Тан (В. Г. Богораз)
Колымские рассказы
КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ
Вместо предисловия
Трагедия «Народной Воли» — один из этапов революционного движения, неизгладимого процесса, который переделал старую «Рассею», «разсею», «россыпь земелю» в великий коллектив — в Союзе советских социалистических республик.
Трагедия «Народной Воли» совершилась в различных местах, и прежде всего в Петербурге. Я вспоминаю нашу боевую песню, и старая кровь загорается воинственным огнем:
Ведь, кажется, все это прошло и быльем поросло. И пугало чугунное стоит на площади Восстания (памятник Александру III), а живые гороховые чучела и пугала недобитков проклятого строя рассыпались по разным вертепам Европы и Америки. Сердце же не может успокоиться.
Другая частица этой страшной эпопеи совершилась в Шлиссельбурге. Петербург был плацдармом, Шлиссельбург — усыпальницей. Уцелевшие пленники прошли по Владимирке пешком, в кандалах, в Восточную Сибирь. И мы имеем здесь другие памятники — Кару, Акатуй и пространную Якутию.
Южная Якутия питалась молоком и мясом. Здесь можно было жить, даже строить якутские школы и жениться на якутках. Но где-то, за тридевять земель, а точнее — за три тысячи верст от города Якутска, лежал Колымский угол, неведомый, баснославный. Именно туда даже Макар Короленки не осмелился гонять захудалых якутских телят.
В Колымском углу низкое небо сходилось с бесплодной землею.
Ехать туда казалось последнею гибелью, и разбитая дружина отказалась и дала на пороге Колымска неожиданную битву, так называемую первую якутскую историю, которая окончилась снова убитыми и повешенными.
Колымские рассказы — это история той половины, которую все же принудили поехать в Колымск и которая доехала до Колымска. Ведь не все погибают в боях, — часть остается в живых и продолжает историю.
Первые ссыльные попали в Колымск еще до народовольческой эпохи, но это было несколько случайных единиц. Были, например, Рябков, Вацлав Серошевский, который сделался после известным писателем, русским и польским, а потом переделался дальше и стал польским фашистом.
Но эти разрозненные пришельцы скоро вернулись обратно, и к концу 80-х годов в Колымске не было ссыльных.
Мы, народовольцы, пришли, как первый плотный пласт нового переселения, первая когорта. После того стали приходить и другие. За студентами — рабочие, за народниками — социал-демократы, сначала вообще, а потом меньшевики особо, а большевики особо. Были пепеэсовцы, — конечно, не та современная сволочь, — и были социал-демократы Полыни и Литвы.
Было множество всяких «нацмен»: поляки и литовцы, украинцы и донские казаки, и, конечно, прежде всего евреи. Евреев было столько, что в одном из своих очерков я прямо говорил о «Колымской Иудее».
Головы все собирались отчаянные, ибо всякий строптивец, неуемник непременно доходил до Колымы. Дальше девать его было некуда.
В конце концов оказалось, что не так страшен чорт, как его малюют. Жить в Колыме было можно. Правда, трудно, холодно, сурово, но зато была воля. Российское начальство власти не имело над полярной Колымой. Мы ушли от начальства в глубь истории, можно сказать — в глубь этнографии, вплоть до каменного века, и жили среди первобытных племен: рыболовов, охотников, оленеводов, по тому же основному закону трудовой побеждающей жизни: «не половишь, — не поешь».
Среди колымских обитателей, рядом с якутами и ламутами, чуванцами, чукчами, юкагирами, мы были новое племя, заметное даже по численности и готовое в случае нужды биться за место под солнцем с оружием в руках. Но никто с нами не бился, было довольно и места и солнца — безграничный простор и морозное солнце холодной полярной весны. Таким образом, началось страшной колымской дорогой, от которой топились и сходили с ума, а окончилось ранней Колымской республикой, первой из русских республик, которую провозгласили мы, колымские народовольцы, еще в 1893 году, как это описано в одном из колымских рассказов.
История колымской ссылки была написана не раз и не два. Но бытового отражения ссылка вообще не получила. То, что писалось о ссылке даже беллетристами, была агитка, или — еще хуже — либеральная кадетская мазня.
Надо было непременно разжалобить, обелить, показать, что вот — пострадавшие агнцы, герои.
А между тем жизнь была интересная, сочная, по-своему красивая и глубоко плодотворная. Ссылка переделала Сибирь и сама переделалась в Сибири.
