Сообщение отца о том, что Авдей заходил на Выселки за мукой, сняло каменный груз с души Егора. Во-первых, это значило, что Авдей уже побывал у Шубина и рандеву на восьмом километре лужицкой дороги уже обговорено. Во-вторых, с момента этой договоренности его группа поступала в полное распоряжение Шубина для организации диверсий в немецком тылу в полосе четвертой ударной армии, и его, Егора, личная командирская роль сводилась лишь к тому, чтобы довести бойцов до лужицкой дороги. Но в этом он верил и политруку.
Осталось лишь недовольство тем, что командование из непонятных соображений не разрешило покидать Цыганское болото до достижения договоренности с Шубиным, и немцы опередили их на сутки. Впрочем, в этом он был виноват и сам, разрешив Авдею в случае удачной встречи с Шубиным не заходить в лагерь, а по пути сначала принести из Выселков муки наволоцким женщинам и ребятишкам, у которых еще неделю назад, перед метелью, кончилась последняя корка хлеба. Спасая баб, он погубил бойцов и Авдея, хотя и немцев в болоте было положено немало, раз они так и не сумели взять группу в кольцо. Укорять себя было поздно. Да и вообще он не мог бы поручиться, что когда-нибудь научится взвешивать на таких неравноплечих весах, однако он решил по возвращении через линию фронта в порядке обобщения опыта войны написать самокритичную докладную о влиянии на боевые операции родственных и земляческих связей.
И потому все остальное время Егор боялся зацепиться за что-нибудь, что могло бы отвлечь его от намеченного плана. Он знал, что работа подполковника регулярной Красной Армии заключается не в том, чтобы разделываться в одиночку с фашистскими прихвостнями, но он сказал себе, что сделает это, когда приподнялся послушать тишину над Авдеевой могилой, и осколок, толкнувший его в голову, только подтвердил: пока сам жив!
Он не боялся пойти под суд, потому что основная часть задачи была уже выполнена, жандармский лейтенант Райнер и документы двух других немецких офицеров находились у начальника разведки, и, кроме того, он сознавал, что, если выполнение плана ему не удастся, судить будет некого. Не жалел он и о том, что не взял с собой на Выселки группу: для выяснения обстановки это ничего бы не дало, и он уже не мог, душою не мог, бросать их под пули в случае засады на Выселках.
Потому и к дому он крался так осторожно, как только мог сделать это в идеале, и выслушивал так долго тишину на Выселках, боясь в ней обмануться.
…После того как он подавил в себе воспоминание о матери и о теплом льняном масле, он вдруг почему-то вспомнил, что купался в Ольхуше, не дожидаясь появления первых майских жуков, ныряя с плотины, еще не совсем оправившейся от ледохода, и тут, в омуточке возле нее, вода принимала прохладно и обжигающе, и если не выныривать, то вскоре уже не понять было, от чего немеет тело — от холода или от жары. Об этом он не должен был вспоминать, потому что очнулся лишь оттого, что над ухом скрежетнул винтовочный затвор. Он едва не выстрелил, но привычка держать пистолет на предохранителе и не стрелять наобум задержала его. Он вслушался и распознал, что звук доходит к нему сверху по березе. Медленно переворачиваясь, он увидел в морозном мерцании неба там, на отроге, шевельнувшуюся тень.
— Кр-р-р! — добродушно сказал сверху бессмертный ворон, и тогда Егор по кустам сполз с обрыва к мельнице и пошел к дому.
Дом был родной, но главное в нем заключалось в том, что он мог дать информацию об Авдее и отдых, необходимый для выполнения задачи. Кроме того, дома можно было соответствующим образом замаскироваться.
Егор едва не распустил себя, почувствовав под рукой трепещущую худую спину отца, неумелую ласку негнущейся его руки, он в который раз показнил себя за то, что бросил отца, инвалида, с малым братом одного тут, в лесу, и едва не разуверился в собственной, как и дядьев Авдея и Антона, недоверчивости к нему. В доме пахло деревней, как единственно и могло только ею пахнуть в представлении Егора, и Филька, большой, неуклюжий и жалкий в своей немоте, таращил восторженные рыжие глаза, и женщины, о диковинном сосуществовании которых Егору было известно из точных докладов дяди Авдея, встретили его именно так, как он рассчитывал. Но он быстро взял себя в руки.
