Эта жена героически приехала, остановившимся взглядом посмотрела на то, что видеть человеку нельзя, эту квартиру и гноище на тахте, эти глаза, скелет у телефона, смотрящий виновато, без воды и еды, эту тряпкой закутанную единственную ногу, причем температура уже ползла и ползла вверх.
Тут же мачеха вызвала «скорую», тут же бабу увезли, жена приехала говорить с врачами, жаловалась, что бегает между двумя больницами, и просьба как-то помочь.
Врачи сомневались, сказали, что положение критическое, что надо ампутировать ногу, а Таня уже была не человек, говорила бредом, полный распад личности, температура и шизофрения на фоне гангрены.
Жена все тянула, боялась брать на себя ответственность и сообщать мужу, это его убьет, а согласие на операцию должен дать родственник, но его уже вели на сильных уколах, и никто бы не взялся взваливать на него еще и эту ношу. Поэтому жена никак не могла дать ответ, опять-таки тянула, врачи звонили, что уже назначена на завтра операция, могут ли родственники дать согласие, сама больная без сознания. Это сообщение было на автоответчике.
Жена поехала к своему больному, совсем уже решившись спросить, но у него как раз открылась новая язвочка, и жена не спросила ничего, не решилась, а днем позже Таня умерла, такое содержалось сообщение на автоответчике.
Жена и тут не сказала мужу ничего, дело было закончено, прикрыто, а ведь никакого приварка от этой смерти семья не имела, квартира должна была отойти сыну, тому самому, взятому из дома ребенка десять лет назад. Жена им позвонила сразу после того страшного сообщения.
В конце концов муж спросил, нет ли чего от Тани, и жена вдруг вывалила ему все, до последней подробности, как-то у нее это вылилось из глубины страдающего сердца, было желание, чтобы он понял, какие муки его жена претерпела, только чтобы не волновать его, как сомневалась, как все-таки взяла на свою душу этот грех, впрямую. Как бы убила… А если представить себе этот обрубок без обеих ног? Как бы ты мог решиться? Жена не плакала, лицо ее горело, она сама это чувствовала, румянец выступил, вероятно, на ее бледных щеках, глаза блестели от непрошеных слезинок, голос прерывался. Все ради тебя, чтобы тебя не терзать.
Муж задумался надолго, видно, что-то сопоставлял, какие-то свои сны и мысли в больнице, располагал их во времени, подгонял к дате смерти дочери, как будто бы хотел понять, почувствовал ли он этот момент, и в результате не сказал жене буквально ничего, даже слова благодарности, а через неделю умер, умер тихо, во сне, один, не мучился.
Вторая яма была заполнена и закрыта.
Жена осталась совершенно одна, поскольку уже давно, предвидя возможные суды и борьбу с дочерью и ее хахалями за наследство, она разменяла квартиру и продала дачу и гараж, а мужа незаметно выписала в комнату 10 метров в спальном районе. У сыновей оказалось по квартирке, они живут в отдалении своей жизнью, она им позванивает, но ездить в гости не решается без повода и приглашения.
Она вместо того ездит на кладбище, навещает две могилки, поставила им общее надгробие, отцу и дочери, за большие деньги, и себе тут уготовила тоже место, ее имя стоит на плите с датой рождения — тире — тот же день и то же число смерти, что у мужа. Умерли в один день.
Там она развела целый сад, на плите портрет Тани в школьной форме и портрет мужа в расцвете сил, и ее собственный портрет, самый лучший, и получается, что умерли молодой отец, мать и их девочка с разницей в две недели, родители не вынесли горя, их страшно жалко, и не надо смотреть на даты рождения.
Подумаешь, все исчезнет, а на плите будут три прекрасных лица, что муж и жена пожелали умереть в один день, вскоре после смерти их дочери.
Только был один смешной и грустный эпизод через год, когда она приехала отметить годовщину Тани, взяла что полагается, бутылку-закуску, и пригласила прохожего человека, который сквозил мимо с пустой тряпичной сумочкой, самый пустячный мужчина, он, видимо, что-то собирал по кладбищу. Она сказала: «Зайдите, я одна, не с кем помянуть, выпейте за упокой моей души».