Мои «Колымские рассказы», выдержавшие в прошлом не мало изданий, тоже не дали полного бытового отражения этого характерного этапа русской революции, но они дали для этого довольно частей и осколков. Ибо нельзя одними и теми же руками строить эпопею, а потом ее описывать. Эпопея взрывается, как бомба, и фейерверки жизни падают на землю осколками. Я подобрал лишь несколько осколков.
Рассказы мои имеют мало вымысла. Я мог бы раз’единить некоторые эпизоды, восстановить фамилии, особенно теперь, когда все это стало историей, но, пожалуй, не стоит.
Вторая половина этой книги представляет ряд эпизодов из подлинной истории последних дней «Народной Воли», с именами и датами. Об этой заключительной главе народовольческой истории, к слову сказать, до сих пор известно очень мало. Эта глава по времени предшествует ссылке, но она связана с ней в одно неразрывное целое. Она документирует ее.
«Народную Волю» именно мы довели до конца — ее организацию, особую партийность, идеологию, литературу. Наша южная группа ее воскресила и опять похоронила в 1886 году. Ульяновская группа довела до конца ее боевое устремление, центральный политический террор, в 1887 году.
Первое марта 1881 года и Первое марта 1887 года — это начало и конец раскаленной добела народовольческой дуги.
А далее следуют последние строфы нашего боевого народовольческого гимна:
Ну, что ж! Мертвому — рай, живой дальше играй…
Пьяная ночь
Бинский запевает высоким бархатным баритоном, и мы подхватываем дружно, все сразу, с треском, с пламенем. Лянцер выводит рулады своим козлиным тенорком, и Полозов вторит октавой, и Андриевич выделывает горлом странные переливы, как будто волынка играет.
Мы называем эту триаду: цыган, коза и медведь. Андриевич — цыган, Лянцер — коза, Полозов — медведь. И на самой высокой ноте Ирман вкладывает пальцы в рот и свищет. От его свиста звенит в ушах и будто раскалываются тесные избы. Весело, душа горит. Мы празднуем новый год, наступающий 1897-й.
Нас шестеро. Мы сидим в избе перед пылающим огнем и пьем. Не горилочку, а крепкий спирт, вдобавок неочищенный. Пьем большими чайными чашками, как будто воду. И закусываем мерзлым маслом, которое Бинский принес из чулана. Оно затвердело, как камень, и дымится от холода. И каждый кусок так и прикипает к небу. Но мы привыкли. Костер или сугроб, кипящий чай или ледяная рыба — нам все равно. Двадцать раз на день мы пробегаем взад и вперед всю шкалу тепла и холода. Щеки у нас поморожены, и пальцы позноблены, и все давно зажило. Горло и небо у нас как будто луженые.
Все, что окружает нас, мы сделали собственными руками. Бревна для этой избы мы срубили в лесу и сами вывели стены. Эти тяжелые лавки мы сколотили из собственных досок, сами поймали рыбу, сами сбили это белое масло. У нас на дворе свои собаки, коровы, лошади. Даже шкуры для наших одежд мы сами привезли с тундры, за пятьсот верст. Только спирт мы купили на деньги: в казенном кабаке — во «царевом кабаке», как говорят и поют на реке Колыме, по старомосковскому слову:
Мы живем теперь, как новые полярные Робинзоны. Всего у нас много. Пьем-едим, не считаем.
В первые годы мы голодали и бедствовали. Но теперь мы приспособились. В летнее время мы можем работать не хуже туземцев, «на круг», «как солнце ходит», бессонное летнее солнце. Мы косим сено на болоте, по пояс в ржавой воде, ловим рыбу сетями и неводом, вершами и мережами, солим и сушим, квасим в ямах, морозим и запасаем целые горы. Наши лесные плоты удивляют даже якутских дровосеков. У нас три гнезда собак, и щенки нашего завода продаются дороже других во всем околотке. Мы стали крепче телом и даже как будто шире в плечах от этой дикой жизни и вольной работы. Слонообразный Полозов внушает общий страх. Его не дерзает затронуть ни один борец, русский или чукотский, на весенних игрищах Анюйской ярмарки. Бинский — это красавец и гордость наша. За ним бегают все русские девицы и молодые молодицы. Его соблазняют жены местных Пентефриев статского и духовного ведомства. Впрочем, нравы его далеки от нравов Иосифа, скорее они похожи на нравы турецкого султана.