Ночью отец расплакался, когда Егор шепотом изложил ему некоторые планы использования Выселков, и снова Егор подавил в себе жалость, хотя старика было жаль: как он, когда-то поднявшийся с ружьем против кулацкой банды и сумевший захватить на дороге недобитого немчика, так стал цепляться за жизнь из-за какой-то приблудной гарнизонной дамочки? Впрочем, роль женщин в доме всегда была слишком высока, в иные времена женщин в доме было слишком много, и само их обилие внушило Егору проклятую двойственность в отношении к ним, и теперь вот отец, крепкий мужик, всю жизнь ценивший, пожалуй, лишь самого себя, расслюнявился из-за девицы, молодой даже для него, Егора… но кто судья своему отцу?
Может быть, такие вещи и случаются в природе, подобно нересту налимов: лежат они летом в Ольхуше в самых глубоких омутах, а в морозы спешат на перекаты, где смертный лед навис почти до дна, нереститься… Вот и из этой, поди, ямины сейчас вверх спешат?..
Егор остановился, будто споткнувшись, осторожно снял пистолет с предохранителя и припал к густому кусту дикой смородины, стараясь не трогать голых обледенелых веток.
В медленных сумерках зимнего рассвета излучину реки впереди пересекала стая волков: двое матерых, двое прибылых и три переярка. Ветер дул от них, Егора они не чуяли, и бежали звери медленно, сытой, недовольной трусцой, клоня головы на одну сторону, все как один чепрачного окраса, с круглыми, отпущенными брюхами, и, повернув голову так же, как они, Егор понял, что их гонит: ощутимо слышен был оттуда гул вездеходных моторов.
Волки скрылись в зарослях, и Егор, держа пистолет наготове, пошел по левой стороне вдоль кустов, навстречу моторам. «Ну так. Ладанка кстати подвернулась. Пора становиться мужичком. Еще час пути. Ордена прячу в дупле, в барском флигеле оборудую наблюдательную позицию, осматриваюсь, пистолет в рукавицу и через скотные дворы — вперед».
…Небылицкий староста Савватий Лукич Шишибаров удивился, когда по дороге из управы, где он закончил хлопотный день, отправляя в путь бывших на постое карателей, он увидел у крыльца собственного дома небольшого мужичка в драном малахае.
— Здравствуйте, Савватий Лукич, — сказал мужичок твердым голосом и поклонился, однако не снимая шапки.
— Кто таков есть? — спросил Савватий Лукич, вглядываясь в непонятно знакомое лицо мужичка через штакетник.
— По поручению батюшки вашего Луки Иваныча я. И брата Федюньки. Из мест отдаленных. Савельев. Вот, война довела.
— Врешь небось? — спросил Савва и оглянулся. Один часовой находился вблизи околицы, другой расхаживал на виду возле школы, это успокаивало. Но еще больше успокаивало то, что в углу заиндевелого окна улыбалось широкое, как блин, лицо сожительницы, Матильды Карловны. Савка поманил ее пальцем и спросил, когда она вышла на крыльцо: — Знаешь этого, Марья?
— Звала в дом, не идет.
— Не могу, поскольку хозяином не зван, — вставил мужичок, — тут ожидаю. Я ведь к вам со святыней из северных краев.
— Бежал, что ль?
Мужичок, не отвечая, грязными руками расстегнул ворот, снял с шеи через шапку серебряную ладанку, показал Савке.
— Ну-ка, ну-ка? — заволновался Савка, входя в ограду.
— Лука Иваныч вам завещал передать. Вот.
Савка с дрожью взял знакомую отцовскую ладанку, вгляделся в помороженное лицо мужичка.
— Кто таков есть? — повторил. — Знаком больно!
