— Для гида — хорошо. Только я не турист, Ане, вот в чём дело. Я быстро забываю информацию, даже самую удивительную — забываю.
— Туристы тоже забывают, — смеётся Ане.
— Но я всю жизнь буду помнить другое... кору вот этого дерева, например.
Калачов кладёт ладонь на ствол исполинского вяза: его кора на вид — мрачные фьорды, как если бы глядеть на них с высоты. Правда, похоже? А на ощупь — тёплая небритая щека великана.
— Я экстрасенс, — улыбается Калачов. — Мне не нужны внешние данные, если что — я найду их в справочнике. Я ценю внутренние достоинства... ээ... предмета. — С этими словами он, естественно, берёт руку девушки и медленно подносит её к своим губам. Жест этот неизбежен сюжетно, и совершает его не Калачов, и даже не демон, а некий персонаж, и слабые попытки девушки освободиться — тоже сюжетны и не принимаются во внимание.
— Посмотри, какой грот, — шепчет девушке персонаж, и у Калачова отчего-то начинает болеть сердце, — какое романтическое место, сколько вздохов, безумных признаний (в кадре —натиск персонажа, полуобморок девушки), интриги, дуэли, шёлковый платок... с буквами... (и долгий страстный поцелуй в диафрагму).
Калачов приоткрывает глаза. Он обнаруживает себя стоящим посреди старинного немецкого парка вблизи нагретой солнцем каменной кладки грота. Кладка грубая, вкривь и вкось, местами разрушенная. Сверху, из-под шапки зелени, свешивает бледные пряди юная повилика, а навстречу ей карабкается старый облезлый плющ. Калачов улыбается ему как брату. Он любуется им. Сухие, отмершие плети на старом камне удивительно знакомы. Рубенс, Ван Дейк, Тинторетто... библейские драмы... Сухие ветви так значительны, так живописны, так талантливо мертвы — как дай Бог каждому из нас в своё время, думает Калачов и зачем-то радуется неожиданной мысли.
В следующее мгновение философ обнаруживает в своих объятиях прекрасную Гретхен. Она вся отдалась поцелую. Слушает, должно быть, пенье стихий в себе самой, Фауст как таковой ей не особенно нужен. Очнулась,
распахнула очи: где это я?
Он ласково обводит пальцем её лицо.
— Ты в раю.
— Я умерла?
— Нет, умер я. У! — пугает он.
Смеются.
Взявшись за руки, они поднимаются по ступеням к ветряной мельнице, похожей на огромную курицу Рябу. Целуются там. Калачов перестаёт соображать.
Ане щебечет что-то про рок-музыку, про то, как она пятого была на Темподроме, слушала Катрину и Волны — так она сказала: «Катрина и Волны» — ирландский фолк, фьюжн и ещё какой-то “мерсей-бит”. Калачов обожает «мерсей-бит», обожает неизвестную Катрину и все её волны до последней. Калачов обожает сестрёнку Ане Бобо и её маму Кристину, а также её швейную машинку и журналы мод. Ане, оказывается, сама шьёт — ну разве она не чудо!
Они ещё куда-то идут, что-то смотрят. Они опаздывают на дежурство в Альт-Ратхаус, получают взбучку от Ингрид и расстаются до завтра. Почему до завтра — до вечера! — Я полная, — сияет Ане, — я больше не могу. Он понял, он соглашается, целует ей мизинец и выходит. До завтра.
Сидит в темноте кинозала, смотрит с ненавистью на экран: там полная чушь, — встаёт, идёт прочь.
Находит в баре Винтера и Кавычко. Кидается к ним с безумными лобзаниями: у него любовный жар. А те, конечно, в пять секунд остужают пафос Ромео. На то они и режиссёры, затихает Ромео, чтобы остужать, вправлять и подтягивать, чтоб никакого «папосу» в обозримом пространстве нашего гиблого «фердипюкса». Се моветон. Йя, йя, натюрлихь.
