Или на Сылве. Да, на Сылве: пустим вечером парусники в залив и сыграем им вслед, чтобы семь футов под килем, чтобы зажжённые нами свечки посреди залива не погасли. Чтоб этот бесов Джек облопался своим элем и отрубился хотя бы на часок, шкаторина ему в глотку.
Или на крыше отцовского дома в Рассольной. Хорошо бы там оказалась цела балалайка. Мы возьмём балалайку, флейту, дурацкие колпаки, пришпилим бубенчик к штанине, а потом влезем на крышу и грянем чушь в стиле кантри. Будет стадо идти с пастбища, будет рыжий закат, и рыжий хлопец внизу разинет рот и забудет про свой велосипед.
А сколько будет «джемов»!
Ну, перво-наперво — с Филом и его незабудками. На застойную кафедру автоматики и телемеханики Старый Фил придет с новой двенадцатистрункой и красивыми девушками при маракасах. Мы с ними сбацаем на бис диксиленд «В лесу родилась ёлочка», после чего встанем и быстро уйдем, спасаясь бегством от кафедрального спирта. Хотя обещать не могу, может быть, я и останусь.
Будет «джем» в ДК Михал Иваныча Калинина. Соберутся со всего города записные джазмены, начнут, как водится, где-нибудь в углу, оперевшись ногой на урну. Один примется разогревать сакс, другой, слышь, возле на кларнете уже подхватывает невзначай. И поехало. Публика по одному из зала в коридор перекочёвывает, к урне. Подопрут стены, опустят очи долу — слушают. В зал уже потом. Остап — художник, он меня предупредит накануне: «Дудку захвати, оттянемся» — это мою-то, за 20 копеек! Ну я захвачу, конечно. И не утерплю, естественно, когда Саша с блок-альтом медитировать начнет в японском вкусе. Встану, наверное, сбоку от Саши и скромно так, без микрофона, задую как бы для себя. А он мне — микрофон, будьте любезны. Ну куда деваться — выложусь. Там же полный состав, с басовкой и ударными, за клавишами — мастер дзен, мы с ним в вопросы и ответы поиграем. Аплодисменты. С подиума сойду шатаясь, Остап пододвинет ко мне холодный кофе, хлопнет по плечу: «Классно вообще!». Примется знакомить с кем-то...
Отчего всегда бывает совестно, когда поиграешь на людях? И чем лучше играешь, тем стыднее — будто проболтался, тайну выдал?
Не буду играть на людях. Разведусь с женой и поеду на «Камазе» в Москву. Буду есть с шофером консервы из банки, ночью спать под рулём, утром умываться из канистры, положив её на бампер, и опять ехать, со свистом разматывая вдоль трассы чего накрутил в башке за десять лет. Ой, много. Хватит до Москвы и еще на обратную дорогу останется. Но раскручу, на обратном пути закажу Нерль. И точно, на мосту машина сломается. Витька-во-дила, матерясь, полезет под капот, а я — лёгкий, свободный, с младенчески пустой, раскрученной головой — соскочу, не спеша, на горячий, трудовой асфальт. Разомну спину. Медленно, медленно, ступая степенно, спущусь с дороги к речке. Открытая взору Нерль будет виться меж былинных холмов, покрытых майской зеленой шерсткой и переложенных вечерними тенями. Я подойду к ней близко, суну палец в быструю воду и скажу: “Здравствуй, Дон”, и настанет —Дон. Будет тёплый вечер, безлюдье, я вытяну из-за пояса флейту и выпущу на простор два-три звука, не больше. Посмотрю, как они летят. Может быть, выпущу ещё один.
«Будьте как птицы», — учил Назареянин. Но я не смогу. Покалеченный цивилизацией, я непременно нагружу свою песню смыслом, и она рухнет с божественной высоты на землю.
