказов, я наткнулся как будто на закрытую дверь. Три вещи, «Блистая в голубых поверхностях…», «Хвастовство от господина Собаки» и «Военный базар с исчезающим полководцем», показались сначала неприступными. «Дверь» поддавалась с трудом. Но бросить, развернуться и навсегда уйти от книги Юлии Кокошко не хотелось.
Чистое искусство? Да, пожалуй. Искусство, приносящее искреннюю, бескорыстную радость, счастье бытия.
Позднее я узнаю, что литературовед Александр Уланов уже нашел для Кокошко литературный контекст, отнеся ее творчество к «ассоциативной прозе», поставив рядом с Андреем Левкиным и Аркадием Драгомощенко. Может, и так, не спорю, но тогда, в 1999 году, я даже имен таких не слышал. И теперь предпочту текст Кокошко другому изводу ассоциативной прозы, пусть не обижаются на меня эти мастера.
Внимательный, искушенный читатель, подобно Аркадию Драгомощенко, найдет в ее текстах «размокший вкус почти газетной бумаги сказок Андерсена», «папиросную дрожь полуслепого Платонова» и «грохот кровельной жести ОБЕРИУтских пиров». Можно искать у Юлии Кокошко аллюзии, реминисценции, непрямые цитаты из Борхеса, Пушкина, Набокова, даже из Солженицына, даже из Маяковского — найдете! Но не стоит превращать чтение в экзамен по русской и европейской литературе. «Разгадка текстов Юлии Кокошко, на мой взгляд, заключается в том, что их не надо расшифровывать», — пишет Ольга Славникова. Лучше просто «пить этот терпкий сок, что исходит из текста (и никогда не выжимается до конца»[2]. Прекрасный совет, другого я не смог бы дать.
ПЕРЕСИДЕТЬ РАЗВАЛИНЫ
— В день, когда я сошла с ума, — сказала Глория, — мне должны были объявить решение, перепахивающее мой удел. Где-то на подступах к восемнадцати. Представляете, сколько минут своих как первой, так и последней жизни разогнать вместо слепней! От потемок утра — к непроницаемости вечера… Не день, а метротуннель!
Перед Глорией обугливались развалины большого приема: внутренняя форма конторы оттаскана и в упадке, а центр лиходейски вырублен: агонизирующий натюрморт, заправивший под себя не один стол, сброшен на истребление — званым персонам, гардениям ада — и скулил, шепелявил и отхаркивался вослед насытившимся и вынесшим самое ценное — в себе, а плотичку — с собой, так что система просела и путалась, в обескровленной расплывались разломы и рытвины, голяки и ометы, следы локтей и колен, пучки шерсти или дорожки земли, левый мыс хрустел засушливым и крошился, а правый — капал и влекся к излившемуся.
— Я была в бешенстве, оттого что быть или не быть — мне, а воля на то — тети! — продолжала Глория. — Ну, не спорю — мои деяния и построились в очередь за планидой и подлейше просматривались на несколько километров, но… Ведь и тетин вердикт вскипает — на ее высоком давлении и плотоядно-углеводном меню, на ее холециститах, колитах… наконец, на принципах этой старой енотовидной швабры — или на их нуле, и можно подгадать под запальную тетину лапу — и под ледяную, посему умащенные помадой губки, готовые нацедить мне будущее, укрупнились — в кровавый рот Мэй Уэст в разработке Дали. Дальнейшая стадия — не диван, обволакивающий сокровенное, но — твердыня-скамейка где-нибудь в милицейском отстойнике. Самонаводящаяся шавка-лавка, которая вышла в воздух, и пока я на темных шпалах раздираю — склеенные страхом шажки и волоку пять пудов неизвестности, кувыркается надо мной и вот-вот угодит в лобешник.