Стаканчик доброго ямайского рому и наблюдение за приготовлением немецко-турецкого пирога «доннер-ке-бап». Это уже на улице. Три русских чувака, вытянув ноги, полулежат в плетёных креслицах, а на авансцене молодой турок безо всякого «папосу» квадратным ножом рубит ломтями красное мясо. Он нанизывает много-много ломтей на сверкающий меч и вставляет увесистую стопу вертикально в электропечь. Там стопа на мече вертикально вращается малой скоростью, а Кемаль сбоку плещет на неё разными коктейлями. Берёт из-под белой салфетки три румяных лаваша, мягких, как перина в «Арт-отеле», и рассекает их один за другим вдоль круглым ножом. Затем бросает круглый нож на салфетку и кривым беспощадным ятаганом состругивает готовое мясо с непрерывно вращающейся стопы. Набивает лаваш, как карман, струганым мясом, резаными томатами, луком, зеленью, заливает внутрь кому белый, кому красный соус и суёт его под горячий пресс. Через десять секунд выхватывает оттуда отформованное объеденье, подаёт его в кружевном пакетике и кланяется в пояс. 4 марки 55 пфеннигов — и голода можно не бояться 6 часов: «доннер-кебап». Тёмное «Пот-сдаммер бир» — ещё 4 марки. На лужайке наискосок резвятся панки с мочальными хвостами вдоль спины, как у кирасир.
Почему — как у кирасир? — недоумевает Калачов, но не находит ответа и отменяет все вопросы. Остаток дня решает провести в буддийском безмолвии — чтоб никаких компаний, никакого «папоса» — одно только Дао.
Дао Калачова проходило через мост и упиралось в железнодорожную станцию «Потсдам».
И вот попадает он как будто на станцию и хочет ехать в Берлин электричкой, как это делает каждый день Ане, когда у неё нет каникул. А как купить билет? Айн момент. Открывает Калачов свою волшебную торбочку и вынимает оттуда разговорник, выписывает что надо, монтирует на бумажке и подходит к кассе. У кассы очередь, человек пять. Знакомое дело! — веселится Калачов, но люди друг за дружкой исчезают, и он остаётся один перед широким окном. За окном кассирша в белой блузке, Калачов говорит ей колдовское слово: «Битэ»
— и она замирает. Калачов поднимает бумажку повыше, откашливается, откидывает голову — кассирша начинает часто-часто моргать — и выразительно читает абракадабру: «Битэ айнмаль Берлин, Эс-драй цук, хин унт цу-рюкк». Кассирша бросается сразу во все стороны, нажимает клавиши обалдевших автоматов — выдаёт Калачову красивый билетик.
3,70 марки, а если каждый день, то дешевле.
Тут же подкатывает прямо к кассе электропоезд, всасывает Калачова внутрь, а заодно с ним всасывает полдюжины велосипедистов прямо на велосипедах: платформа вровень с салоном и опять никакого порожка. Двери закрываются, мимо окон униформисты катят пейзаж.
Особняки, ограды, эстакады знаментых на весь мир автодорог — всё как на картинке, только покрыто разноцветным лишайником граффити, сплошь. Хотя нет, не сплошь — разрисована одна лишь муниципальная собственность, к частной лишайник не пристаёт. Разрисованы автобусы, столбы, бордюры тротуаров; рисунки большие, маленькие, подряд и друг на друге и вдруг — щёлк — пошли чистенькие заборы частных вилл, такие гладенькие — так бы и прыснул аэрозолем, но нет — некоторые так и облупились чистыми.
За сеткой одной из вилл зеленеет поле для гольфа, за сеткой другой — игрушечная железная дорога с мостиками, тоннелями, малюсенькими деревьями, игрушечной автостоянкой, станцией и посёлком в дюжину ладненьких домиков под черепичными крышами, с цветами под окнами, в окнах загорается свет, струится уют, и мы, кукольные, сидим с Анютой, пьём чай...
Станция Цоо, Берлин. Калачов покидает вагон и окунается в неожиданно чуждую стихию. Сравнить эту стихию ему не с чем: в Потсдаме — мило, в Москве — больно, здесь в Берлине — никак. Здесь тебя нет, не было и не будет никогда. Калачова это устраивает. Незримой тенью сквозит он в пёстрой толпе вдоль нарядных улиц, любуется, дивится, силится постичь чужую поэзию чужого бытия. «Бите, во хэльт хир дэр аутобус нуммеэр хундэрт?»