— Савельев я. С батюшкой вашим мытарился. Он меня насчет денежных накоплений уполномочил.
— Иди в избу, Марья! Ну, говори.
— Здесь не могу, при постороннем-то глазе. Вот, письмо насчет этого в рубахе зашито, — мужичок похрустел краем стоячего воротника.
— Идем! Идем! Да не сюда, а налево… Марья, выдь на двор. Скорее!
— Ножнички дай, хозяюшка, — попросил мужичок, — пуговку наладить.
— Ну? — спросил Савка, когда сожительница, найдя ножницы, вышла к корове.
— Запри дверь за ней, Савватий Лукич, — попросил мужичок, — дело серьезное.
— Сам догадлив! Баба ведь сразу ухом…
— Цыганское болото помнишь, Савка? — спросил мужичок, выпрямляясь и доставая рукавицу.
Первый выстрел прозвучал глухо, как из подземелья, но, прежде чем вторая пуля добила его, Савка, падая, успел вспомнить телегу, с грохотом несущуюся с горы сквозь кусты в Наволоцкое озеро…
27
Авдей погибал долго.
Он, может быть, и уцелел бы, если бы на каждое дерево, за которым он укрывался, было у него по обойме, если бы немцы были глупее да если бы в самом начале под одну из жандармских пуль не подставила крутую грудь морозная береза. От березы пуля отлетела боком и пришлась Авдею в отворот полушубка, по правой ключице, так что несколько мигов он слышал лишь, как стонет белоствольная. Сам он смолчал, хотя рука с пистолетом, несмотря на все его усилия, стала падать: падала она нехотя, медленно, и от этого все плечо раскачивала боль, и лес расплывался перед глазами.
«Так и не прицелишься, — опомнился Авдей, — сам деревья считать начнешь…»
Он попятился чуточку, скинул рукавицу с левой руки, перехватил теплый пистолет, а правую руку так и оставил висеть вдоль тела — пока не понадобится…
В низине позади деревья стояли в безмятежном снегу, каждое — как застывший на холоду дышок, а в такой же низине впереди гремело автоматическое железо, пули свербили воздух и любо-дорого секло ветки.
Авдей прикинул, как будет отступать дальше, чтоб не позволить им взобраться сюда, на взлобье, где снегу меньше и окрестность виднее. Путей в запасе оставалось два — на обе стороны по гребню, это успокаивало, и он снова стал ждать, прислонясь к дереву левым плечом.
…Надо бы, конечно, теперь правым боком приткнуться, высвободить левую-то… да автоматы больно стараются, и запасных рук больше нету… Три пули еще, а там как обойму менять? Думать неохота. А чего думать? Понадобится — и сменю, не их же на помощь звать, на подмогу кликать… Скоро ли догадаются меня опередить? Второй час, поди, за нос вожу. Вот тогда самое и начнется…
Задачу себе на смертный день Авдей поставил двоякую: первым делом — вести за собой немцев в сторону от Цыганского болота, но при этом не дать им от себя отстать, поскольку им тяжелее было продвигаться в глубоком снегу, а его несли поверху лыжи. Поэтому он немцев даже как бы жалел, верней сказать, входил в их положение, ибо больше всего боялся от них оторваться.
Пулеметы на Цыганском болоте убежденно долбили о том, что ему не удалось всех заманить за собой, но, когда вблизи становилось тихо, ему всякий раз требовалась малая толика времени, чтобы задавить в себе облегчение и снова поднять руку, замершую в запястье, дулом к сумрачной фигуре, и обходительно потянуть на себя спусковой крючок.
Всем опытом прожитой жизни он чувствовал, что эта охота не должна затянуться надолго, но, зная это, он уповал на свои лыжи, на дружбу с лесом и зимние сумерки, хотя сегодня они не торопились…
Стрельба начала утихать справа, и Авдей подумал, что туда наверняка выслана немцами обходная группа и они остерегаются, стреляя, зацепить своих. Зато слева, куда уходила сосновая грива, пулевой заслон стал еще гуще. Вот и выходит — придется навострить лыжи на ту самую сторону, на пули, только делать это надо будет не спеша, не раньше чем наступит у них выжидательная передышка.