Так мы живем на реке Колыме. Зато мы отказались от прежних привычек, мы спим на шкурах, без белья. Носим меховые рубахи шерстью вверх, едим пальцами. Мы все забыли, что было там, за Уралом, всякие предметы житейского обихода, телегу и лампу, сукно и полотно. Мы не помним, какие листья у дуба и какой запах у яблони. Кругом нас только осина да хвойная листвень[1]. Мы утратили все детали минувшей картины, даже детали наших идей. И нет у нас партий, нет направлений. Одна общая партия, партия ссыльных. Мы живем все вместе и мало ссоримся.
Мы утратили детали, но целое осталось. Одно широкое, большое, родное, навеки дорогое — родина. Мы отошли от нее на тысячи верст, подробности исчезли, но общий образ горит лучезарнее и ярче. Все, что есть в нас духовного, отдано ей. Мы мечтаем о ней, мы молимся ей. То, что мы пишем, — ибо мы пишем в долгие зимние ночи, — обращено к ней. Имя ее попадается через каждые два слова.
И каждый из нас дает ей одну и ту же клятву:
Теперь много говорят о патриотизме чистыми и нечистыми устами. Но я могу сказать, положа руку на сердце, что наше чувство было самое пылкое и честное и бескорыстное, ибо мы все отдали и ничего не взяли взамен.
И какая есть во мне любовь к великой России, я выковал ее всю, звено за звеном, как золотую цепь, в этой далекой полярной ссылке, в долгие зимние ночи.
Жить нам зимою было трудно, труднее, чем летом. Зимою мало работы и много досуга. Разве в лес с’ездишь, привезешь хворосту, дров нарубишь, печку истопишь. А еще до полудня далеко. Время тянется, как тонкая пряжа. Что делать? Иные спали день за днем, как спят сурки и медведи; другие сходили с ума. И для этого у нас были две торных дороги: мания преследования и мания величия. То или другое. И никаких вариантов. Помню, от мании первого рода Эдельман утопился, а на следующую зиму привезли Янковского с урочища Сен-Кель. Он весь зарос волосами и покрылся корою грязи. Даже якуты его чуждались. Он называл себя вселенским духом Адамом Невилле и выл по ночам, изображая музыку сфер… Брр… Не нужно об этом…
Но, в сущности говоря, в зимнее время никто из нас не мог поручиться за здравость рассудка. Лянцер ходит, ходит и вдруг начинает делать таинственные намеки о своем знатном родстве и, видимо, метит в Фердинанды Седьмые. У меня были кошмары, а у красавца Бинского припадки полярной истерии. Мы укрепили свое тело, но расстроили нервы. И полярную истерию мы унесли с собой обратно, через десять и пятнадцать лет, на позднюю русскую волю.
Чего только мы не затевали, чтобы рассеять зимнюю скуку! Запрем двери, завесим окна — и режемся в карты. И карты у нас были черные, кучерские, как в песне поется:
Резались мы все больше в «винт», простой «классический», и с прикупом, с присыпкой, с пересадкой, с гвоздем и с эфиопом и с треугольником. По тысячной и по двадцатой, благо платить доведется разве на том свете угольками. 9 робберов, 18 робберов, даже 48 робберов, не вставая с места, пока в глазах не зарябит и дамы и короли не станут казаться все на одно лицо.
Читали мы запоем, устраивали спектакли, выдумывали «умственные» игры, не хуже новейшего клуба одиноких.
Но больше всего мы любили зимние праздники, с выпивкой, «с дымом пожаров», чтобы чертям тошно стало. Обольешь душу спиртом, и всякий сугроб по колено, а сугробы на Колыме бывают глубокие, в две печатных сажени, и то до земля не достанешь…
— Бинский, налей по одной, чтоб дома не журились…
Бинский выпивает и встает. Глаза у него сделались большие, круглые, как у филина. Он ударяет с размаха кулаком о стол. Посуда звенит.
— Идем! — кричит он неистовым голосом. — Едем, летим!..
Во все эти годы каждый наш порыв, движение души, постоянно переходит в движение тела. Как только захватит за живое — и ноги уже не стоят, бежал бы, — куда? — все равно, — куда глаза глядят.
Два раза мы принимались делать судно, чтоб спуститься до устья реки, а потом плыть в Ледовитое море. Хорошо, что дело это не дошло до конца! Быть бы нашим костям на дне морском, рядом с Андре и бароном Толем. И после того, зимою и летом, чуть кто выпьет, и душа разойдется — сейчас же садится в челнок или на лошадь верхом и несется сломя голову, без дороги, по дикому лесу и мерзлой тундре. Промнется, вернется назад — и опять ничего. Пьет с другими, как прежде.