— декламирует он по бумажке седому господину в очках. Тот улыбается, трясёт головой, лопочет что-то по-бельгийски. А может, по-голландски. Калачов холодеет: неужели в Бельгию попал? И как ему из этой Голландии выбираться? Мысль взять и проснуться не приходит ему в голову. Он повторяет своё заклинание снова и снова, в результате Берлин возвращается. К нему подкатывает огромный двухэтажный автобус № 100. Калачову нравится номер, нравятся низкие, над самым асфальтом, ступени. Вот он входит, протягивает щекастому водителю в белой сорочке при галстуке дойч-марки. Тот выдаёт ему ещё один красивый билетик с отметкой времени и места посадки, кладёт здоровенные руки на руль и трогает с места, продолжая прерванную беседу с двумя весёлыми девушками на первом диване. А Калачов стремится наверх, во второй ярус. Там пассажиров нет, и крыши — тоже! Второй ярус полон восторга и солнца, и Калачов едет, едет по Берлину один! Нет, он летит! Он поёт что-то про «наших казаков» на всю кипящую Кайзер-штрассе, и пушистые беленькие старушки во встречном омнибусе машут ему ладошками. Они его понимают, у них тоже нет крыши, уехала; транспорт со старушками похож на корзину одуванчиков.
Триумфальная арка. Под ней проводит свои войска Калачов. Войска проходят торжественным маршем, пыжа груди. Но что это? Миновав Арку — кульминацию триумфа — они попадают в волчью яму необъяснимости и кувырком падают вниз. На той стороне Арки исчезает привычный здравый смысл и возникает обратный — такой парадокс — ещё более здравый. На той стороне — ново-гаютинский рынок, только торгуют там не бакалеей, а амуницией армий всего мира, а заодно — наградами и деньгами всех времён и народов. На той стороне площадь Абсурда, шутки ради называемая Паризер-плац: знаки доблести и славы, предметы гордости, символы власти кучами лежат на брезентовых прилавках и плачут по родному Триумфу и хохочут: купи любой! поменяй на что хочешь! в любом количестве! почти даром! Полкило Золотых Звёзд Героя — на поленницу из Маршальских жезлов! Каски вермахта вкупе с советскими бескозырками
— на тонну поддельных кусочков великой берлинской стены! Блестящий генеральский мундир, снящийся воякам, висит на плечах обкуренной шлюхи: забирай обоих, что в придачу к чему — решай сам. Антитриумф. Триумфальная арка наизнанку. Рядом — рейхстаг без купола, ущипните меня. По обезглавленному параллелепипеду ползают человечки, заматывают его широченными лентами, бинтуют, называется
— арт-проект какого-то польского американца. Вокруг по газонам ходят немцы (по газонам — немцы!), ходят семьями и глазеют на человечков, жуя кукурузу и гогоча. Очаровательная француженка в красной шапочке Шарля Перро крутит ручку шарманки и поёт, притоптывая, пристукивая деревянными башмаками. Болгарская нестинарка под волынку пляшет босиком по битому стеклу. Джаз-бэнд из шести рыжих пыльных фраков уже отыграл и собирает манатки, ма-тюкаясь по-русски. «Привет, матовые», — говорит им Калачов. «О, земляк, дай закурить. Давно из России?» — «Сто лет».
Калачов заплакал и проснулся. Солнце стояло высоко, ромб света на стене лежал низко. «Арт-отель», 10-46 местного, потсдамского времени. Калачов решительно сдул с себя невесомое одеяло, прошёл в ванную. Выдавил на зубную щётку восклицательный знак. Брился особенно тщетельно. Ну, душ — как всегда.
Завтракал скромно. Трёх дней изобилия вполне хватило, чтобы насытиться. Взял кофе, сэндвичи и чашку фруктового компота на сладкое. Вышел на солнышко, присоединился к Олесю Кавычко; Винтера не было. Олесь завтракал с подружкой, оба обрадовались появлению нового лица, задвигались, заговорили — надоели уже друг другу за ночь. Подружка была из Будапешта, капризная, глаза маслинами. Калачова с неё мутило. Перед глазами стояла Ане, моя Ане, где ты, — без вопроса повторялась мантра на одной тоскливой ноте. Вслух он лениво шутил и имел ненужный успех, от этого шутил ещё ленивее и ещё успешнее. Олесь подбрасывал реплики и урчал. Подружка хохотала как безумная. За минуту до скуки они профессионально закруглились и встали.
Иллюзион. В кадре мастера: Лелюш, Эйзенштейн, Коппола, Феллини, Чаплин с тросточкой, Калачов с девушкой. Все неподвижны.
ДЕВУШКА. Ты веришь в сон?
КАЛАЧОВ. Не знаю.