От собирателей гостей, натрудившихся и улизнувших спорышем и болиголовом свиты, в развалинах сохранились — три, и от попечителей натюрморта — три: облепившиеся светскими манерами те же, и теперь развязывались, ослабляли обманные движения и напряженно ждали, когда событие сдуется. Когда Зита, наконец, реконструирует исторический интерьер, продышит в кубометрах пережеванного и пользованного — старый предметный ряд. Кто — как не Зита, сердечная самаритянка, львица самоотдачи? Рожденная — в пользу подцепивших какую-нибудь кисту, в подспорье угнетенным, в авантаж и в пособничество слепившим себе хлопоты, чтоб естественно и неизменно перелегли — на укладистые плечи Зиты и на ее пансион. Ждущий Морис и ждущая Глория стоически держались убеждения: чем Зита резвее, тем, бесспорно, миловиднее и моложе — живость характера разительно ей к лицу, а некто размечтавшийся о чистоте пажити менее показательно, скорей — из зияющих, из хворающих нетерпением — на сотовой трубке Глории, негодующе вопрошал: — Да что она там замерзла? Глория ответствовала трубящему туманно, ничем не выдавая тучность вопроса, и тратьте ее реплики на тот и на этот аппетит, и спрашивайте блаженного автора, представившего публике свою книгу: скажите, о чем она? — чтоб блаженный авторитетно заявил: — Она обо всем! Посему присутствующие по прозрачную сторону телефона Глории, то и дело раззванивающего музыкальную тему «Секретные материалы», не догадывались, что к их земле присмотрелись и посторонние, чей родной надел тремя этажами выше продан — в какую-то театральную репетицию, и пока переходишь коридор, собственно, уже — Аппиеву дорогу, или Гревскую площадь, или шоссе в никуда, угодишь в чужую историю — и завертит, и перемелет… что скучнее? Attention: телефон-конкистадор под прикрытием «абонент Сикст»! Кто есть? Есть римский профиль, а по краю римского ветра — и фас. Или тот, кто сказал, узрев тело Глории: ministeria sacrata non tangerentur, nisi a ministris. Только священнослужащие смеют облапить священные судки, где полнится не для вас. Определенно — один из двух… Или тот, чья фамилия созвучна, а кому-то услышалось так… или сразу все. Окруженные воплями студийцев, несущих по верхнему этажу классическую пиесу…
Однако головокружение от успехов и шампанское многофужерное разбавили Зиту — провисли глиссада и накладные принципы всякого действия, вне связи его с сутью и техникой вложения сил: молниеносность, техничность и хладнокровие! Или усечение натюрморта пришлось и на Зиту? Вместо того, чтобы наслать на руины бурю и смести дочиста, или раздавить проблему бульдозером, открыть автоматный огонь по оставшимся экземплярам, наконец — усыпить, Зита кружила вдоль фасада хаоса и высматривала сильные участки — и, возможно, определяла усталость продукта и легкость проходки, расщепляла — на возрастные группы, на друзей человека — и его заклятых, или вычленяла коды — солярный и водный, набранный водоплавающими, и хтонический: треп и хабар выползших из земли клубней, принимала многослойное сообщение турнедо «Россини» и читала скользкие донесения маринованных, сладостные дезинформации шоколада и желчные вставки горчицы… налицо вселение в Зиту — беса познания. Так что, проводя фактуры через себя — сквозь отзывчивое сердце и такое же все, на деле добрейшая ублаготворяла — вселившегося, выверяющего и анализирующего, и если сдвигала крышки кузовков и склепов, извлекала сладость и холодок оттуда и отсюда, леденец, позвонок, хрящик — и отправляла в рот, то пыталась расклеить густой аккорд на розничные, сингулярные вкусы — в комиссии своего новосела, спецпоселенца. Правда, эти аллюзии… отсылка к пытливым и любознательным: к охотникам нагрянуть в какую-нибудь кабину с манией планетохода или землепускателя, чтоб пощелкать рубильниками, реле и клеммами, поскрипеть тумблерами, движками, рычажками и прочим аппендиксом и давить на неведомые аккордеонные клавиши, кнопочки, взрыватели, то есть — вслушиваться в музыки… А может, потрясенная великим самопожертвованием натюрморта, Зита вкушала нарезку тела его — и причащалась великому? Тогда как ее скоротечная, преходящая ипостась сберегала в колонтитулах чье-то око, до сих пор не погасшее над амброзией, и чьи-то великолепные усы, убранные жемчужной нитью рассола и стразами зернистыми или паюсными, и пряный поцелуй, пусть и «поцелуй стыда» и назначен — не Зите, а фаршированной гузке индейки, но какое начинание! А двусмысленности, фривольности, недомолвки?! Невинные касания и винные шлепки общего профиля, заслужившие — объемного слова и прельстительных сюжетов: адюльтеры, льезоны, и дать тираж — в телефонных связях с дорогими Зите беседующими, и задачи и прогнозы, но позвольте разбегитесь — засесть за телефон, пока по границам, на стыках съедобного с несъедобным торчат Глория и Морис — и самую смелую фабулу разведут уточнениями, и пикантнейший нарратив развалят поправками, и переквалифицируют щипки…
— Я гадала до исступления, стряпает ли тетя Мэй что приличное? — рассказывала Глория. — И в нервной горячке мне стало казаться, будто всё разделилось на да и нет. Я навьючила этими лейблами каждую вещь…
— Акцизными марками… — бормотал Морис и, выйдя на передний край еще дымящихся воронок, выхватывал из среды — препарат с благородным характером кого-то в Реми Мартенах, зачерпывал из орошающих натюрморт рек и отводил в свой стаканчик, изначально заявленный как разовый. — Желтыми звездами, нашитыми на кожуха.
— Часть вещей симпатизируют мне, а другие — ярые болельщики этой грыжи Уэстихи, но чьих больше? Чтобы проведать жребий досрочно, — продолжала Глория, — я намерилась обойти весь город и пересчитать голоса. Но я выбрала эконом-класс: обойти дом и двор, ведь соотношение будет то же…
— А что — вещи, не определившиеся с решением? Колеблющиеся? И злостным шатанием способные опрокинуть — все? — спрашивал Морис. — Хотя те, кто сами не ведают, как поступят через секунду, на колесах со снятым тормозом — тоже сторговали свои эйфории! А вещи, застенчивые плотью? Богобоязненные, точнее, осмотрительные? Или зависящие от обстоятельств и вынужденные жертвовать убеждениями ради иждивенцев? Приневоленные публично исповедовать — одно, а втайне — прямо противоположное? А малые и дюжие обиходные, кто не приемлют крайностей? А подточенные неуверенностью в своей надобности людям — и просто фригидные? Наконец, призраки? Я и сам не сверкаю твердостью ни вчера, ни завтра, вот и сейчас мучительно сомневаюсь, упихнуть еще косяк роллов — или в знак солидарности с чьим-нибудь пустым желудком раскатить свербящую паузу? Опять же на целую минуту — или на целых три? — признавался Морис и потягивал и вытягивал свой речной стаканчик.
