Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дед Пихто - Владимир Александрович Киршин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Её сопровождают два молодца. Старое глупое сердце Калачова со стоном разваливается на куски. Ну а ты как думал, парень, чтоб такая девушка да без охраны?

Она его увидела, она ему помахала ладошкой. И ему

надо было махнуть, позвать её за столик. Тесно, конечно, но ей бы место нашлось. А можно было выйти и дерзко сесть с нею. Или отвести её за третий, нейтральный столик, вон он. Был столик, была секунда на решение, — то самое решение, за которым разворачивался новый сюжет, ещё более фантастический, чем этот, — с безумствами, колоссальными неприятностями и божественным презрением к ним. Воздушный коридор, полёт, джаз, дзен — надо было всего лишь оторвать задницу от стула. Надо было всего лишь быть искренним в вере.

А Калачов был всего лишь пьян. И ещё этот Высоцкий расслабил и придавил. И ещё эти двое с нею, один из них — тот самый тип, якобы двойник, а на самом деле он простой контрразведчик, охотник за парашютистами. И ещё она тут кому-то помахала в сторону. У неё тут сто человек таких знакомцев, как Калачов, и даже лучше, моложе, трезвей и джазовей.

Калачов поник.

— Гляди, Анечка пришла! — радостно завопил ему в ухо Олесь Кавычко.

Калачов вскочил и, пригнувшись, как в кинотеатре, выбежал наружу.

Уже стемнело. Ветер стих. У неба один край был чёрный, другой — зелёный. Зелёный край выглядел веселее. Зато на чёрном видны были звёзды. С точки зрения звезды огорчения Калачова казались ничтожными

— «Как всегда», — пробормотал он по-немецки и направился было по нужде к кустам, но, сделав два шага, упёрся в красивую белую кабинку известного назначения. «Как всегда!» — загоготал он по-английски: «Нет другого пути у русского в Европе, кроме как в гальюн!». Английский он знал лучше.

Переносной гальюн, очевидно, входил в комплект уличного кафе. Калачов клоунски вытер ноги у порога, вошёл. Ну, там, конечно, блеск. Калачов стоял перед писсуаром, озирался и бубнил на фестивальном англо-немецком слова восхищения. Отошёл (автомат немедленно сполоснул раковину), умылся, обсушился, поговорил с зеркалом. Когда вслух, сердцу легче. Нет, серьёзно, если что, если в сердце рана, — удались, поговори вслух, приятель, — всё пройдёт. Затем он положил в тарелочку 10 пфеннигов и вышел другим человеком — молодым, трезвым, джазовым.

Под тентом полуночного кафе спорили о важном.

Тент волновался. Он был похож на упавший киноэкран: по нему двигались тени, из-под него доносились голоса.

—    Я не говорю, что итальянские фильмы лучше. Я говорю, что итальянское кино нам ближе. У итальянцев похожий менталитет.

—    Не ругайся.

—    У вас это слово тоже — ругательство?

Под тентом полуночного кафе зияла пустота: Ане Линке уже ушла. Куда?! С кем?! А это не важно. Ты слишком долго умывался.

Калачов рухнул в кресло и схватился за пиво. К лучшему: не будет продолжений, очарований, расставаний, пытки тоской по далёкой чужестранке. О, эта тоска по чужестранке! Её нет, всё. И не было никогда.