Он не обратил внимания на слова, взял пластмассовый стаканчик с водкой и бутерброд, выпил, подставил еще, опять выпил, подставил — и тут с любезным видом поглядел на надгробие, оценил красоту, прочел все, и тут она обратила его внимание на женскую фотографию: «Как думаете, кто это?» — «На вас похожа, мамаша», — уважительно отозвался тот, протягивая шею и жаждущий рот к стаканчику, который дрожал в его коричневой руке.
— Да это я, — печально сказала вдова и мачеха, и тут этот алкоголик, дрожа всем телом, поставил стаканчик на мраморную приступку и кинулся вон, повторяя «я не понимаю, я не понимаю».
И долго мелькал по пути к выходу, один раз даже оглянулся на бегу.
А вдова и мачеха осталась одна, улыбаясь этому эпизоду, выпила, оставив два полных пластмассовых стаканчика на приступке, накрытых кусочками хлеба. Все как полагается.
Но то, что она собиралась рассказать тому прохожему, она ему не рассказала, всю эту трагическую историю своей борьбы и победы.
Маня
Начать с того, что Маня была хоть и некрасива, однако имела дивные пепельные кудри и прекрасную фигуру высокой, немного даже слишком высокой северной женщины.
Однако дивные пепельные кудри — это еще не все, этого еще слишком мало, не в том смысле мало, что надо иметь еще кое-что, кроме кудрей. Нет, этого мало, поскольку сами по себе естественные кудри — это как раз то, в чем нет ничего хорошего, что труднее всего поддается какой-либо обработке, и при естественных кудрях, хотя бы и таких крупных, как у Мани, трудно что-нибудь сделать с головой, тем более что Маню эти кудри просто не украшали. Известно, что некоторые кудрявые женщины идут на то, чтобы в парикмахерской подвергаться трудной процедуре вытягивания, выпрямления волос, но и для этого надо знать определенного мастера-парикмахера и вообще надо что-то смыслить, как-то планировать свой облик и идти для этого по определенному пути, чтобы получить какой-то нужный конечный результат.
И вот тут сам собой напрашивается вывод, что естественная красота Маниных волос в наш неестественный век являлась только помехой для того, чтобы Маня хотя бы сравнялась с другими в красоте прически, не говоря уж ни о чем большем. И действительно, в наше неестественное время Маня с ее дивными пепельными кудрями как ни пыталась, но не могла ничего предпринять и все время ходила как попало, с крутыми завитками, в то время как ей во что бы то ни стало надо было хотя бы иметь прямую прядь волос надо лбом, а не эту кучу завитков.
Что касается искусственного выпрямления волос, то некоторые советовали Мане это сделать, даже называли имя мастера, но Маня, уже получив адрес и фамилию, ничего так и не сделала. И это у нее произошло, как сам собой напрашивается вывод, в силу инертности натуры, какой-то забывчивости, постоянного откладывания на потом, а проще сказать, из-за отсутствия прямого повода что-то зачем-то делать. Все вокруг видели, что Мане все это незачем, потому что Маня ничего не ждала от этой жизни в свои тридцать с лишним лет.
Однако и когда пришла необходимость что-то с собой сделать, поскольку Маня полюбила одного своего давнишнего сослуживца, все равно все осталось по-прежнему, как будто Маня замерла, застоялась на одной точке и не могла сдвинуться в лучшую сторону, хотя это было необходимо. И можно было дать голову на отсечение, что это не было принципиальной позицией оставления все как оно есть с тем, чтобы она и такая как есть была бы прекрасна для кого-то одного. Нет, у Мани все выглядело гораздо беднее и проще, она была бы рада что-то сделать, но словно растерялась, и в самые критические моменты просто, находясь в помещении, не снимала меховую шапку, что выглядело несколько странно. Однако шапка Мане шла больше, чем ее собственные волосы, и с этим все смирились и согласились, и почти всю зиму своей любви Маня проходила в шапке.