— О господи! У тебя бешенство риторики! — выносила диагноз Глория и, сняв с ложбин натюрморта уже смежившую крылья картонную призму с гранатовым соком, отправляла ее лететь — над картой разорений и, возможно, желала пробить дверь, хотя бы укоротить дислокацию, но не торжествовала в замыслах. Сок летел — и, так и не докорпев до цели, рушился на порог — и всхлипывал, и пузырил рдяную слюну.
Зато с загустевшей Зиты вдруг сливалась гуща: возмущение пересаливало ей горло, и добрейшая переплескивала негритянскими от шоколада пальцами.
— Ненормальная! Почти пол-литра железа и витамина це! — шептала Зита. И наконец показывала проворство, но затем, чтобы броситься к недрогнувшим дверям — и догнать побитый сок и возвратить к исходным количествам. — Это же самый дорогой джус!
— Мне дорого не це-це, а совсем другое! — надменно возглашала Глория.
— Курочки, к чему экономить боеприпасы? Ваша жизнь может выйти короче, чем вы рассчитываете, и литры железа и витаминов достанутся врагу, — журил Морис, и оставался изобилен — в бравадах, разбирательствах и в наставлениях: перепевах, передержках, и в извержении собственного присутствия — и еще раз подбородочек с повтореньицем, и опять обводочка и процент со складочки, и еще на полтора мизинца… рефрены, шумные одышки, итого: наваждение, супертяж. — Но ты перенапрягла критерии вещей — или их прогнозы! — невозмутимо продолжал Морис, указуя на Глорию не заточенным перстом, но обширной салатной ложкой. — Заставила шустрить, ускоряться, недостойно переливаться! Трепетать от натиска и неумолимости выбора! Который определила — ты и, кстати, могла разбить хозяйство — на много осколков, чтоб хватило — не в две руки и не в пять, а китайскому народу, но била — на ничтожное два. На малосостоятельные оппозиции: да и нет, и сверху ни евро! Вот твой парад планет, — сокрушался Морис. — Двумерная ты растоптала тонкие градации, модуляции, букеты полутеней, обертонов, обер-лейтенантов, оберштурмфюреров… Ты разделила имущество мира, и наше тоже, только между собой — и дьяволицей М.! Тиранила, щелкала кнутом, сталкивала лбы, выжимала распри и контроверзы… Притом ты прекрасно знала, что реален — только один ответ, но заставила мир — мерцать меж реальным и вымышленным! Так себе сумасшествие. Ни да, ни нет… — определял Морис, и определял в полуразрушенном переулке натюрморта — взывающее, некогда пронырливое, а ныне — на мелкой слезке с глубин, и выстилал свою тарелочку, на первый взгляд тоже разовую и как будто давно закончившуюся, а сверху высаживал фаворитку — большую резиновую муху по имени Бренвилье, обычно роняемую по-соседски непринужденно — в лакомство сотрапезника. — Запомни, необходимо дать вещам позитивную установку. Для сего льстить им, лебезить, парафинить любовью — больше, чем к себе, а что в том зазорного? Доказать: ты своя в толпе вещей, и твой купол не осквернен никакими сверхидеями! Главное, дусечка Бренвилье, — нежно поучал Морис уже резиновую муху, — в Час Судьбы очутиться на поле Да… Остановка по требованию, — говорил Морис, не обязательно прочный вития и линейный обжора, возможен — и господин мух.
Тучный город слезал с холма, вероятно, наскучив — быть седьмым приближением к вечному городу и серьезными намерениями холмов, или эхом при третьем могуществе метрополиса
Бесшабашные шеренги кварталов, вскоре безбашенные, не смея удержаться, сползали с насыпи практичных рекомендаций — оставаться на взлете, чтобы не потопила тьма, и уже зачерпнули по пятые этажи — низовья, ущелья, черных копателей, и лишь на шестых горизонталях и выше еще догорали парапеты, сбитые в пал, и оборванные, коптящие коновязи огнезевой Сахары, что пронеслась над всеми, но с чего бы шестым гнуть затор и доминировать в разгаре метрополиса? Посему отторгались — стернями седьмых, вдруг пронизывающих — медянкой: саранчовыми глазами оврага… да и седьмые уже заземляли от прогоревших в эфире параллелей — к придонным тачкам трамвайных шпал, а эти — к плющеным и закатанным под твердь… ищущие путей метрополисных — ищут
Почти так, по мнению Мориса, или еще быстроходнее, по представлению Глории, по крайней мере — в подражание, согласно подражателям, должны катиться, дребезжать, тарахтеть, итого: давясь кусками и заголяясь, кувыркаться с холмов натюрморта — эти карнавальные разовые посуды, нарядившиеся салатницами, закусочными и пирожковыми блюдцами, соусниками, пиалами, креманками… Cito, борзо, во всю прыть, к кротам — подмоченных мотыльков, кто слетелись на чистокровные хлебы дня, на два хрум-хрум, но напудрили крылья и брюшко — заклятьями корабельных рощ и перебеливших эти березовых, споткнувшихся вод, с коих невзначай подцепишь на вилку конькобежца, иногда — фламандского, а самые дальнозоркие осенились формами геометрии — подсолнухами ее надежности, и вправе ли надеяться — на повторный заплыв лосося в пунцовый круг детей-метисов, закруживших вдоль борта детей-матиссов, и на посаженные тарталетки этажей — в сорванных резьбах Вавилонских башен? На розы «Асти» в фужерах с ликом любительницы абсента, линяющих — в кофейные и в спитой пластик с миной студента-бесплатника?