Оба её спутника, кстати, остались и даже переместились за столик к русским. Одного из них, в очках, звали Ральфом, он состоял в оргкомитете кинофестиваля. Другого, в длинном тощем шарфике, все называли — Матиас, он не состоял нигде. Вообще-то, он был фотограф... Но и фильмы тоже... На фестивале вот подрабатывал киноме-ханником, крутил фильм Денежкина — Калачова, между прочим (запомнил, фриц). Одет он был ярко, в диснеевской мультяшной гамме, но в плохой обуви, а правый башмак его вообще лопнул и был аккуратно забинтован липкой багажной лентой. Эта лента привела Калачова, скорбящего об утрате любимой, во внезапный восторг, он схватил ногу Матиаса и стал всем показывать, нахваливая. «Я бедный», — с усмешкой пояснил Матиас, осторожно освобождая ногу (“Ай эм пуэ мен», — сказал он). Вблизи он оказался рыжим и рябоватым — совсем не опасным, не-двойником. Калачов принялся хлопать его по плечу, брататься, произносить тосты, выпивать и расспрашивать нового друга про его жизнь. Тот охотно отвечал, развалясь в белом кресле с пустым бокалом в руке, закинув ногу на ногу и покачивая забинтованным носком башмака, будто любуясь.

Потом из цепи событий стали выпадать звенья. Плёнка всё шла, а изображение то пропадало, то возвращалось. Вот Калачов — стоя, в торжественной обстановке — прикалывает к шарфику Матиаса комсомольский значок. Появляется звук — галдёж восхищенных немцев: «Дедущь-ка Ленин, дедущька Ленин!», и вдохновлённый Калачов — крибле, крабле, буме! — извлекает из своей торбочки открытку с памятником вождю. Затем — юбилейный 1970го года рубль, авторучку с крейсером «Аврора» — и всё это дарит, дарит, а немцы вопят восторженно ему: «Сан-та-Клаус! Мистер Санта-Кпаус!». Затемнение.

Из затемнения: певицу Магду уводит из-за стола саксофонист. Вы куда? Вы куда? На работу, в Террасный ресторан «Минск», петь Высоцкого. Все в очередь целуют Магде руку и трубят «Прощание славянки» по партиям. Кажется, тотчас, следом, Юра Винтер уводит «любительницу абсента» к себе в гостиницу. Затемнение.

Из затемнения: четыре головы склонились над махонькой машинкой Олеся и внимательно наблюдают, как ловко она умеет скручивать сигаретки: вот Олесь вставляет в машинку бумажку, вот лижет край, сыплет табак, поворачивает валик — и сигаретка готова. Машинка старая, немецкая, ещё с войны. Как она к тебе попала? Украинец отвечает уклончиво. А у Ральфа есть пачка бумажек к ней «Эфка-Цигареттенпапир», можно —я? — спрашивает Ральф. Теперь Ральф — вставляет бумажку, лижет край, сыплет табак, поворачивает валик — и радостно хохочет. Калачов долго смотрит на пустые стаканы просто так. Затемнение.

Потом они вчетвером — Калачов, Кавычко, Матиас и Ральф — плывут по морю огней в шикарной иномарке. Машину ведёт некто пятый — трезвый и скучный, глухонемой инопланетянин. Калачову приходит в голову, что для Германии этот автомобиль никакая не «иномарка». И значит, вовсе не шикарная. И море огней — обыкновеннейшая Фридрих-Эберт-штрассе в дежурном ночном освещении. Он хочет сказать об этом друзьям, но вместо того медленно и грустно молвит: «Она была нетороплива... не холодна, не говорлива... Без взора наглого для всех, без притязаний на успех... Без этих маленьких ужимок, без подражательных затей... Всё просто клёво было в ней». Все замолкают, пронзённые печалью Калачова. Всё вокруг разом меняется, и даже улица выстраивается в тон: честно и правильно, без лишних огней и показного шика — добротные бюргерские особняки за низкой чугунной оградой, любовно отделанные сточные канавы перед ними, валуны у низких ворот, почтовые ящики на столбиках, скульптуры, цветные мхи мерцают в свете фар

— и своё название улица меняет на Цеппелин-штрассе. «Сейчас мы ей позвоним», — говорит молодчина Ральф.

Калачов срочно мобилизуется. Сейчас мы ей позвоним. Сейчас она придёт, и он должен быть в форме.