Карнавалы, карнавалы... Нина мне книжку даст — «Народная смеховая культура»: раблезианство, поэтика низа и т.д., — я буду стоять посреди бесовского шабаша в эпизоде «Корабль уродов» на съёмках фильма про художника Рудика, вокруг меня будут мелькать пьяные рыла, ляжки, фуражки, дудки, гармошки, будут стелиться по реке цветные дымы, жёлтые, красные, зелёные ракеты будут разлетаться во все стороны, и разгулявшийся спонсор будет палить из пистолетов — а я буду стоять на звукозаписи, как на стрёме, вспоминать Нину и оправдывать, оправдывать уродов «Народной смеховой культурой», раб-лезианством и поэтикой низа. Я умный, буду твердить я себе, я под чё хошь базу подведу, без базы не останусь. А Карло, меж тем, изрубит кинжалом все подушки, разденет всех девок, обляпает их компотом и перьями, потом подожжёт гирлянду флажков и встанет на голову (Брейгелю), дрыгая ножками. «Браво, маэстро! — завопит Паша-режиссёр. —Стоп —снято! Спасибо всем! Горилки мне, в крынке!». И я брошу звукозапись, вытащу из-за пояса мою флейту и засвищу «Яблочко» что есть мочи во все российское раблезианство, а Макс, капитан разврата, пустится в последний свой пляс...
Через год и четыре месяца он утонет, Макс.
В титрах фильма напишут, что соавтор сценария — я. Мне нечего будет возразить.
Из далекой Дании приедет датчанин Густав с миссией «Next Stop Soviet» и нечаянно сядет на мою флейту и раздавит её.
Я замолчу.
Но, ушибленный цивилизацией, конечно, не утерплю.
Я склею несчастную и подую ей — как бы — на раны, а затем — как бы невзначай — в её белый обкусанный мундштук. Чуть-чуть так, еле слышно, где-нибудь в лесу. Голос, конечно, у неё будет уже не тот. Прокуренный будет голос, зажатый, и тон неверный, но лес меня поймет. Я сыграю ему пастораль, и из малинника выйдет Маринка с ягодами в маленьком кулачке. Но это будет мираж.
Я сяду в поезд, я поеду в Кунгур. Поеду ни за чем, просто так, даже в ледяную пещеру не спущусь. Буду как птицы.
В вагоне встречу Галку, она скажет: «Сыграй здесь, при всех», — и я заиграю в вагоне при всех пассажирах, как играл мой герой Леший девять лет назад, когда я был инженером и ничего не знал про музыку, но написал Ле-шего-саксофониста, и все это сбывается, и все сбудется
— я скажу Галке, что люблю её, как сорок тысяч братьев, и у неё в руках окажется такая же флейта, как у моего брата, и мы заиграем вместе для всех людей и для себя на двух флейтах, и
Вот она лежит в куче игрушек — серенькая пластмассовая дудочка с белым мундштуком. Поднять? Или не надо?..
КАМЕИ
— Это же шедевр! — закричал я Маку. — Это шедевр!
— На том стоим, — сипло ответил Мак и шарахнул из арбалета в сосновую плаху, прибитую к дальней стене его чердака.
Обморочно запищала свеча на столе, смутилась под нашими взглядами и замолчала.
— Пусть она тут будет. — Я бережно прислонил «Толстую девочку» к банке с огурцами и взял новую карточку.
К Маку легко скатиться: его дом в логу. Трудно пройти мимо Макова дома и не скатиться к нему. Но вот катишься, катишься и замечаешь, что дом растёт и растёт. Подлетаешь к подъезду, ловко избегнув помойки, закидываешь голову кверху и думаешь: а зачем это я к нему качусь? Но не ползти же в гору обратно — ползёшь вперёд: по ступенькам, долго, трудно, нудно, пыхтя на весь подъезд, сыпля чертей. Подползаешь к его дверце, дергаешь за коклюшку — где-то далеко отзывается колокольчик. Шаги: «Кто там?» — «Я». Отворяется дверь, а за ней... еще одна лестница. Чёрт, отвесное железо. Снова ползёшь, а куда деваться.
Зато как приятно войти в его мастерскую, повесить авоську с портвейном на велосипедный руль, переобуться, а если хочешь — и переодеться в сухое.
— Эту шляпку здесь Люська оставила. Помнишь Люську?
Помню ли я Люську, гм.
