— Pardon! — вежливо уронил в его сторону полицейский офицер и, ловко лавируя сильным телом, оттеснил его от студентов.
«Умышленно, умышленно», — горячо закрутилось в мыслях.
Сзади нежно послышалось:
— Василий Сергеевич раньше носил пенсне.
Он вспомнил: в момент его последнего ареста на нем было английского покроя пальто и черепаховое на широкой тесьме пенсне.
— Пытайся же! — словно крикнуло ему судорожно забившееся сердце.
«И пытаюсь», — мысленно и сердито ответил он.
В памяти осветилось: в нескольких саженях сзади есть дом с проходным двором. Выход в маленький кривой переулок. Как его название?
— Pardon, — бросил вежливо и он в сторону полицейского офицера.
И, скользнув мимо него, он быстро-быстро пошел вперед, обгоняя всех, чуть не сталкиваясь с встречными. Две чересчур пышные кокотки в широчайших накидках, словно сооруженных из взбитых сливок, преградившие было ему дорогу, оказали неоценимую услугу. За их спинами он скользнул влево и, свернув мимо панели, поспешно, чуть согнувшись, пошел назад. Остановившееся в груди сердце помешало взглянуть, увидел ли его маневр полицейский офицер и как он отнесся к этому его маневру.
Ни на кого не глядя, он быстро шел, чувствуя себя как под водою: до того было трудно дышать. И опять вернувшийся обратно автомобиль гордо и важно проплыл мимо него, беспокойно и испуганно окрикивая встречных. Вдруг наддал ходу, досадливо пыхнул и исчез из вида.
«Д-да, — тяжко думал Богавут, — оглянуться назад или подождать? Или что?»
Мысли то спутывались, будто сбиваемые в кучу встречными вихрями, то широко озарялись светом, похожим на падающие молнии.
«Тот переулок называется Тормозовым», — вдруг пришло на память, словно освещенное молнией.
И тут же бросился в глаза человек в котелке, с черными тонкими усиками. Он стоял много впереди него посреди улицы. И делал тросточкой какие-то знаки двум велосипедистам, суетливо вынырнувшим из-за угла.
Совсем припав над рулями, — те проворно повернули назад.
«Тот переулок называется Тормозовым», — опять тоскливо осветилось перед Богавутом.
Он прошел несколько сажень, снова передохнул всей грудью и с холодной, каменной решительностью двинулся в ворота проходного двора. Хотелось побежать бегом, но сознание твердило:
«Надо шагом. Шагом!»
Повернул за угол с водосточной трубой и увидел: те двое велосипедистов проворно въезжали на двор со стороны переулка, навстречу к нему.
В голову тяжко ударило, и перед глазами замелькали цветные мотыльки.
Он оглянулся, выгибая шею, назад, и глаза уперлись в медленно надвигавшийся автомобиль. Дворник поспешно замыкал ворота. Полицейский офицер в новеньком пальто что-то говорил ему сурово и резко.
— Понял? — точно ругался он.
«В западне», — пронеслось в сознании.
Вспыхнула злоба и тотчас же сменилась мраком, отчаянием и духотой. Рука опустилась в карман, но сердце сказало твердо:
«К чему? Все кончено».
Богавут скрестил на груди руки и тяжело всей спиной привалился к стене.
— Фу-фу, слава Богу!.. — вздохнул, приближаясь, полицейский. — Ради Бога, без кровопролития! Ну, ради Бога!
Появившиеся из-за угла двое штатских в котелках и с тросточками остановились. Один сказал:
— Василий Сергеевич, без кровопролития! Ну да! Пожалейте и нас, и себя! Ну, будьте благоразумны! — Прижав к груди руку, он добавил: — У меня, ей-Богу же, дети. Ну как?
И с автомобиля слазили люди, все повернув к нему лица. Он достал из карманов два револьвера и бросил их к ногам тех, выходивших из автомобиля.
— Сдаюсь, — прошептал он. — Ну-с! Видите?
И хотел отвалиться от стены, но его внезапно закачало будто налетевшею бурей, тяжко надавливая на грудь, выпирая сердце.
Богавут поднялся со скамьи, сделал несколько шагов и пал ничком, зарывая лицо в траву, весь дергаясь в мучительных рыданиях.
— А жить-то так хочется, — умолял он кого-то жалобно. — У-y, так хочется!
— Трах-та-ра-ра! — выкликнул над ним молодой, бодрый и совсем нестрашный голос.
Он поднял мокрое лицо к небу. Кто-то словно бежал там, над облаками, высоко-высоко, в огненной развевающейся мантии, с взлохмаченною бородой, огромный-огромный, призрачный.
— Жить-то так хочется! — простонал Богавут, умоляюще простирая к нему руки.
Огненный ответил весело и задорно:
— Та-ра-ра-ра!
И сбросил несколько капель на голову Богавута.
— Будь милостив, будь милостив, — умоляюще простирал тот руки. — Ты милостив!
Несколько капель упало ему прямо на ладони. Он с благоговением припал к ним сохнувшими губами.