Куб света у дороги — ночной гешефт. Немцы заруливают прямо внутрь куба и, не выходя из машины, покупают шотландское виски со смешным названием «Дятел». Едут дальше, резвясь на тему «дятла» и деревянных собственных голов.

Почему-то именно в этот момент выясняется, что Ральф — западный, а Матиас —восточный немец. Как-то так перешли от «деревянных голов» к местным предрассудкам. «Нету, значит, равенства», — без вопроса говорит Кавычко. «Значит, нету», — равнодушно подтверждает Матиас. «Нету, нету», — сокрушается Ральф. «Встреча четырёх держав», — грустно замечает Калачов. — «Потсдамская конференция».

Конференция продолжается в «Арт-отеле», видимо так. Долго шли по спящим коридорам, устланным бесконечной дорожкой. Искали номер Калачова или Кавычко, чей-нибудь. Шли, шли, как внутри циклотрона, как меченые атомы какие-нибудь. На стомиллионном круге Калачов, споткнувшись, воскликнул: «Это здесь!» — и погрозил пальцем светящемуся номеру над дверью. Он довольно быстро нашёл в торбочке свою магнитную карточку-ключ и очень долго, неприлично долго попадал ею в щель терминала.

Попал. Раздался тихий мелодичный сигнал и дверь приоткрылась. Радостно гомоня и толкаясь, компания ввалилась в тёмный номер. Что-то грохнуло. «Шкаф переставили зачем-то!» — ушибленно возмутился Калачов. Кто-то с хохотом сел на постель и вдруг завизжал, как дурак, и шарахнулся. Все закричали на него сердито и зажгли свет. И увидели: в Калачовской постели лежала насмерть перепуганная какая-то неизвестная фрау. Она зевала, как рыба, тряслась и подпрыгивала. Это была не Ане Линке, нет, ничего похожего. Калачов остановился в раздумье. Ане Линке тут могла быть, конечно, — поджидать Калачова, например, — и это был бы номер первый класс. Но чтобы подложить вместо себя какую-то потёртую фрау... Нет, этот юмор не по силам Калачову. Зато Ральф ничуть не удивился — он давай подмигивать даме, помахивать бутылкой, щёлкать себя по горлу и гадким голоском предлагать даме «кло-кло». Затемнение.

Как-то вышли. Извинились и вышли, на выходе Калачов снова больно ударился о шкаф.

Снова брели по коридорам, ржали и плелись сто лет, пока не стало казаться, что это не они идут, а дорожка движется им навстечу — а сами они перебирают ногами на месте. Потом стояли перед дверью и сличали светящиеся цифры с напечатанными. Затемнение.

Сидели в номере Калачова, пили виски, трепались на всех известных науке языках. Ральф мурлыкал по телефону, а Калачов в отчаянии рвал трубку у него из рук.

Олесь вдруг решительно шагнул в сторону своего номера и сразу вернулся с бутылкой настоящей украинской «Горилки» с перчиком на дне, бьющимся в стекло, якчервона рыбка, як люта пиранья. Немцы взревели, как медведи, полезли со своими черепеньками, Олесь начислил, фрицы хряпнули и заколдобились. Кавычко хохотал злорадно, как Карабас-Барабас над своими дрессированными куклами.

Сидели, пели. Это было мощно. Кавычко хмуро заводил басом:

—    Чёрный ворон, что ты вьёшься...

Калачов контра-басом вставлял:

—    Мммммммммммм...

Кавычко:

—    Над моею головой.

Калачов выводил пассаж:

—    Ммм-ммм-мм!

И ударяли вместе:

— Ты добычи не добьёшься —

Чёрный ворон, я не твооой!

Бас с контра-басом в сумме давали победный львиный рёв, от которого дрожал пол в номере и оба немца. Ральф жался к Матиасу, было видно, как у них по коже ползают мурашки.

Жаль, что не было Анютки.

Или была?