Чем не пинакотека в палаточном лагере — сей натюрморт? Да провалятся холмы его пифосов, и лекифы и гидрии холмов его — в другую половину суток, бросив на равнине стола — холостячку менажницу, отворившую ложи — скрепочным, кнопочным, карандашным, маркерским… как одна над всеми — луна, как единая ваза ночи — на пять больничных коридоров.
Как Глория — наконец, одна — отворит себя телефонному гостю в римском обжиге, подъятому на три уровня выше, не подозревая, что не подозревающий ее планов Морис — наконец, в пустоте — полный секретами поважнее, отворит их — не знающей скайпа глухоманке, отставленной не только за океан, в саванны и прерии, но — в дремучие невежества, в первобытный строй, в общем, не найдя путешествие — у себя в портмоне, самом протертом пункте в своем обширном реестре, Морис вылетит — верхом на служебном телефоне, а позднейшие изобличающие транспорт счета могут и не расчислить наездника, или в чреде изобличений он уже приглянется старой графине-мошне шелестящей, растяжением — в листопады. Подозревает — Зита, поскольку в штате телефонной трубки Глории верхний гость единственный трубит о себе — позывными «Секретных материалов», что прохлопано владелицей телефона, но не добрейшей… которая вряд ли строит похожие виды на римского гостя, скорее — на Мориса, и на случай Мориса ожидает — близкого исчезновения с полигона Глории, хотя не подозревает, что Морис намерен остаться с путешествием над океаном один на один. Но в любом варианте сначала Зита обязана — отвести развалины в низкую видимость.
— Лучше б на этих разовых дусях тиснули новинки военной техники. В двадцати проекциях. Это продлило бы им жизнь… — заметил Морис, прикрывая подозревающего жену в воровстве Товита — не то рокфором, не то горгонзолой и безусловной плесенью.
И сбивался, и багровел от того, что сбивался с преддверий и прелюдий, с прилетов грачей, с посулов и азарта — сегодняшний избранник небес и, не уступая Весне — пламя бегущей по бензиновой автостраде зари, настиг утро свое — в кульминации мира, и ввернул полдень — в бахвальство пригородов и муз, им ли раззадоривать значения! А вечер и вовсе томился в безвидном — и не заполучил еще форму… Терялся в библиотеках — еще не вырван и не стравил печатей…
Сегодняшний празднующий — не то калиф на час, не то четверг на день — сменял на иллюзионах афиши и вздувал жалюзи, вуали, пены — с витрин, замкнутых в береговые гармоники, в обволакивающие предложения, взметал пологи и прологи — над сценами, таинствами, пергаментами меню, над кипящими и пустыми кругами путешествий, изморось — над агентствами дорог, и вырастали и разбегались — по воздуху и по тверди, и срывали в плавание майорские носы-теплоходы и носы-аэробусы в пилотках, и штамповали тяжелые скулы и нацистские челюсти локомотивов… и столицы встречающих выбрасывали в приветствиях — шпили…
Калиф четверг растранжиривал ставни или щиты военкоматов, и в крестных окнах налаживалась война — и играла бликами медных шлемов, мечей и финских ножей, а престарелая, зато предприимчивая всематушка Туфелька в сбитом на затылок мужнем борсалино с надорванным полем немедленно вытаскивала к простенку трех улиц — раскладной стол и еще табуреточку, и еще коробочку, и выстраивала в шеренгу — вязаные башмачки для желающих заступить свой первый шаг, кудрявые пинетки голубой и розовой нити, в бантах. И бойко рассказывала кому-нибудь покупателям:
— Чуть увижу человеческое дитя — и вяжу, и вяжу… обуваю и обуваю, не только прямоходящих! Вчера увидела недоеденного голубя — и забыла, что у дочки ангина, и повезла голубчика вертихвоста в ветеринарную лечебницу… Никак не могу побороть свою доброту!