Авдей огляделся. Подходящие для укрытия стволы виднелись в стороне. По пути торчали из сугробов остроконечные кули заснеженного можжевельника, и, спустясь за ними чуть ниже гребня, а потом снова взяв вправо, он снова оказался бы наверху, за одной из сосен, и тютелька в тютельку против немецкого фланга.
…Бугор они теперь займут, мудрено не занять. А мне вдоль увала петлять придется. Лишь бы повязче они держались! Вот как гончие у зайца на цветке. Ха, зайца! Похитрее — что на трубе у лиса. Однако какой я, к ляду, лис? Волк я старый, прав Орся. Потоптал уж и белотропу, и вязели, и зеленой травы. Вот и получается — они у меня на полене висят… Поубыло, поубыло силы, бывало, с таким бы плечом дрова рубил, а теперь тряпка, рубаха, так давит, что и шеей боязно шевельнуть… Ничего, шестого на пулю насажу — и гожо будет…
Стрельба утихомиривалась повсеместно, и Авдей развернул лыжи аккуратным веером, отслонился от березы и рукоять пальцами перебрал, чтоб в ладони легла плотнее. А вот и первая фигура шевельнулась, но далековато, и он выждал, пока вблизи не отделился от дерева еще один нетерпеливый.
Парабеллум поднялся ладно, но после выстрела, на бегу, Авдей скверно обругал себя, потому что немец не упал и даже не покачнулся, а только крутанулся винтом, будто дернули его за ствол автомата, а это означало промах — первый, но теперь уж, видно, не последний: с левой руки стрелять отвык, забылось, как в гражданскую в упор с седла бил!
— Ничего, — сказал себе молча Авдей, отпыхиваясь за очередным деревом, — главное — племяшу помочь. Горбатиха теперь при харче, и Шубин диспозицию знает, и Егорку врасплох не взяли, отбривает, слышь, знатно… Орся небось молится: вот, мол, побоище по лесу гуляет. Побоище, однако, на дороге было, а тута всего-навсего Авдейку травят…
Мутные мыльные пузыри поплыли между деревьями, чистый снег стал, словно скользкая пена, и Авдей, смежив веки, снова переложил оружие и выскреб из кармана последнюю обойму. Потом, чтобы возвысить себя над болью, он, орудуя правой рукой, перезарядил парабеллум, но от стрельбы без упора все же пришлось отказаться: перебитая ключица заставляла пистолет выписывать в воздухе немыслимые фигуры.
…На очередном рубеже, за несколько минут до последнего патрона, пуля пробила Авдею ногу выше колена, ощущение сначала показалось знакомым: когда-то на гулянке рассадили ему оглоблей в кармане чекушку, и было тогда так же мокро, горячо и колюче, и пошатнуло не хуже, однако ничего, он тогда против пятерых выстоял, да не сказать, чтобы плюгавцев! Удалью хвастал, которую и водкой не залить, а тут одна, будто по хозяйству, забота: расстелилась вокруг белая наша землица, и сползаются по ней серые воши, но землица не простыня, всю разом ее в жар не кинешь, приходится выбивать нечисть поодиночке.
Когда затвор отщелкнулся порожнем, Авдей сунул ненужный пистолет в карман и окончательно приготовился отходить. Снег под лыжами протаял от крови, боль раскачивала теперь не только плечо и не только ногу, но и всего его целиком, так что он вынужден был грубо взять себя за душу, чтобы не ткнуться в снег.
И тут он увидел, что отступать некуда: навстречу ему с разных сторон ползли трое, резво ползли, бороздки снега так и вспухали вдоль плоских спин.