Рассвет встречали вдвоём с Матиасом, это точно. Калачов в позе «Мыслителя» сидел на кровати, Матиас — зеркально на низком подоконнике, головы их соприкасались висками. Оба рассказывали свою жизнь, каждый свою, но попеременно, как в джазе, и оттого истории их переплетались, и жизнь получалсь общая. И жизнь при этом — такое чудо — не удваивалась, не утолщалась и не уплотнялась ничуть — она оставалась просто жизнью... Рассвет был тих. А дурацкая оконная рама не распахивалась во всю ширь, как в России, а лишь наклонялась — и это было не то.

Ждали нас зря и царевны, и страны. Голос свой слушаю — слабый и странный.

Ушёл и Матиас.

Калачов ещё постоял в задумчивости, слушая тишину и необъяснимое волнение счастья в тишине. Чему обязан, простите? Осипшим голосом он выразил удивление счастью, сдержанно приветствовал его. Поговорил с ним ласково по-английски и немножко по-немецки, потом извинился и стал собирать вещи в обратный путь. Потом бросил всё и закричал счастью великим пьяным русским языком, что ему, Калачову, уже сорок лет! И оно, счастье, могло бы прийти к нему и пораньше! Тогда бы и разговор мог быть иной! На это счастье не нашло что ответить, смутилось и тихо растаяло. А Калачов сел и схватил себя за волосы.

Но скоро успокоился. Ему было всего сорок лет.

Ложиться он не стал, боясь проспать самолёт. Сгрёб мусор в корзину. Скидал вещички в сумку. Встал под душ, выдавил на щётку белый вопросительный знак.

Позвонил шофёр. Калачов велел ждать, сам поплескался ещё, побрился и не спеша спустился к завтраку. Там сидел один Винтер. Хохол дрых: его самолёт вечером. Аппетита тоже не было, тоже, видно, дрых — Калачов поел через силу. Набил карманы гостинцами, прозрачную ложечку после тутти-фрутти облизал и сунул в карман — на память; гад Винтер следил за ним хищным режиссёрским взглядом. Шофёр всё приставал: едем да едем.

Ну поехали. Калачов велел рулить в «Альт-Ратхаус». Шофёр слабо завозникал, но подчинился. В оргкомитете он быстро нашёл Ане Линке. Ане, увидев его, отчего-то встревожилась, схватила за руку: «Что с тобой?» Будто за сердце схватила — сердце закричало заячьим криком и сразу будто испугалось —умолкло, заныло тупо, немо, глупо, совершенно неуместно и, главное, безнадёжно. Сели на диванчик. Калачов, дыша в сторону, сказал, что улетает далеко и навсегда. Ане тоже что-то сказала — но Калачов уже не слышал: свистели турбины. Весь раздуваемый ветром, он встал, вынул свою книжку с названием, некогда важным, хотел подписать солидно: на память, мол, от джинна Маймуна... А написал просто: «Забудешь?»

Вручил студентке для изучения, поцеловал кротко её пальчики, махнул Ингрид и был таков.

13. Сон о Веймаре

Радиола с волшебным зелёным глазком. Шкала подсвечена, на шкале — чужие города. За шкалой — музыка, у каждого города музыка своя.

Вечер. За странным, вытянутым вверх, окном странный сумеречный свет. Он льётся в тёмную комнату и пре-вращется в тихую музыку. Течёт время, текут очертания предметов, меняется свет — всё плавно, вкрадчиво — и лишь посередине зычно сверкает зелёный глазок и желтеет шкала. Они остаются гореть, всё утекает, а они остаются ослепительно гореть посередине темноты.

Это ангина. Это бред.