В полдень градов и поприщ новоизбранный принимал — непревзойденные летние имена, и траектории сомкнувшихся барабанных палочек высекали — развернутый и припущенный цифрами или иной магией веер, чтоб обмахивать — разгоряченных братанием всех со всеми в Лето Непревзойденных, а может, часовые копья поднимались — в единое восклицание или в единый дым… Между тем кому-то слышалось, как всематушка Туфелька-Сапожок, сортируя башмачки, излагает:
— Просто я от века кормлю порожнее брюхо, чье ни есть — бегающее, летающее, ползущее… налетающее, наползающее… Котов, и псов и псиц, обезьян и ослов, и явись мне алеф и гимел, никому не забуду подбросить корочку… что-нибудь да подбросить. А электрики, что работают у нас во дворе… то они — электрики, то дворники, то водопроводчики, то ослы, и работа их так же неразборчива… эти дворяне, почти гренадеры чуть завидят меня — и в крик: «Эй, собачье, кошачье и чертово отродье! Ваша мама пришла, молоко принесла!..» Идиоты! Я им говорю: пожалуй, не зовите меня мамой! За это я соглашусь — на троюродную тетку. С племянниками котами и псами… Все мы — дети одного четверга. Чертова гектара.
Великолепный съезд полдня, привадив пик, вдруг вздорил и разъезжался, но вдали опять сбивались прогнозы каких-то селений, и бой-девки площади не плошали, при них хороводились постройки — продолжение разгуляя, хотя уродились посуше, в подпалинах — не передовики, но уже шнуровал архалук и натягивал свои скороходы — житель предвечерний, и рассыпал краюхи черного, луковицы тьмы, и на них пошла слетаться скоротечная ряска огней: эти взметенные со дна семейств срезки от старинных обнов и дебютов, и от всех колен облачений… эти флаги всех стран, что тоже наверняка хранятся где-нибудь — в загашнике под луной… улицы переходили из срезок в лохмотья, отсевки, и позднее имя избранника было — Ностальгия, а коня его — Скоро Полночь… или все же осла?
Матушка Шлепанец расталкивала свой товар — по торбам и мешкам, но успевали слышать, как досказывает речь:
— У меня проживало пять кошек, и муж сказал: «Появись шестая, я с вами всеми разведусь!» Так что я завела сразу седьмую. Все равно одна — под диваном, другая — за шкафом, третья — у него за спиной, или он способен их сосчитать? — хихикала всематушка. — К тому же у него есть хорошее занятие: каждый день, чуть проснется — и, забыв посмотреть в окно, уже кричит: «Нет, эта погода меня доконает!»…
А может, багровели дворянские и купецкие особнячки, поначалу принявшие зеленые крыши, чтоб сойтись с деревьями — ростом и статью, а на осады и пришествия заложились кирпичными стенами, но промахнулись и в том и в этом цветении: липы перехватили листовое золото горящих окон, а стены состарились из суриковых кирпичных — в израненные багровые, да еще подцепили минорные, меандрические стропила, а под ними половецкий пляс половиц или корневищ, моросящие краны, и комнаты зачерпнули — туман и соль. Совокупно сбивался сидящий на шее особистов отпрыск — прибранный за решетку балкончик и нервно комкал платки настурций и манжеты.
Впрочем, высота домов и деревьев — вопрос веры, как и цвет, и цветенье — вопрос веры.
Дальнейшие пламена нарезаны — розой встречи, просиявшей сквозь чекан аллеи, аистами крестов и крестами аистов в пылающих ризах, и прочие чемпионы с лампионами: складни эркеров, чайки, чайные розетки…
Но скорее багровел Морис, регулярно сбивавшийся с напряженного ожидания на багрец Реми и Мартена.
— Если судебные слушания по делу неприятельской фирмы простерлись на три года, почему натюрморту не разостлаться — на столько же заинтересованных сторон и сезонов? Многие продукты — в натуральную величину… — комментировал Морис, волоча тяжелозвонкую прогулку по разбитым окрестностям, по неровным излучинам и коммуникациям, и возвращался к ранним зонам. — Прошлое, не желающее стать прошлым.
Погружаясь в аптечный свет монитора, Морис распахивал — сразу семь интернетских порталов и в компании мадам Бренвилье в костюме мухи и на общей с мадам тарелочке решался проследовать — в семь сторон и зондировать социумы, и в прыжках со стези на стезю растекался все пространнее… и, поморщась, группировался, возвращал на экран собственный текст, вставлял строку-полторы, отпивал из общего с нюсями М. и Р. стаканчика, пускал по волне — сочащееся и взывающее, выдернутое у мадам, и итожил:
— Париж карабкается — на второй насест пьедестала, Вашингтон — под нашим курдюком, а мы взошли по отвесной стене, — объявлял Морис, ни к кому не обращаясь, и возвышал тон на возвышенность своих трудов: — Работаю с документами. Созидаю отчет о проделанном. Для удобства начальства — беллетризованный.
Однако, шатаясь по Британскому музею и отвлекая взгляд от египетских мумий на Зиту, не забывал посечь фасад — разочарованием и трагическим безверием. О боги, боги! Призванная — размести, выгрызть, закопать, высветлить на быстрине поджогов и грабежей, тягуче собирала кувшины и кувшинки, или династии одуванчиковых — подставки для яиц и кольца для салфеток и свивала в венок, сплетала однодневки в горку, или городила друг на друга смятый Монмартр и обломки вокзала Сен-Лазар, подкованные копытцем и обкусанные искушения святого Антония, и закусанных, но подкованных — коньками, прикрывая их африканскими покрывалами из настольных танцев… и вдруг — опять усмиряла свои маневры, опять унимала манипуляции, и если порой оглядывалась на часы, так бессердечно радела — лишь о собственном!