Теперь с этой любовью: тоже было все всем с самого начала абсолютно ясно, но никто не пытался предупредить о чем-то Маню, указать ей на очевидные факты, раскрыть ей глаза на то, что в действительности происходит. Нет, получилось так, что все как будто сторонились этой темы, избегали говорить об этом и единственно, что иногда допускали, — это обсуждение качеств Мани как человека. Говорили, что она добрая, работоспособная, до предела верная и преданная девушка. Вот это основное ее качество — верность — чаще всего упоминали в разговорах. Говорили, что она совершенно нормальный, здоровый человек, а это тоже имело большое значение в отношениях этой пары, и дальше будет известно почему, когда речь зайдет о второй, противоположной стороне, о сослуживце, в которого была влюблена Маня.
Кроме того, о Мане говорили, что странно, что мимо такой хорошей девушки проходят; что это общепринятый факт, что Маня действительно очень хороший и любимый в отделе человек, что, пожалуй что, по трезвом размышлении, действительно лучше женщины нет. Достаточно взглянуть на Маню во время работы, достаточно пробыть в этой комнате хотя бы полчаса, чтобы понять, как почти умиленно относятся к Мане сослуживцы. Ведь и имя-то они сами ей придумали, хотя по-настоящему ее звали Марина, но с их легкой руки все вокруг тоже стали звать ее Маня, и образовалась какая-то мода, общая для всех, объединяющая всех, в одном порыве звать Марину Маней. Это был какой-то добрый, хороший, человечный порыв, это был почти пароль, при назывании которого человек как бы входил в атмосферу почти семейной фамильярности, ласкательных прозвищ и так далее.
Короче говоря, Мане никто ничего не говорил относительно ее поведения, никто не обращал ее и без того печального внимания на какие-то кричащие безотрадные факты. Ее ласково встречали везде, где бы она ни появлялась, — в комнате ли, где работал этот сослуживец по имени Юра, или даже в коридоре напротив его двери, где она иногда ждала его вместе со своей подружкой, чтобы он вышел о чем-то поговорить, о чем-то договориться, как будто бы не было внеслужебного времени, как будто бы не было вечеров после работы и телефонов на столах у Мани и у Юры. Однако Маню все-таки видели в коридоре напротив его комнаты, и Юра, всегда очень занятой, выходил к ней на минутку — и как всем было видно насквозь, что Маня ждет в коридоре, а Юра выскакивает на минуточку, чтобы обговорить какие-то срочные дела, по которым Маня приходила к нему.
Как все видели, и даже видеть тут было нечего, тут достаточно было просто мимоходом взглянуть на них двоих, как они, допустим, подымаются по лестнице вдвоем, только придя в половине девятого на работу, она с сумкой и в шапке, он с портфелем, и как весело и громко звучит его голос, и как молчит и клонит голову, подымаясь по лестнице, она! Тут нечего думать, что они вместе пришли на работу, и уж абсолютно нечего думать, что они откуда-то из одного общего места ехали утром на работу. И даже если это было и так, Маня всем своим видом опровергала это действительное обстоятельство, настолько безнадежный и одновременно робкий вид был у нее.
И никто никогда не вменил ей этого в вину, что она своим похоронным видом только портит все дело, никто не говорил ей, что именно вид, поведение, гордость часто решают все дело, что при любых обстоятельствах надо ходить гордо и весело, и чем хуже идут дела, тем лучше надо выглядеть и лучше причесываться и одеваться. К случаю с Маней это не подходило, поскольку в случае с Маней все было до предела обнажено и банально: Маня была видна насквозь и Юра был виден насквозь. Больших надежд на Юру никто не возлагал, и единственное, что тут могло бы быть двигателем, это то, что Юра страстно мечтал иметь ребенка от здоровой женщины. Прежняя жена Юры была больная женщина, от которой нельзя было иметь детей и с которой Юра промучился много лет, пока наконец не решился развестись, и его мечта о ребенке была всем известна хотя бы потому, что это было указано Юрой в заявлении о разводе как повод к разводу.