Глядеть на шкалу невыносимо, но не глядеть нельзя. Мальчик болен, ему то хорошо, то плохо, то снова очень-очень хорошо — так хорошо, что хочется плакать. Он лежит один в темноте и видит, чувствует чужой город. Виденье манит, влечёт его, оно имеет над ним непонятную власть. Непонятную: ведь город чужой — чужой неприятный язык... Но мальчик не может рассуждать, он снова и снова уносится в тот город, который вовсе и не город, а большой уютный парк с рядом красивых особнячков по краю. Домики с башенками, эркерами и мансардами, они чужие и в то же время бесконечно симпатичные. Они твои, но в них не войти.

Мальчик едет в Питер — там голландский стиль, там что-то похожее на его виденье: странный свет белых ночей, чугунные ограды во тьме и рыжие весёлые мансарды, глядящие на солнце, — всё одновременно. В Питере он был легче воздуха, он плыл куда хотел — хоть во тьму, хоть к солнцу. Он мог войти в любой дом, и он входил в любой дом, но... там жили другие люди.

Лето. За окном все оттенки зелёного на голубом. Немец-портной, на шее метр, на запястье подушечка с булавками. Головки булавок стеклянные — голубые, розовые, белые — чудо, а не головки, так бы и съел. Мать замечает у сына во рту булавку, белеет лицом, отбирает. Мальчик плачет, горько и безутешно плачет, навек непонятый. «Противный парень», — «Он просто устал».

Мальчик едет в Ригу за булавками. Там немецкий стиль, там много разноцветных булавок и мансарды. Мансарды глядят поверх улицы блескучими оконцами, всегда весёлыми, даже в дождь. Особенно в дождь. Когда дождь, нет места на земле уютнее, чем вон та мансарда. Наклонные, падающие, как в бреду, стены комнаты и абсолютное отсутствие потолка. Стопки книг, засохший букетик в мутном стакане, нитки, крем для рук и белый бюстик Шиллера с грязным носом. Жёлтый портрет Марлен Дитрих над дверью, рулоны обоев под койкой. И окошко. Окошко — это самое удивительное. Перебросить подушку и лечь так, чтобы было видно окошко.

Игрушечное. Маленькое, низенькое, с мокрыми, смеющимися стёклами, маленькой ручечкой и настоящим большим шпингалетом. Аза ним — улица сверху. Листва, мокрый асфальт, блестящие зонтики с ножками. И край чьей-то крыши, и небо... К небу надо уже наклоняться.

В Риге мальчик купил себе блок-флейту. Ему не хотели продавать, говорили, что он — русский. Но когда мальчик заиграл на ней, ему принесли извинения и разрешили: «Платитэ». Странные люди. Торбочка приняла флейту без расспросов.

Ещё был Таллин, Кенигсберг... Стремиться на Запад пошло, надо стремиться на Восток, как Герман Гессе.

И на Восток стремиться пошло, как выяснилось, и на юг, и на север. Надо стремиться к Альмутассиму, как Хорхе Луис Борхес.

Альмутассим, охапка сена перед носом ишака. Тоже противно. Ну ладно, главное мы поняли — не стоять.

Калачов дремал в машине, несущейся из Потсдама в Тегель. То есть, ни в коем случае не стоял.

«Не в Тегель, а в Шёнефельд», — уточнил водитель. Педант... Как в Шёнефельд?! Это же в три раза дальше!!!

«Да. Ваш самолёт вылетает из Шёнефельда. Не из Те-геля».

Будто ведро гвоздей на голову высыпал. Калачов опять всё перепутал. Калачов опоздал на самолёт! Мыл-ся-намывался, завтракал, выпендривался — когда надо было прыгать в машину и мчаться. Ну и пусть, решил про себя Калачов, поселюсь у Ане Линке, это судьба.

«В мансарду! Назад, в мансарду!» — громко захохотал он. — «Это судьба!».

Немец посмотрел на него дико и прибавил газу.