— Ты обещаешь дать мне счастье, которое ты даешь всем? Ты обещаешь, ты обещаешь? — мысленно воскликнул он, принимая на ладони новые дождевые капли, как светлый знак милости.
— Ты обещаешь?
Вверху утвердительно и успокаивающе прорычало:
— Ра-р-ра! Р-ра!
В начале мая стада овец, валухов и маток, — всего до двух тысяч голов, — из усадьбы «С гор вода» перегоняли обыкновенно на степной хуторок, версты за четыре от усадьбы, где они и паслись вплоть до снятия хлебов. Хуторок этот звали «Сутолкой», — так же, как и маленькую степную речушку, тихо протекавшую возле. Там стояли кошары для овец, летние, из частокола, крытые соломой. Просторный шалаш для пастухов и крошечная избушка в два окна, где во время стрижки овец гостил управляющий. Светлым покоем веяло здесь, на этом степном пастушьем хуторке, на низких берегах приветливой Сутолки. Мягко зеленели вокруг тихие степи, радушно раскрывая синеющие дали. Ласково шумела небольшая березовая рощица за низкими кошарами, где в полдень, спасаясь от зноя, становились на стойло миролюбивые, кроткие стада. А после солнечного заката перед шалашом зажигался костер. В закоптелом чугунном котле пастухи варили себе на ужин жидкую пшенную кашицу, иногда запустив туда с десяток пескарей, выловленных вёршами из светлых вод неглубокой Сутолки. Приятно пахло дымком, бурно клокотала вода в котле, чуть покачивалось, как огненный куст, пламя костра, и сизую окрестность оглашали певучие жалобы пастушьих свирелей. Рождаясь в сумраке, звуки плавно текли один за другим, как медленные слезы. Казалось, сама степь плакала, и трудно было понять, — были ли это слезы радости, или горя.
Богавут любил заглядывать на этот пастуший хутор. Очень уж светлым покоем веяло здесь. Очень уж верилось в возможность и близость счастья, призрачного, как сны сумерек, розового, как предзакатные облака, мирного, как дыхание трав. Раз он приехал сюда раньше, чем всегда, солнце стояло еще высоко, и на хуторе не было ни души. Стада еще паслись, и пастухи были с ними в степи. Привязав лошадь к столбу кошары, Богавут пошел к шалашу. В степи пели жаворонки, на крыше избушки ворковали голуби, и из раскрытых кошар сильно тянуло крепким запахом нашатыря. В золотом блеске дня, среди сладко благоухающих трав все это сразу же погружало сердце в какие-то приветливые мечты. Однако, в двух шагах от шалаша Богавут вдруг остановился, весь странно встревожившись. В полураскрытую дверь шалаша он увидел невысокого худощавого человека в длинном черном подряснике, в черной же плисовой скуфейке на голове. Привстав на цыпочки, — ноги его были обуты в новенькие лапти, — человек проворно рылся в посконном пастушьем мешке, висевшем здесь же на стене, на древесном сучке. Видно было: достал из мешка хлеб и нож. Проворно и ловко отхватил полкаравая. И еще стал так же проворно резать, вероятно, чтобы сейчас же позавтракать отрезанным. Лица этого похожего на монашка человека Богавут не видел, — человек стоял спиною к нему, лицом к стене, — но, по его проворным, почти звериным движениям, сразу же было видно, что человек изголодался до последней степени. Эти движения словно уж предвкушали еду и как бы передавали зрителю чисто вкусовые ощущения. Возившиеся с караваем хлеба руки уже рисовали вкусно жующие челюсти, аппетитно смакующие губы. И от этого становилось страшно.
Неслышным и мягким движением Богавут отпрыгнул в сторону. Ему показалось, что человек каким-то особым чутьем узнал об его присутствии здесь и сделал движение шеей, чтобы оглянуться. Богавут сделал несколько поспешных и мягких шагов, скрываясь позади шалаша, и осторожно припал к щели в его плетеной стене. В щель он хорошо видел: тот человек, действительно, весь выставился в открытую дверь шалаша, беспокойно и чутко прислушиваясь, держа в одной руке складной пастуший нож, а в другой — только что отрезанный ломоть черного ноздреватого хлеба. Его плечи как будто тревожно вздрагивали, но его лица Богавут все еще не видел. И он смотрел через щель на его спину, затянутую в старенький засаленный подрясник, на его жиденькие белокурые волосы, выбивавшиеся из-под черной такой же старенькой, как и подрясник, скуфейки, сшитой когда-то из черного плиса, но сильно порыжевшей под солнцем и непогодью.
— Никого нет. Послышалось! — наконец, вслух проговорил тот, все еще прислушиваясь. — Послышалось!
И звук его голоса как будто показался Богавуту хорошо знакомым. Приятный, мягкий баритон, похожий на пение басовых струн гитары, — этот голос был далеко не зауряден, и, положительно, Богавут великолепно знал человека с таким же точно голосом. Но где? Когда? Богавуту снова стало страшно.
— Никого нет! — между тем опять приятно прогудел голос прислушивавшегося.