— Хе, — сказал я, — действительно.
И прислонил карточку к банке.
— Ты на слова не смотри, — захрипел простуженно Мак. — Ты между слов смотри.
— Где это ты простудился, — сказал я.
На нём была синяя детская курточка — рукава по локоть, драные между ног джинсы, персидские вышитые туфли на ногах, а на голове — зелёная дамская шляпка таблеткой. Он, сопя и кашляя, мыл стаканы, поливая на них из чайника и выплескивая воду в камин. Из заднего кармана свисал хвостом грязный носовой платок.
— Все самое главное — между элементами, — жутким разбойничьим хрипом вещал он в каминую трубу, что-то там высматривал, какие-то, должно быть, «элементы».
— Всегда — между. Есть хочешь?
Мак все делает просто так. Вот он нахлобучил себе дамскую шляпку. Зачем? Да просто так: лежит шляпка — он надевает её себе на голову: шляпа — голова, простое движение простого человека. Он прост, он не наряжается почудней — он так живёт. Ему просто.
Предметы его любят. Они липнут к нему, как гвозди к магниту.
— Это знаешь что? — говорит он. — Это сталь. Только очень ржавая: это заклепка ворот соляного амбара, восемнадцатый век, всю разъело, видишь. А эту саблю я подобрал на дороге, просто на дороге — никто не верит.
— Я верю.
Но Маку всё равно, верю я или нет, ему надо не это. Вот когда я немею в восторге от крылышка скарабея на кварцевом песке, он умолкает и сидит тихо, как будда, и сияет. И я сияю, блики кругом.
Похоже, он прав: главное —в соединении: крылышка с песком, Мака со мной.
И приходить к нему надо просто так. Придёшь по делу
— получится ерунда. А без дела — гору дел напечёшь.
Новая карточка:
Я давай хохотать.
— Хватит ржать! — закричал сердито Мак. Он что-то держал на ладони, священное.
— Это сердолик, — говорил он. — Некоторые утверждают, что это агат, но это — сердолик, я знаю. Ты только послушай, какое слово:
— Люська? — черт меня дернул.
Мак бледнеет. Люськами он зовет простолюдинок. Разве может Люська подарить
— Ну, вообще-то, может, — говорит он и чешет в затылке.
То-то же.
Мы тихо пьём мирный портвейн.
Неожиданно быстро стемнело. Когда пьёшь вино, темнеет быстро, как в тропиках. Мак затеплил огонёк в «гиперболоиде», висевшем над столом на брючном ремне, и направил луч неяркого оранжевого света на маленькую фарфоровую японку, застывшую рядом с моим стаканом в позе кокетливого ужаса. Я перестаю дышать, я вижу чудо. Мак ничего не выдумывал, он просто встал зажечь свет —зажёг самый малый, деликатный, поискал, куда бы направить, и направил на крохотную статуэтку, случайно оказавшуюся возле моего стакана, — и всё. А получился театр. Маленькая японка в грациозном испуге отшатывается от огромного грубо ограненного стаканища, полного чёрного вина. Комедия на первый взгляд, драма — на второй, античная трагедия — на третий: вот жестокий Рок —грани его плоски, рёбра тупы, креплёные Силы Зла последнего урожая требуют немедленной жертвы. Одно движение Мака — и готов шедевр, в этом весь Мак. Маг. Магнит. Мак, ты клёвый чувак. Жизнь расставляет предметы — он наводит на них свет. И всё.
Он кладёт краски на холст.
Он аккомпанирует им на цитре.
Учёная Люська с густой побелкой на лице
Танцует брейк под цитру.
Я смотрю.
Все заняты делом.
Еще он пишет тексты на карточках. Каждый текст — световое пятно, наведённое на пустяк и взрывающее его скрытую энергию. Мак тасует карточки и сдает их гостю по одной. А тот выкладывает из них пасьянс. Или увешивает ими Люську, как ёлку флажками. Гость просит подарить ему одну — Мак дарит, никогда не оставляя себе копий. Он называет тексты камеями.
Ещё он режет из камешков камеи и называет их текстами.