Ане Линке — булавка во рту. Что такое Ане Линке? Ане Линке — это опасная булавка во рту; она к тому же ещё и шьёт. Ральф ночью до неё все-таки дозвонился. И передал трубку Калачову. А Калачов, такой остроумный только что, не смог ей ничего сказать ни на каком языке. Он был пьян. Он был безутешен. Ральф сполоснул его и отвёл за руку к Ане домой. Там тоже праздновали. Их встретили аплодисментами: кто-то вспомнил, как Калачов изображал официантке солёные орешки, кто-то — как он пел на ратушной площади «Широка страна моя родная». Ральф подключился к празднику, а Калачов и Ане сбежали.

Они бродили по ночному городу вдвоём. Калачов нарочно выбирал самые пустынные и тёмные места и упорно называл Потсдам Веймаром. Ане сперва смеялась, а потом вдруг притихла. Что-то он знал об этом городе лучше неё, о чём-то важном шептал с жаром, останавливаясь и указывая рукой на тёмные силуэты домов на фоне неба, на единственное горящее окно под островерхой крышей. «Моя родина», — говорил Калачов. «Родина? Там?» — переспрашивала Ане. Она потрясённо вгляды-валсь в квадратик окна и... не понимала. Но в речах Калачова было столько веры, в его флейте — столько волшебства, и все дальнейшее происходило так естественно и необходимо, что возражать ей просто не пришлось, когда сам Господь Бог свёл над ними свои ладони.

Ночные цветы стали им ложем, цветочный аромат опустился на их тела невесомым покрывалом. Над ними горело единственное во всём мире окно, там жил маленький мальчик без имени — он один в целом свете, зачем ему имя? Пел сверчок, метались стоны. Руки женщины вырастали из земли, как цветы, и оплетали плечи Калачова и влекли его к земле и дальше, вглубь, обещая укрытие от жизни, от её маеты и печали, от искусной, виртуозной радости — грош ей цена, такой радости, и от страхов. Женщина была — земля. Он рвался уйти в неё весь, он бился об неё, крича в сладостной муке, пока сам не обратился в огненный смерч...

Дальше — разделение. Как всегда. Смерч ушёл куда-то с реактивным рёвом, не то в землю, не то к звёздам, а Калачова с собой опять не взял. Надо вставать и надевать штаны.

Тоскуя, Калачов поднял Ане с клумбы, отечески отряхнул ей спинку. Она что-то лепетала, ненужное, и отдалялась с каждым словом, и это было ему больно видеть. Он опять был один, и ничего поделать не мог. Она ушла. Из темноты возник Ральф, не в своих очках и сердитый, — и всё это было больно, больно навсегда. Мальчик проглотил-таки булавку...

Это ей потом он пел «Чёрного ворона». Это ей рассказывал свою жизнь. С ней слушал тишину и такое понятное волнение счастья в тишине. Он так не хотел улетать. Он так не хотел, что всё перепутал, и вот теперь самолёт улетает без него, он остаётся в Германии — это судьба.

Он в эпицентре своей судьбы.

Он пеленговал её всю жизнь и вот нашёл.

Он попытался её покинуть —ан нет. Самолёт улетает без него. Ну и правильно.

И ничуть не страшно. Там страшнее. А здесь — что? Он всё умеет, у него всё получится. Он электрик, сценарист, коммерсант — он всё подключит, напишет и выгодно продаст. Он построит здесь Дом Без Забот...

«Приехали»,—снова вмешался водитель. — «Вовремя».

Подлый всё же у тебя характер, инопланетянин, — подумал Калачов. Магнитное поле судьбы исчезло. Рассыпалась жизнь, только что такая ясная и внятная — превратилась в бессмысленную груду жалящих, как угли, воспоминаний.

«Спасибо, друг», — улыбнулся Калачов, вылезая из машины. Он крепко пожал водителю руку, зачем-то обнял его, потом закинул сумку за спину, как гармонь, и зашагал к аэровокзалу.

Рассыпалась жизнь — ну и ладно, не впервой. Клумбу жалко.