…Вот тебе и остатняя закавыка… Хоть бы саблишку дрянненькую в руки, хоть бы шкворень тележный, хоть бы биту для рюх! Ведь не подпустят к себе, шагу ступить не дадут… Здесь ждать буду, первого, кто посмелее… Кровь бы унять, да некогда и никак…
Он вспомнил вдруг, нечаянно, чтобы не думать о себе, сколько трудов положил осенью, выхаживая на Цыганском болоте тяжело раненного Егора, все снадобья применил, что под рукой были, пока не рискнул воспользоваться рецептом дегтярно-медовой мази, которой лечил, бывало, колотые и огнестрельные раны лошадям, и та мазь поставила на ноги красного командира.
Еще вспомнил Авдей одного из своих зауральских тестьев, Елгозу Воквелтина, который, если случалось, загноившиеся охотничьи раны давал на себе вылизывать молодым здоровым собакам — на глазах затягивало…
А тут ни того, ни другого, ни третьего не почнешь. Один бальзам, один пчелиный клей на раны — что Егорке маленько помог.
Он снова огляделся и увидел, что снег у соседней сосны выметен гнездом и грунт в затайке надежный, стоять можно твердо, как на току. И тогда он толчком перекатился туда, отцепил облипшие лыжи и заставил себя выпрямиться вдоль ствола. Немного в жизни своей махал цепами Авдей и к этой молотьбе приготовился, как мог: лыжи поставил возле себя в качестве холодного оружия, а сам к дереву спиной прижался, прирос, лопатками нащупал глубокие, будто от шрапнели, рубцы на древней коре. Поглядывал на тех троих: кто первым доползет? Холод сжимал голову его под росомашьим малахаем, и руки коченели истомно, словно именно начиная с них уходила из тела жизнь.
…Надо бы руки отогреть за пазухой, пальцы… Иначе как я давить их буду?..
Солдаты отдельного взвода полевой жандармерии Бухгольц, Хелль, Ригенберг, высланные в обход, почти одновременно обнаружили русского, прижавшегося к одной из сосен, среди которых он занимал оборону. Этот большеголовый бородач был неподвижен, как затаившийся тролль, и солдаты сообразили, почему командир взвода приказал не отвлекаться на стрельбу, а, в случае невозможности взять его живым, применить гранаты. Ни один из солдат не имел желания подползать к нему ближе, но ни один из них не рисковал изменить порядок выполнения приказа, и они ползли, раздвигая впереди себя снег своими кеглями на длинных деревянных ручках, пока Хелль, продвигавшийся посередине, не крикнул:
— Эй, рус, сдавайс! Хэнде хох!
Они увидели, что русский шевельнулся, поднимая руки, однако, поднеся руки к груди, он неторопливо расстегнул верхние пуговицы одежды и сунул руки крест-накрест за пазуху.
Это движение было непонятным и неожиданным, и солдаты, не сговариваясь, немедля выполнили приказ до конца, и потрясенная сосна долго еще сыпала вниз, на обнаженные корни, обломки и чешуйки коры, длинные медлительные иглы и коричневую, как запекшаяся кровь, пыльцу…
28
Арсений Егорыч Еньку едва к отцу ее, покойнику, в общественные угодья не отправил, да и отправил бы, если бы не прожгла его догадка, что пред лицом предстоящих событий, равных преставлению света, невозможно ему на Выселках оставаться одному. Молниеносно смекнул он, каково ему будет оправдывать перед немцами ухоженное свое хозяйство, каково обилие следов вокруг дома заметать, и решил, что не может теперь быть для него преданнее опоры, чем прощенная недобитая жена, раба бабьей совести и домового уклада.
— Ладно, — сказал, — Енька! Снова тебе потрафило. Вставай давай. Очухаешься — доложи, об жизни потолкуем, потому как снова мы с тобой тут в одной упряжке… Вставай, баба, разберемся, кто коренник и кому в пристяжных ходить. Ну, чего выть взялась? Оглядись-ко, не по обратному ли кругу жизнь твоя завернула?..
Он отошел от нее к столу, отцедил бражки в оловянный штоф, но пить не стал, опомнился — для гостей пуще сгодится. Назад лекарство перелил, пробку тряпицею обвязал и бутыль в красный угол под лавку спрятал. «Эх, — подумал, — дрожжец бы добавить, так ведь все одно — не успеет до гостей забродить, закрепнуть. Это чего же ж делать-то?!»