— Хм, похоже, я немного опаздываю! — удивленно замечала Зита. — Не поверите! Сегодня мне предстоит еще один натюрморт. Тридцать третье перерожденье кузины второго мужа моей самой рыжей кузины. Не то чтобы близость тел или душ, но…
— Но близость вожделений. Размочить книгу жизни в вине — и выдудеть ее до последнего наслаждения! — рычал Морис.
— Пожалуй, стоит вызвать такси, — озабоченно говорила Зита. — Где-то у меня была визитка… Автопарк мечты! Любезно присылают авто в масть вашему наряду! Из вас сразу вылезает королевская пластика, снятая с принцессы Дианы и с Софи Лорен, притом вы выигрываете в возрасте. Темно-голубое, темноголубое… — бормотала Зита и в поисках блокнота листала свой ридикюль, высыпая то косметичку, то кошелек, то пакет влажных салфеток, то пакет сухих, и таблетки от головной боли, и сигареты и зубочистки.
— Так вызывай! — восклицали в дружное горло изнывающий от нетерпения Морис и болеющая тем же Глория.
— А то со мной происходит невероятное! — рассказывала Зита и, найдя блокнот, перелистывала растрепанные страницы и, не обнаруживая нужной визитной карточки, читала — ненужные, и вскидывала брови, качала головой и, вероятно, намечала перечень благодеяний, каковые обрушит — на визированных. — Во вчерашний трамвай как сумасшедшие сплошь входили пассажиры баскетбольного роста. Меня расплющили между чьих-то спин — и ни продыха! Но кто-то сбоку не растерялся — пристроил мне на голову газетную четвертинку с кроссвордом и всю дорогу чиркал по моему темени карандашиком — такой эрудит! А в позавчерашний вагон упорно тащили чемоданы о шести колесах и рюкзаки, набитые то ли арбузами, то ли мотоциклетными касками, то ли рогатыми шлемами викингов! Втиснули горные лыжи и детскую коляску на близнецов, внесли распустившие ребра багеты, размокшие свертки, торшер, аквариум, три авиамодели и клетку для грызунов среднего формата, будто объявили войну и пора подгрести все, что существует. Загромоздили проход на годы и годы, и я не смогла выйти на своей остановке…
— А что такое, по-твоему, трамвайный вагон, если не срез общества и его вещей в переходном периоде? — назидательно спрашивал Морис. — Преходящие любители грызунов и детей, спортсмены, мастера кисти и мешка и будущие авиаконструкторы, покорители небес! Не мы первые, не мы последние затерты в вещах, что на первый взгляд нам не нужны. Тогда как на третий…
— Ты и сейчас вот-вот промчишь мимо интереса, — говорила Глория и тоже вдумчиво перераскладывала у себя на столе справочники, вальяжные буклеты и флаеры, и насупившие свои черты бланки, и затесавшийся в них маникюрный набор, выпускала из конвертов не то препринты, не то репринты, не то квитанции и заворачивала налево и направо, и пересыпала в освободившиеся конверты. — Пока ты волынишь — здесь, там — твои не такие уж рыжие кузины с мужьями и с якобы мужьями лакают самые волнующие страницы! — и Глория старательно утрясала свои бумаги и оборачивалась к Морису. — Мне отчего-то кажется, Морис, что в среду ты уже писал отчет. Видимо, провидя события?
— Многим уже мерещились — и клетки, и великаны, и эпохи развитой сексуальной революции, и полчища остолопов, строчащих отчет за отчетом, — уверенно заявлял Морис. — Хотя не отрицаю в себе пророческого дара: я, несомненно, мог бы родить отчет задолго до мероприятия. Жаль, все мною написанное рано или поздно проходит стадию отчуждения: внезапно я ощущаю, что писавший эту чушь — не я, а некто мошенник и растратчик, однако нынешнее деятельное Я вновь больно фикс-идеей — перед кем-то в чем-нибудь отчитаться.
Зита укладывала в рот очередное маленькое диво кондитерского искусства, закусывала приторное соленым и решительно откладывала блокнот.
— Нет, сначала надо позвонить Нашей Регентше, она столько нас консультировала! А то подадут машину, и я уже не успею облить ее благодарностями и поведать, как прошло, не упустив — ни подробности. Странно, почему она все-таки не пришла? Я послала ей для надежности сразу три приглашения…
— Чтобы хоть с третьей попытки поняла, что от нее хотят? — спрашивала Глория. — Наша гусыня Регентша очень ответственно относится к своему здоровью. Чихнула — и юркнула в постельный режим!
Поджимая демарши лестниц, выставляющих марш за маршем, неучтенный соискатель земли избирал спуск — по резервной полосе, гиперпрыжок. Повышенный в этажах и не встретивший в горных воздухах утоления, но обложенный кличами, то ли —
— Нам уже освободили поляну, где мы вытряхнем животную суть и раскатаем непотребства? Растопчем мораль в шелупню? — интересовался соискатель Сикст. — В нашем седьмом этаже взошел седьмой час над полднем. А что у вас?