РАССОЛЬНИКИ

Рассказ

Кажется, это все-таки случилось.

Артём включил телевизор и несколько минут стоял не шелохнувшись, безучастно глядя на трепещущий свет экрана. Потом забрался с ногами на диван и закутался в одеяло — настолько ему не хотелось ничего: ни того, что случилось, ни другого — вообще ничего.

По экрану двигались яркие цветные фигурки, связанные друг с другом невидимыми ниточками. Одна фигурка тянула за собой другую, и слова, звучащие с экрана, тоже тянули друг друга, так что каждое следующее звено этой цепи можно было угадать — и от этого делалось спокойно и надёжно. Смысл слов был не нужен — важно было спокойствие и надёжность: Артём смотрел в телевизор, как смотрят в печку — следя за игрой света и греясь. Именно по этой причине и не по какой другой он глядел все передачи подряд, но объяснить свою причину матери он не мог и не хотел — а мать, не понимая, воевала с телевизором за здоровье сына. Она вообще очень любила здоровье сына.

Вот сейчас она воевала с отцом, который выкладывал из сыновней дорожной сумки «лишние», как ему казалось, вещи. Лишние рубашки, брюки, шарфик. Отец выкладывал — мать запихивала их обратно, при этом оба излагали свои резоны одновременно, но мать — громче, и оттого отец скоро сдался.

Он все-таки пришёл, отец, как и обещал. Он жил от них с матерью отдельно, и вот пришёл взять сына в путешествие. Свершилось. Где же восторг?

Он жил отдельно много лет, и много лет Артём мечтал поехать с ним куда-нибудь далеко. А поехать всё не получалось. Отец приходил и опять уходил, а Артём оставался дома с телевизором и матерью, бродил по дому

—    искал и не находил следов отца, в доме их не было. Отец жил в большом внешнем мире, он был его хозяином

—    так казалось маленькому Тёме. Мать в этот «отцовский» мир лишь наведывалась, завив волосы в кудряшки и накрасившись, чтобы её там приняли получше, и очень сильно переживала и плакала, когда большой мир был к ней равнодушен и жесток. Школу к внешнему миру Артём не относил: там были такие же дети, как он, и учительница, как мать, — и там не было отца. Школу он не принимал всерьёз, и настоящих друзей у него не было. Была мечта о большом мире. Были грёзы — полеты, большие плаванья... Как подрос — гарем: гарем полон красавицами, Артём — их владыка, он качается на волнах неги и сладострастия... И тут является настоящий живой отец и по-настощему зовёт его в поход. В эту пятницу.

Артём промолчал, не зная что сказать, и тем самым как бы согласился, но когда отец ушёл, внезапно впал в бешенство — избил тапком кота до крови. Мать перепугалась не на шутку: такое она видела впервые и, главное,

—    с чего бы?! Она потом долго выпытывала у него причину, втайне боясь уже не только за кота.

А Артём и сам не понимал. Будто отняли у него что-то... Или вслух сказали про тайное... Будто влезли и распорядились... Нет, всё не то. Никто к нему не влезал и не распоряжался. Разговор о походе был уже давно, и он сам этого хотел. Так в чём же дело? Да просто поздно уже! — пришла счастливая мысль. — Раньше надо было, вот! Мысль эта была настоящей находкой: простая и логичная, она прекращала разом все мучения, определяла их виновника и... отменяла сам поход: поздно уже — никуда он не поедет, подите все к черту. Артёму стало легче. Никуда не надо ехать, можно продолжать мечтать. По-истине счастливая мысль —она вернула мальчику мечту. Правда, ему уже не хотелось выглядеть «мальчиком». Да и сама возвращённая мечта повела себя странно: она будто почувствовала шанс быть воплощённой, отведала воли — обособилась и чего-то там требовала. Воплощения в жизнь, — чего же ещё может требовать мечта при малейшем шансе.



Поделиться книгой:



Регистрация