Однажды Мак уснул раньше меня. Приходили две Люськи, утомили нас своими танцами, потом растаяли в дыму табачном. Я полез открывать окно, чуть не упал, Мак подавал советы снизу. Сперва бранил меня, потом затих. Я заинтересовался, что это он молчит, слез — а он спит.
Я рассматривал его лицо с отвращением.
Чужое лицо.
Мак — это почти я. И вот у меня — не моё лицо. Какие-то буераки, колдобины, гадкие складочки, морщинки, щетинки — и всё это не на месте. Так бы и ободрал всё это безобразие, соскоблил бы вот этим ножичком.
Нож у него с деревянной изогнутой ручкой, сделанной из елового сука. Сук был в своё время талантливо обглодан короедами, и ручка из него получилась как бы резная, вся в таинственных письменах, иероглифах.
Я рассматривал ручку в бинокуляр целый час: ползал там по огромным, ярко освещённым короедовым траншеям туда и сюда, сам как исполинский короед.
У Мака хороший бинокуляр, сильный, на массивном штативе. Я выбрал прозрачную камею, положил её на окошко предметного столика и свет везде погасил. Потом начал понемногу вводить подсветку. Сперва бледно, потом всё ярче засветилась камея — углубления, те, что всегда были в тени, разгорелись пожаром.
Я отошёл. В кромешной тьме застыл посреди мирового пространства пылающий камень...
Нет, не то.
Удары ветра, удары волн, грохот развала мирозданья
— две головы прыгают на волнах северного безлюдного моря, вопят от восторга, исчезают, выскакивают вновь, мелькают руки, спины, разинутые рты. Прибой сводит с ума своими дикими играми, медленными, как в кошмарном сне, бросками, медленными откатами. Прибой — край смирительной рубашки огромного чудовища, распластанного земным тяготением, но не сдавшегося — рычащего в глубине, волнующего горизонт. Земля — вода, миллион лет — пустяк для их поединка. Земля, вода, время — все это сталкивается здесь, в полосе прибоя, — как туда не сунуться двум глупышам, рассуждающим — подумать только — о Вечности. Но едва сунувшись, они понимают, что им туда не надо: Вечность для них ужасна — но лишь она подлинна, и они вновь устремляются к ней: Вечность похожа на смерть — но лишь вблизи неё кипит жизнь. Г рань узка, выбор грандиозен, двое безумцев вскакивают на грань, чтобы выскочить из себя, выскочить — но не потерять, нет, потерявшего себя стихия расшибёт о дно, потащит по убитому до базальтовой плотности песку, накроет новым ударом и тогда уже присвоит себе навечно. Надо скорее вскочить на ноги и бросить отяжелевшее тело в поддых волне — пронзить её и выйти с той стороны — и взлететь сразу же на гребень новой и скатиться по её спине — а там уже следующая подтягивает пловца под себя, шевелит высоко в небе косматым гребнем, — тут можно нырнуть уже спокойно, пропустить волну над собой, а можно попытаться взойти к её гребню — запечатлеть: гаснущий закат, зелёное небо, зелёные буруны вспаханного ветром моря — и вдруг увидеть прямо под собой новую пропасть — и ухнуть в её темень, помирая от ужаса и оря всем нутром, всей требухой своей оря с наслаждением, как никогда на берегу не оралось, — а рядом подвывает в терцию брат, отец ли, сын, святой ли дух — нет никакой разницы: море.
Ну, вот это получше.
/
— Ну и волнюги! Экая силища!
— Ну ничего, мы им тоже дали.
— Ха-ха-ха! А в море не холодно, заметь.
— Зато на берегу — НКВД сплошное.
— Айда бегом!
Мы заскочили в бар, взяли кофе, срочно, коньяку — отогрелись. Примолкли.
Мысли встали.
Бубнил телевизор, скользила барменша, шкура на стене пахла табачным дымом. Крошки на скатерти складывались в аккуратную кучку. Потом — ногтем — в полумесяц. Потом выстраивались в линию, а линия изгибалась морской волной. В правом ухе была вода. «Понимаешь,