— Отчеты, самоанализ, творческий рост. То есть кропотливая, изнурительная пахота, — отвечала Глория.
Скитающийся по тридесятым далям Морис и в ожидании исхода коллег, отпадения, выветривания, рассасывания подзуживающий зверинец Тауэра, или засмотревшийся с моста, как соборы и химеры в облипку с готическим вкусом, и мансарды под локоток с каштанами разводят Сену, или как ангелы, апостолы, и конные и пешие пилигримы перебегают в щепотках солнечный Тибр, но не смея упустить ничьих разговоров, подсказывал Глории:
— Ведутся профилактические работы. Тренинг по перфекционизму.
Сикст Телефонный свистел, и ему отзывался алчный гуд песьих мух, выгнанных из персти египетской, чтобы населили собой все полости, и переклички инсектоидно-серпентоидных рас — под базальтовыми плитами на чреве земли, куда утоптали монстров — недопредметных, но верных погубителей. А может, так, со свистом пролетают над рубежными рвами, полными перебитых фраз, и несутся в выгреб римские каникулы, перебрав все оттенки и шрифты дня и года и потеряв аппетит к смертной пище, но оставив кое-кому кое-что — за беспокойства: дорожную разметку, звон уговора и флер исполнения…
— Значит, старый баобаб печатает беспосадочный перелет через Антарктиду? — спрашивал Сикст. — А жеманный ангел, назовем его — Зет, подруга примордованных, кому больше не с кого содрать справедливость, напротив, полощет клиентов? Передай, что их поведение несовместно с почетным званием госслужащих! Обязанных в куцые сроки дожать процесс — до победного скончания. Что, мозолясь до ночи, играют с техникой безопасности, и мстительная им что-нибудь стрясет! Оферту дьявола, простодырые побои…
Глория отвечала в туманной манере предсказательниц, гуляющих в выспренних переметах ярмарки или в охапках иных карнавалов, и старалась не сбиться на Кумскую сивиллу, стремглав стареющую.
— Для преображения действительности по вашим указаниям потребуется еще несколько уточнений. Но помехи вскоре рассеются, вы зайдете на цели, и обнажится корень…
— Обнажится, как этот засранец, что играет у них палача и все не дождется своего входа в пиесу, — отмечал Сикст. — Перерядил в свой черный капюшон секиру — и выставил ее на испуг коридорных, а сам шатается и заглядывает во все двери… То дай ему сигарету, то поделись телефоном и глотком кофия, расскажи, где грузовой лифт и обсуди Книгу мертвых…
Глория прощалась нежным вздохом, отсоединяла конкистадора и, угнетенная ничтожностью и несвоевременностью, и долготой дела Мориса, сухо сообщала:
— А я уже разрабатываю перспективный план.
— Хорошая параллель. Хотя, признаюсь тебе как художник художнику, — отзывался Морис, — мне всегда хотелось обновить жанр. Двинуть вместо плоского перспективного плана — роман-пролог с названием глав: «За год до события»… «За два дня до события»… «За час и минуту»… «Спустя сутки»… — Морис сделал паузу, чтобы внести еще строку в свое сочинение, и осевшее под ним кресло, бывшее вертлявое, подавившись тяжестью, чамкало и подвизгивало. — А само событие оставить в тени и даже не указать, какого рода… Кому это важно? Лишь бы позволило — пить кровь из Реми и Мартена… — говорил Морис, оттягивая стаканчик. — Кстати, сколько лет Мэй Уэст?
Взоры Глории полнились недоумением.
— Настоящей Мэй Уэст — или настоящей труболетки, кто размахивала предметом, похожим на перст судьбы, и силилась меня парализовать?
— Кому это важно? Например, какой-то тип у Хичкока без конца вопил: сколько лет Мэй Уэст?
В крайнем доме отстала дверь, и продернутая сквозь окно улица пребывала расколота — в самом основании, расщеплена в устоях: длиннополое чужое парадное надувалось, колотилось и начерно колотило — кого-то в кулисе, не решающегося проступить, очевидно, подавленного — бесповоротностью шага, и наскребал в расселине скалы — дух свой или маков цвет плоти. Но беспорядок сообщал квартальной растяжке — ненадежность.
Зита тянулась к городскому телефону, вырезанному из натюрморта — на подоконник, и задумчиво взирала — на черную метку улицы: мечущийся между стеной и дверью громоздкий стебель — возможно, столь аспидный, что не обязательно вкушать его и довольно — лишь прикоснуться, например — взглядом? Зита ждала, стряхнет ли растение плод, сподобится ли выплюнуть какую-нибудь тварь — разумную или отекшую на четвереньки? А может, сундук денег, внебрачного младенца, чашу с сердцем героя? И все наши защемленные желания… коим, лучше, пожалуй — в темноте. Или выйдет ветер с выветрившейся совестью — и подметет последнее, что у вас есть?