ДЕВУШКА. Сегодня я видела плохой сон.
КАЛАЧОВ. Я тоже.
ДЕВУШКА. У нас с тобой нет будущего.
ДЕВУШКА. Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь. Скажи!
КАЛАЧОВ. У нас с тобой есть настоящее.
Они целуются — долго и нежно, то с силой, то с грустью продолжается их немой диалог, летают их руки, скатываются и снова взлетают, накрепко пеленая тела страстью. Вопрос о будущем уже позабыт, и нет диалога — Дуэт; губ не разнять.
Они застывают в изнеможении, обнявшись. Мимо проходит пожилая чета, не замечая молодых. Молодые выходят из кадра, мастера остаются — они картонные, а на мониторе — как живые: такой аттракцион. Это «Филь-ммузеум», музей кино, здесь полно аттракционов.
Они целуются везде. У террариума с вещами Марлен Дитрих, в зеркальной гримуборной Марики Рокк, среди колючей проволоки нацистского периода, в декорациях дворца багдадского визиря. В закутке позади огромного антивоенного черепа он, вконец обезумев, раздел её и стал раздеваться сам. Как вдруг дёрнулся фантастический биоробот в углу и заговорил с ними по-немецки. На Ане это не подействовало никак, а Калачов, не зная языка, вообразил себе бог знает что невероятно смешное — и всё испортил. Точнее, он самонадеянно решил отложить всё на вечер.
Они покидают укрытие. Ане, дрожа, ищет пуговицы, её правая грудь ведёт себя своевольно и не хочет прятаться в блузку. Ане торопливо смеётся, она приводит себя в порядок и исчезает, не сказав ни слова.
Калачов с неопределённой улыбкой остаётся стоять перед расшитыми золотом туфлями Мука.
12. Конференция четырех
По городу флаги, плакаты, по городу шествие духового оглушительного оркестра, блестящего взвода за ним бравых барабанщиц — они завораживают зевак верчением барабанных палочек и согласными взмахами стройных ног в белых гусарских лосинах. Клоуны, акробаты на раскрашенной платформе, в небе —аэропланы, листовки, пурга листовок, бумажные шапочки, колпаки, носы на резинке, сласти. Трибуна со световыми эффектами, с трибуны —речи, выклики победителей, вручение призов. Закрытие фестиваля.
Калачов, причёсанный, стоит с бокалом шампанского в огромном зале со стрельчатыми окнами, игольчатыми лампами. Он глазеет по сторонам. Посмотреть есть на что — кругом иллюзионщики, мастера грёз и мастерицы-грёзы. Одежда —без протокола: карнавал, восхитительный произвол, фейерверк индивидуальностей. Всяк заявляет себя теперь в одежде: то ключевое, что было недосказано в фильмах, то любимое, что все дни почему-то бездарно провисело в шкафу, то ударное, что по строгому расчёту было оставлено на финал, — всё теперь на виду. Апофеоз. Калачов медленно панорамирует зал, тренированным глазом обирая детали. Но всё не впрок —сочные, яркие детали, мелькнув, исчезают, как ягоды в траве. Кузовок без дна: Калачову в действительности нужен только один человек — Ане Линке, Ане, где она? Калачов нервничает. Деликатно маневрируя, он движется по залу. Его окликают, заводят разговор — он улыбается, уходит.
Он находит её в конце зала за ширмой. Взмывают скрипки. Ане прелестна, она белокура, голубоглаза и пронзительно, мучительно свободна. Одной рукой она вскрывает прозрачные судки с закуской, а другой зачем-то тычет в клавиши комьютера — считает закуску?
— Когда ты освободишься? — спрашивает Калачов у абсолютно свободного существа.
— Завтра утром, — смеётся Ане. У Калачова ощутимо вытягивается лицо.
— Давай сбежим, брось всё, давай сбежим, — бормочет он чужой текст неизвестно откуда.
— Что? — переспрашивает Ане. У неё весёлые белые зубы.
— Ничего. Я буду на площади, в кафе. Приходи. Хотя бы ненадолго.
Она кивает. Он отходит.
Он ставит бокал на столик, пальцы занемели от стекла. Пора домой. Домой...
Перед ширмой играют скрипки, струнный квартет. Перед скрипками жуёт тартинки Олесь Кавычко, лауреат, сегодня он отхватил второй приз в номинации неигрового кино.
— Олесь, я в трауре, угости меня водкой.