— Едем! — кричит Бинский. — Сто чертей!
Мы схватили шапки и вышли на двор, к собачьим навесам. Здесь были привязаны три упряжки, больше тридцати псов, каждый на отдельной цепи. Всякие тут были — черные, белые, пестрые, умные и глупые, рядовые и передовые, моя любимая сука Игла и огромный серый вожак Бинского — Комель. И все они вскочили с мест и стали рваться с визгом нам навстречу, ибо они застоялись на месте от праздничного безделья и по лицам нашим видели, что предстоит ночная радость, буйная скачка.
Привычными руками на лютом морозе мы стали надевать упряжь и застегивать псов в петли потяга. Шесть пар, десять пар…
— Подь, подь!..
Справа и слева мы вскочили ногою на полоз, держась рукой за дугу и налегая на тормоз, как подобает собачьему гонщику.
— Подь, подь!
И по сигналу Бинского длинная свора вытягивается, как змея, встает на дыбы и будто взлетает вверх.
— Ух, ух!..
Нарта вылетает из ворот, круто сворачивает вправо и катится по косогору вниз.
Только в ушах свистит… Крепче держись, не то угодишь в сугроб или в прорубь!.. Мы выезжаем на льдистое лоно реки. Хорошо, что нас двое, справа и слева. Одному бы не сносить головы.
— Подь, подь!.. Ух, ух, ух!..
Упряжка так и стелется по затверделому снегу. Нет на свете езды быстрее. Ветер бьет в лицо. Дыханье выходит из груди со свистом и мерзнет и падает инеем вниз. Крупные редкие звезды глядят с вышины таким холодным, колющим, ранящим взором, будто бросают на Землю острые светлые иглы.
— Холодно, звезды?.. Комель, подь, подь!..
Фю-юить!.. Знакомый пронзительный свист. Кто это свистнул? Тьфу ты, да это Ирман! Он сидит в грядке на барском месте, как будто начальник. И даже ноги протянул.
— Откуда ты взялся?
Но он не отвечает и складывает снова губы и напрягает шею и весь как будто переходит в острый, почти невыносимый звук.
Все двадцать собак отвечают воем. Упряжка обезумела. Мы мчимся, как курьерский поезд.
— Ух, ух, ух, кусь, кусь!..
Трах!.. Нарта с разбега налетает на торчащую льдину и отскакивает в сторону. Мы с Бинским вспрыгиваем вверх, как акробаты, и подсовываем палки. Одно усилие — и нарта перелетает через льдину и катится дальше.
— Ну, как ты?.. — обращаюсь я к Ирману, но мой вопрос обрывается на полуслове. В грядке никого нет. Ирман исчез. Неведомо откуда взялся, неведомо куда девался. Или нам показалось?..
— Подь, подь!..
На левом берегу мелькают искры над низкою трубой. Это заимка Шатунина. Мы проехали девять верст. Надо вернуться.
— О, нах, нах, лево, лево!.. О, домой, домой, домой!..
Комель и Игла сворачивают в сторону и увлекают упряжку. И, описав полукруг, вся свора мчится обратно еще быстрее, чем прежде.
Вот и город. Церковь, кладбище на взгорьи, приземистые избы с плоскими крышами, с высокими трубами. Вот там, ближе к берегу, наша изба. И над трубою стоит прямой высокий сноп багрового дыма. Искры так и скачут, крупные, яркие. Как будто извержение вулкана. Или же это почтенная троица — цыган, медведь и коза — подожгла избу?..
Собаки влетают во двор. А Ирман уже тут.
— Что за нечистая сила! Или ты на помеле приехал? Ну, если ты тут, то распряги собак.
Ирман ворчит.
— Катался, небось…
Мы бросаем ему упряжку и входим в избу. Лянцер и компания действительно жгут избу. Ломают перегородку, снимают пол, рубят на части и ставят в камин. Камин пылает, как огненное жерло.
— Что вы, черти, делаете?
В моей голове мелькает трезвая мысль: завтра придется вытесывать доски и плахи и заново чинить все эти из’яны.
Но они увлеклись и не слушают.
Полозов декламирует гимн огню в стихах собственного сочинения, ибо мы все до одного сочиняем стихи, особенно в пьяном виде.
— Брось! — кричит Бинский. — Пойдем.
Мы опять выходим на двор.
— Пойдем? — повторяет Бинский.
— Пойдем, — откликаюсь я.
Мы стоим друг против друга и перекликаемся, как два перепела.
— Куда пойдем? — наконец спрашиваю я.