Комариный звон моторов на Ситенских вырубах погустел, и рассвет в окнах заколыхался, как саван. Арсений Егорыч сидел на лавке, сцепив на коленях увечную и здоровую руки, слушал Енькины вздохи, издаваемые для порядку и для утешения хозяйской души, глядел на изрубленную-таки дверь в горницу, где не выветрилось, не выстыло еще проклятое, благословенное Полинино тепло. Опустошенной душою Арсения Егорыча правил горестный сумбур и мысли его были пестролоскутны, как то домашнее одеяло, под которым тешил он не себя, а ведьму на помеле. Где уж догнать ее несмышленышу Фильке!.. А сын, Егор, что?! Подполковничек! Походя оттяпал у батьки жену молодую, Фильку оттяпал, одежку — и ту оттяпал, в испоконвечном крестьянском виде биться пошел за дальнейший расцвет колхозного строя! Али за Россию! Ему-то есть за что воевать — победит, дак непременно в генералы выйдет, этакая сноровка задаром не пропадет. Однако много кровушки Егорка повыпустит из себя и из других, лютость в нем проросла особого рода, при коей и на крест идут, и отца родного не жалеют. Неужто весь народ заедино таков стал?
…Авдей справедливо упрекал Орсю в уклонении от воинской службы, но не в самой службе было дело, а в том, что ни разочка не видывал Орся в глаза натурального врага и, кроме собственно ергуневской борьбы за житейскую автономию, наблюдал всего лишь одну войну — кума Ивашкина с кумом Фомой Фалевым. Ивашкин прудовое хозяйство пытался основать, два прудка выкопал, водой из Наволоцкого ручья заполнил, мальков карпа, что в Никольском недешево ему достались, запустил, а кум Фалев в эти прудки щучьих деток подкинул…
Сколько ни просматривал Арсений Егорыч, назад оборотясь, свою жизнь, не мог он кривизною пути себя упрекнуть, на одном стоял, об одном с малых лет пекся, — за что же немилости божьи сыплются на него, будто на сирого богомольца осенний дождь? Чуть солнце обогреет — и снова непроглядная напасть, и снова впереди красная рябина изобильно рябит — мокрую осень пророчит.
…Батюшка, Егор Василич, и тот сколько на взросшем сыне топтался, до трех десятков лет в скудном теле у барина Рогачева держал, а сам жареный пчелиный расплод дважды в неделю ел, небось не глядел на святые иконы, когда пчелиными да трутневыми личинками похрустывал, пять лишних лет на этом себе у бога уворовал. Не ведала Святоозерская обитель, каково одариватель ее скоромился. Хил, да сам себе мил, то-то, батюшка!
Сидел Арсений Егорыч на лавочке и в том силу черпал, что изыскивал зло в душе своей — и на прошлое, и на будущее злился, и на сына своего, и на отца, мнимую или настоящую корысть их призывал себе в пример. О насущном думать не мог, будто ни разу не подводившее его понимание текущей необходимости распылилось по трем снежным дорогам вослед Егору, Полине и Фильке.
Моторы в тиши успокоенных окрестностей стали еще слышнее. Не трогаясь с места, Арсений Егорыч определил, что они приближаются к той излучине дороги, на которой нашел он Ёкиша, и ледышка захолодила Арсению Егорычу горло, — вот с каких гостевщин заявятся к нему немцы! Нечем крыть…
— Батюшко, что же сидеть-то? — спросила Енька, и Арсений Егорыч, несмотря на усталость свою и гиблые мысли, подивился тихой уверенности, проклюнувшейся в ее голосе. — Чего же сидеть, батюшко? — помягче повторила Енька. — Давай хоть избу приберем. Помоги-тко дверь с петель снять.