— Айн момент! — по-братски откликается лауреат Кавычко. — Рули потихоньку в кафе. Там Винтер должен столик занять. Ты один? — Вопрос, как нож в сердце. — Ага, а я пока свои плёнки заберу, — смутившись, заспешил Кавычко. — Я только заберу, закину в гостиницу и назад — это где-то полчаса. Чтобы потом не дёргаться, верно? Спокойно посидеть.
Калачов находит на подносике водку или что-то похожее — опрокидывает в рот. Как вода. Девчонка на скрипке играет самозабвенно, враскачку. Асексуально — скрипка ей заменяет всё. Кругом ходят люди с бокалами и без, без конца окликают друг друга, заводят разговор, что-то записывают —адреса —и расходятся, рекомбинируют безлико. В сторонке стоит несчастное создание в нарядном шифоновом платьице и широкополой шляпе.
Никто не подходит к ней, и скрипки у неё нет, которая заменила бы всё. Фройляйн в жёлтой ужасной панамке, сунув руки в карманы «полусредних» — до середины голени — штанов, что-то длинно объясняет толстяку в клетчатом пиджаке. У толстяка чёрная бабочка зажата жирным подбородком, редкие приглаженные волосы потрясающе отчётливы. Всё остальное как бы размыто и большей частью утекло, а волосы остались и режут глаз. Чета в вечерних туалетах вот-вот закружится в вальсе — такие оба бальные. Как определить человека: можно по лицу — чем старше, тем точнее; можно по голосу, по кисти руки, по содержимому его торбочки — но только не по одежде. Её человек сочиняет, чтобы всех запутать.
—
Прекрасная вентиляция: курят уже почти все, а дыма не видно. Огня — тем более. Калачова тянет на словоблудие.
Вот дама —ей лет сорок, колючий взгляд, волосы назад и чёрный бант на затылке — богема новогаютинско-го завода. После ста грамм водочки взгляд мякнет, но вскоре вступает печень...
Внезапно Калачов натыкается на... себя. Какой-то хищный тип шпионит из-за угла. Калачов от неожиданности зажмуривается — до того понятен ему этот цепкий вгляд исподтишка. Он немедленно поворачивается к типу спиной: он уверен, что и тот расшифрует его, стоит им только на мгновение встретиться взглядами. Этого он почему-то не хочет. Ему вообще не нужен двойник. Мысль о двойнике ему отвратительна, она повергает его в смятение, в инстинктивный страх, как если бы двойники неминуемо при встрече взаимно уничтожались. Первая мысль — бежать без оглядки, вторая — выпить ещё водки. Вторая оказывается сильнее. Выпив, Калачов успокаивается и решает посмотреть, что там. Он расслабляет лицо, напускает на него равнодушие и медленно поворачивается.
В толпе чужих лиц он находит «себя» быстро. Глядя мимо и ближе, якобы на долгоиграющую фройляйн в панамке, он боковым зрением изучает «свою персону» и с облегчением убеждается во внешнем несходстве с привычным изображением, поставляемом ему зеркалами. Брови не такие, и подбородок. Волосы, кажется, светлее. Кацавейка какая-то гуцульская, под ней оранжевая рубаха навыпуск — у Калачова никогда такой не было, но он хотел такую — это факт. На шее — полтора витка длинного тощего шарфика химического фиолетового цвета. Каждую деталь Калачов видит впервые, но всё в совокупности жутко знакомо: мой стиль. Калачов ревниво наблюдает за движениями двойника, ловит малейшее несоответствие жеста имиджу — и радуется и одновременно огорчается за него — как за себя. Его посещает шальная мысль — подкрасться и заговорить с двойником. Надеть одну из фестивальных масок и поиграть со своим двойником, просто чтобы поглядеть на себя со строны, это же интересно. Уникальная возможность реального, объёмного и отчётливого, опыта.
Ещё хлопнув водки для храбрости, Калачов напускает на себя вид самоуверенного негодяя, плейбоя-удаль-ца, спортсмена-парашютиста: «Я — парашютист» — Калачов, жуясь, раздвигает толпу импотентов иллюзионщи-ков и решительно направляется... А того типа уже и нет. След простыл, будто и не было. Парашютист сердится, а
Калачов ликует: это мираж, не было мальчика! Такой Калачов один на весь мир — ясно вам?
— Имидж —понятие онтологическое. Маска, приросшая к лицу — норма. Главное, правильно выбрать маску.