Он проворно повернулся боком и, опустившись в самых дверях шалаша наземь, быстро откусил от ломтя кусок хлеба, как-то даже сердито оскалив с одной стороны зубы. Богавут увидел его лицо, страшное лицо, изуродованное следами чуть ли не сплошных язв, и чуть не отвалился от плетня. Никогда в жизни он не знал человека с таким страшным лицом. Никогда в жизни он не видел раньше такого безобразного лица. Это было не лицо, а какая-то страшная маска, вся изрытая следами язв, вся испещренная темными шероховатыми буграми. Язва совсем съела на этом лице левую бровь, изорвала и оставила после себя какие-то неряшливые тряпки вместо крыльев носа, глубоко, чуть не до фистулы, врылась в левую щеку, исполосовала кривыми рубцами весь подбородок и челюсти, очевидно, совершенно истребив бороду и оставив лишь кое-где одинокие клочья жестких русых волос.
«У Пети Свержнева был точно такой же голос», — вдруг припомнил Богавут.
Он с невольной брезгливостью все еще всматривался через щель в лицо человека, сердито поедавшего хлеб.
«У Пети Свержнева был такой же голос», — опять вспомнил Богавут.
Но тот был положительный красавец. Чуть-чуть, пожалуй, страдал излишней для его лет полнотой.
Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое.
«И глаза у него были точно такие же, — припомнилось ему, — карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой».
«И цвет волос точно такой же», — едва не выговорил он вслух.
Беспокойно заметались мысли:
«А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он».
И опять вспыхивала страшная уверенность:
«Он это! Не кто как он!»
Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя:
— Ах, Боже справедливый, — заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, — я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник — Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание.
— Да? — процедил Богавут сквозь зубы.
Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка.
— Да? — переспросил он.
— Да! — монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица.
Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога.
— У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, — тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами.
— Какое? — монашек скосил безбровый глаз.
Богавут выговорил:
— Говорить двумя разными голосами: одним, — когда он наедине сам с собою, а другим, — чревовещательским, — с посторонними и даже с близкими!
— Так? — спросил Богавут.
Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал:
— Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю!
Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил:
— Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть?
— Я двое суток ничего не ел, — пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза.
— Ешьте! — почти ласково уронил Богавут. — Не бойтесь!
И сел неподалеку на пень.
Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.
Монашек проворно жевал хлеб, криво двигая изъеденными язвой челюстями, беспокойно поглядывал на Богавута заслезившимися глазами и порою как-то жалобно хмыкал своими изорванными ноздрями. И эти его беспокойные взоры громко говорили о тяжкой беспрерывной работе его мысли. Казалось, он чувствовал приближение опасности, мутившей его ум, и изобретал способ, чтобы избежать ее.
«Это он — Свержнев, — холодно думал Богавут, вытянув ноги, — это он!»
И он догадывался, что ежедневные в течение целых двух месяцев ожидания смерти довели Свержнева до психоза, истребили в нем все, кроме животного желания — хоть как-нибудь да жить. Жить, жить! Казалось, это все, что осталось от пламенного мечтателя Свержнева. И еще одна страшная догадка томила Богавута. И он хорошо понимал, что эта догадка родилась в нем только потому, что и он сам в мыслях не раз переживал те же ощущения, тешился теми же мечтами, которые подтолкнули руку Свержнева на дело. Плотно сжав губы, Богавут думал:
«И это он сам, своею рукою изуродовал себя. Чтоб его никто, нигде, никогда не узнал! Он сам! Чтоб обеспечить себе жизнь! Боль охватывала сердце и пробуждала буйную, душную злобу на слабость человеческую, на властные запросы тела, исторгала ненависть к тем беспредельным ужасам, растаптывающим святое святых человека. И в гневе хотелось вместе с тем вызвать все эти ужасы на единоборство, чтоб гордо заявить:
— А меня не растопчете. Видите, — я все тот же!»
Богавут поднялся с пенька, сделал несколько шагов и вновь остановился перед жующим все еще монашком.
— Я все тот же, — выговорил он, — и я не понимаю, почему ты меня боишься? Ведь моя участь ни на волос не лучше твоей и, вступая с тобой в разговор, я рискую не менее тебя. Удивляюсь, какие соображения толкают тебя на лукавство. Прямо-таки удивляюсь. Ума не приложу, для чего вся эта игра с твоей стороны?
Богавут развел руками.
Монашек глядел на него одним глазом. Клочки русых волос чуть шевелились на его подбородке.
— Не понимаю, о чем вы говорите! — пискливо выкрикнул он, наконец, и его глаз гневно засветился. — Святые угодники, сколько он наговорил слов, и ничего нельзя понять! Так-таки ничего!
— Не притворяйся! — вырвалось у Богавута гневно. — Ведь мы один на один с тобою, с глазу на глаз! И ни одна душа не слышит нас. Брось же лукавство и будь откровенным так же, как хочу быть откровенен с тобою и я. Подумай! Для нас обоих полезно о многом подробно переговорить. Ведь это для нас обоих чрезвычайно выгодно! Ну, пойми меня!
Он вплоть приблизился к монашку и положил на его плечо руку.
— Ну, пойми же, — упрашивал он его дружелюбно, — пойми, дикий ты человек!