Поминутно сквозил четверг — обводящий: сквозная ограда в медных буфах, обнесшая градский парк — или половину земного променада, нарезанную — на верстовые прутья, на да и нет, на мосты гуляющих и пропавших, на свет и тени, накрошив камень и дерево — на арки, плафоны, флероны и их перерывы… и пока стволы изобилия оступаются из румяного туфа дня — в ледовитые голяки сумрака, с медленного времени на стремнину, из крон сквозит затянувшийся хлам: сучья тромбонов и горелых кларнетов, и застрявшие в перекрытиях кринолины вальсов и циркули чарльстонов…
Зита передразнивала Глорию и, сойдя на потустороннее, подвывающее контральто, тоже пророчествовала.
— Неистинное вскоре разоблачит себя. Хотя некоторые знаки намекают: ваша воля может остаться невостребованной… Допустим, пожалует нечаянный король.
— Нам как раз не хватало нечаянного. Неангажированного профсоюзного лидера. Или мастера по искусственному дыханию? — мрачный Морис пускал колыханье по всем своим переборам, наложениям и закладам, и в очередной раз справлялся о времени — и листал на мониторе прославившиеся честностью часы: от Королевской обсерватории в Гринвиче — до цветочных не то в английском, не то в женевском саду, до нюрнбергских с Фрауэнкирхе… Биг Бэн оттирала Спасская башня, подтягивались Венецианская часовая, и Староместская ратуша и звонница из Дубровника, а вслед за «Всемирным временем», скрасившим берлинскую Александерплац, всходили циферблаты, насевшие друг на друга — у вокзала Сен-Лазар: извольте — «Время для всех». Опять воскресение вокзала!.. Кое-где тьма была еще далеко, и чье-то солнце не догадывалось, что представится закатиться, но сиял ровный день, а если корчилась ночь, наверняка — предыдущая… и Морис несколько успокаивался.
Бросив темно-голубой таксомотор — в бездарном простое, а надувающихся удовольствиями кузин и присных — в их низости, Зита расчесывала натюрморт — на вазы с благовониями и на чаши с водами для полоскания рук и иных омовений, и на еще какой-нибудь габарит и костяк, и репетировала эфир с Нашей Регентшей:
— Несмотря на ваше отсутствие, все вышло — первый сорт! Невзирая, благодаря… Наш успех — чистый ваш!.. Боюсь, боюсь звонить! Если б — так себе не пришла, но ведь умудрилась не прийти на одно мероприятие — трижды! — здесь движение вновь падало, и плескались некоторые сожаления и неудовлетворенность: — Наверняка — никакой мертвечинки, это у меня — нервное переутомление! Отрыжка от заказчика… А для смелости, — лихо возглашала добрейшая, — шампанского!
Шампанское изливалось пенной глицинией, Зита окуналась в цветущее — по ресницы и нащупывала в остатке пирожных какой-нибудь постшампанский птифур, сливочный поцелуй, и уже смеялась:
— Воображаю Нашу Регентшу — закурившей в постели из тонкого, моментально воспламеняющегося белья… Или неудачное знакомство? Замах на ее здоровье шаром для боулинга? Бильярдным кием, пригошней шашек… Или под ее домом выкапывали станцию метро, и ее спальню протаранил КамАЗ? А может, потоп? Жуть!
Глубже в улицах пела флейта — или чей-то пустой флагшток, убоявшийся перемены власти и зажевавший свой флаг — до последнего промелька… Русла звенели — течениями и влечениями, винными погребами, и бункерами и бандитским подпольем — на пути к истечению, бряцали анкерком луны и колясками солнца и лодок, а может, возгоревшимися черепами, одни отвечают на все предложения — огнем, а другие — покатившейся водой… и обваливали — единицу
Песни походов, растрепавшиеся вкруг флейт, поднимались и будоражили — и вдруг разламывали входы снизу доверху, чтобы вбросить в компанию — всклокоченного субъекта, сбившего дыхание и чуть не сбившего Зиту, однако успевшего — к летам своей юности, проживаемой при неясных обстоятельствах. На первое место в выбеленных одеждах ворвавшегося, будь они — бейсболка козырьком назад, или майка и шорты, наплывал — голубой нагрудный квадрат с номером 5597, относя нумерованного — к каким-нибудь длиннейшим, необозримым, упавшим за горизонт бегам и к чистому искусству рекорда, или к доставке важных вестей — из былого в грядущее, а может, спасительных лекарств — умирающему, или спасительного пива… или устремленным к последней прямоте, наследник всех скороходов, вестников, марафонцев и наследник — беглых черт тех и этих, беглой речи и, возможно, таких же выводов, итого — несомненный гранд.
Ворвавшийся спешно запахивал родившую его дверь, немедленно поджимал спиной, запечатывал собственными лопатками — и излучал уверенность, что этот заслон догоняющим не проткнуть.
— И тут нечаянный король! — непринужденно возгласил Морис. — Мы как раз о вас говорили!
— Обо мне? — непонимающе переспрашивал ворвавшийся наследник. — Говорили про меня?! — и в замешательстве оглядывал присутствующих. — И где вы узнали, что я к вам заверну? Я и сам не подозревал! Я бежал штрафной круг и, кажется, сорвался, а в этом выкошенном коридоре только ваша дверь выглядела живой…