— Но не всякая маска прирастёт, — резонно замечает Мартин Резничек. Он югослав, у него первый приз за фильм «Сараево», они с Калачовым под руку выходят на воздух покурить.
— Резонно, — солидно кивает Калачов, стараясь быть экономным в мимике и жестах. Он нелогичен: изо всех сил сопротивляется действию водки, им же самим и выпитой. — Я ведь не парашютист. Ну какой я парашютист. Хотя мог бы им стать! Я — юрист. Я полномочный представитель торгового дома «Великан» по щам и борщам. Гляди! Матрац летит!
Киношники на площади запускают в небо пластиковый надувной матрац. Толстяк в клетчатом пиджаке прыгает, как заяц, ветер раздувает ему волосы, обнажая отчётливую лысину. Ветер подхватывает матрац, натягивает поводок — матрац стремительно взмывает выше ратуши, победно мотая прицепленным хвостом из кинолент. Закатное солнце делает его алым. «Хвост надо бы утяжелить», — бормочет Резничек. Калачов оглушительно свистит в четыре пальца, свист подхватывает вся площадь. Из дверей вываливается пополнение. Калачов, захваченный восторгом, поёт нутряным басом Поля Робсона: «Широка страна моя родная» — обеими руками при этом он обнимает весь Потсдам, всю Германию — Европу! Европа не возражает, Европа ждёт, не взлетит ли этот русский, как матрац, в синее небо: вот он уже и руки раскинул, и на ветер грудью лёг. Но нет, в небо со свистом взлетает разноцветная ракета и распадается в вышине на букет ослепительных брызг, следом приходит хлопок.
Все фотографируются.
Цветной свет. Проезд камеры между столиками кафе, изображение неустойчивое. Приглушённые разговоры на чужих языках слева и справа:
— Потрясающая небрежность парижан в одежде. Какое-то дачное отношение к жизни.
— А клошары — каждый с собакой.
— Обложка — одноцветный картон с тремя дырками. Никакого дизайна, ноль. Никаких иллюстраций, надписей. Но — бронзовые скрепки «Чикаго скримз» или скоросшиватель «Акко».
— И никаких объяснений оператору.
— Боже сохрани.
В кадре косо появляется сидящий в компании Олесь Кавычко. Таким его видит Калачов — это он пробирается между столиками. Калачов восклицает обрадованно:
— Черепашки! Вам пришёл конец! Я давно хотел это сказать.
— Э, да ты уже на кочерге, — с любовью говорит Кавычко.
Калачова подхватывают, усаживают. С ним пришла чернявая девица в широкополой шляпе и шифоновом платьице—сев, она принимает неудобную позу «любительницы абсента» и замирает. Калачов заказывает много пива и «этот, как его, скрундель, что ли». Несут. Калачов бережно принимает красивый бокал тёмного пива с белой пробкой пены, встаёт и обращается с Олесю Кавычко:
— На всех языках «палас» — это дворец, а у нас — просто половик. Олесь! За нашу победу твоего фильма!
Пьют, целуются. Два гитариста в стороне ненавязчиво играют боса-нову.
— Я тоже так могу. Юра, знаешь, кто такие гермениды?
— Знаю. Это глисты такие.
Юра Винтер потрясённо выкатывает глаза, Калачов напротив — тоже. — Держать! Держать! — командует им Кавычко, и они держат паузу, пока «львятина» не набирает веса достаточно. Потом они дружно хохочут, чокаются, пьют и целуются.
На них с улыбкой смотрит молодая немка за соседним столиком. Минута на формальности — и вот она уже присоединяется к весёлой компании вместе со своим кавалером — саксофонистом, как сразу выяснилось. А сама Магда — вот поди ж ты — поёт
Ну конечно, потом Калачов показал ей, как надо это делать — с рыком и кинжальной экспрессией, с неподдельной обидой на жизнь беспросветную. И со стопкой водки с размаху в распалённое песней нутро. Сел затем растроенный, сам не свой, отвернулся. Винтер и Кавычко солидарно закручинились. Немцы обеспокоенно зашептались, не зная, как себя вести. Ладно, проехали.
— В Казахстане есть пограничная речка Харгос, — начинает что-то Юра Винтер. — Она там по нескольку раз в сутки меняет своё русло. Так китайцы что придумали...
Входит Ане Линке. Удар грома.