Арсений Егорыч скосился, приготовился ответ дать, но вместо того кашлянул и стал подыматься: смешна была Енька в сдвинутом набок головном платке, которым старалась она прикрыть от хозяина им же подаренный синяк, смешна была Енька, торжественна и жалка, как в невестах перед аналоем, и это видение, позабытое за двадцать семь лет, заставило Арсения Егорыча кашлянуть неожиданно участливо.
— Эт… Погоди, колун да клешню возьму. Замети щепу на растопку!
Косящатую дверь, перед которой столько раз по-молодому всплескивало тело Арсения Егорыча — немного таких дверей в жизни бывает, — косящатую дверь, открывавшую для Арсения Егорыча заповедное таинство, дверь, ныне обезображенную, продырявленную бешеным топором, с трудом сняли они с Енькою с выкованных Осипом Липкиным медных петель, отволокли в чулан и прислонили к полкам с запыленными мерками для муки, льняного масла и зерна. Арсений Егорыч подумал маленько и пролом в двери завесил соломенной периной, порядком иструхлявевшей без употребления.
Возвратясь на зимнюю половину, он старательно осмотрел тесаные половицы в спальне, поковырял продольные и поперечные пазы, пошатал их клешнею и остался доволен. Затем он подошел к окну, но моторов не услыхал. Боясь поверить молчанию, он выбежал простоволосый во двор, и вкрадчивое гудение снова вползло в уши, едва он открыл дверь. Арсений Егорыч понял, что они доехали уже до излучины, наткнулись на разбитые в николин день машины и теперь выкапывают из-под снега все, что осталось. «Интересно бы знать, — подумалось Арсению Егорычу, — висит там шинель на березе или ее ветром сбило? Ты, дурень однорукий, поинтересуйся, — сказал он тут же сам себе, — не будешь ли самолично висеть, эва над обрывом на сквознячке как хорошо, не скоро протухнешь!»
Арсений Егорыч задрал бородку, с опаской глянул вверх, на березу. Она стояла совсем белая от инея, даже корявый ствол сливался, весь в снежуре, с облаками, лишь черный шпиль горелого отрога втыкался в небо, и серый ворон, как ветрочет, увенчивал его. Арсений Егорыч разглядел, что и ворон сидит там, наверху, носом к дорожной повертке, но сидит безмятежно, перышком не ворохнет, значит, ни Выселкам, ни самому Орсе Ергуневу вскорости беды не предвещается.
…Может, найдут, чего ищут? Может, не в Ёкише дело? А коли не в Ёкише, то и с меня взятки гладки, и вообще с безвинного какой спрос? Знают уж, откуль воители с кистенем на дорогу выходили, — не от меня же. Теперь бы следы вокруг усадьбы запутать, пока они мертвяков в сугробах раскапывают, всех никакая плачея разом не отпоет… А там, глядишь, и Филюшка вернется, ни то и Пелагею с собою приволокет. Не надо ее! Грех. Грех. И для стоялых солдат соблазн превеликий. Не надо ее! Пусть уж…
Арсений Егорыч потихоньку от ворона окстил пупок, но забыл он, кого хотел провести: ворон сумрачно сказал сверху:
— К-р-р!
Арсений Егорыч вынужден был себя широким крестным знамением осенить вопреки вещуну и пошел, прикрывая рукой от холода поясницу, в дом.
В избе попахивало паленой шерстью от Егоровой амуниции, и Арсений Егорыч первым делом приказал Еньке побольше выдвинуть заслонку.
— Сделаю, батюшко, сделаю, — заторопилась та.
— Ишь, ожила! — хмыкнул Арсений Егорыч. — Чем не кошка!
— Жена я тебе, батюшко, жена, — ответила из-за угла печки Енька, — бог свел, бог и рассудит.
— Гляди, кабы косая раньше бога не успела! Больно быстро оперяешься, — проскрипел Арсений Егорыч, — жена-а… Надумаю — вот те бог, а вот порог — и вся недолга! Пелагею возверну!
— Не возвернешь теперь, батюшко, рубленое дереве к пню не приростишь…
— Цыть! Разговорилась! Филька ее за волосы приволокет!