Именно поэтому сослуживцы прислушивались к тому, как чувствует себя Маня, как она ест и как выглядит. Однажды Маня простодушно сказала, что ее тошнит неизвестно отчего, тошнит и тошнит. При этом у Мани был какой-то растерянный вид, а может быть, ей действительно было плохо, и она смотрелась как больная. По одним источникам, правда, ничего у Мани быть не могло, ничего, кроме отравления и тому подобных желудочных болезней. Маня сама как-то говорила одной своей подруге, про которую она не знала, что та через сеть знакомых связана была с Маниными сослуживцами, что Юра ее тем потрясает, что просто очень хорошо всегда с ней разговаривает и что разговоры у Юры не повод для того, чтобы чего-то добиться, не средство для чего-то. Юра ее как раз потрясал тем, что ничего от нее не требовал, что он красиво, в подлинном смысле слова, за ней ухаживал, ничего совершенно себе не позволяя, как бы оберегая ее. Это был прекрасный роман, рассказывала Маня своей подруге, и даже с розами в декабре и так далее, а подруга через сеть своих подруг, совершенно не зная об этом сама, передала это все сослуживцам Мани, и потому многие с недоверием отнеслись к признанию Мани о том, что ее тошнит.
Месяц шел за месяцем, а у Мани ничего не менялось, Маня все так же робела, все так же носила шапку в помещении, стесняясь своих кудрей, а Юра на глазах у всех все так же неизменно выходил в коридор на минутку, чтобы поговорить с Маней, пришедшей к нему на рандеву, столь смешное в условиях коридора.
Можно было бы говорить о том, что Маня совершенно потеряла голову, но ведь так все было с самого начала, и ничего не изменялось — вот что странно. Это было самое странное, то, что все продолжалось на одной с самого начала взятой ноте, не усиливаясь и не затихая. Здесь, правда, надо было знать характер самого Юры. Юра с самого начала придал слишком конкретный характер, слишком обязывающий и высокий уровень своему роману с Маней. За Юрой это водилось, он всегда безобидно все несколько с самого начала преувеличивал. В служебных скандалах, например, он начинал сразу с большого крика, это за ним водилось. Затем в дружбе он всегда сначала несколько преувеличивал, готов был отдать все до последней рубашки и только затем, как это и следовало ожидать, горько разочаровывался. Поэтому всегда так прочна была его многолетняя дружба с теми, с кем он знакомился во время своих командировок. Наезжая временами в центр, его командировочные друзья сразу получали от Юры все, что только он мог им дать, такой уж у него был щедрый и хлебосольный характер.
Так получилось и с Маней: с самого начала этому способствовало то, что они оказались в одной групповой командировке, а уж в командировках Юра буквально не знал удержу, он весь раскрывался своими неизвестными сторонами, он производил небывалое впечатление. Его розы в декабре — это тоже, кстати, было следствием командировки.
На Маню со стороны Юры сразу обрушилась вся его беспредельная доброта, неутолимое желание опекать и заботиться и изумительное умение Юры говорить. Юра, когда увлекался, когда ему ничто не мешало, мог говорить часами. Рассказывал он потрясающе, как писатель, — с готовыми сюжетами, с неожиданными поворотами и такими деталями, которые мог заметить и сохранить в себе только по-настоящему, действительно талантливый человек.
Конечного результата нетрудно было ожидать. Почти в первый раз после приезда Юра повел Маню к себе домой и представил там, и Маня там понравилась. Маня действительно не могла не понравиться, не было человека на земле, которому она бы не понравилась. Далее Юра провел Маню по всем кругам своих друзей, и там Маня также понравилась. Юра буквально не упускал возможности познакомить Маню с кем-то еще и говорил почти откровенно, что это его невеста. В семейных домах иногда женщины поздравляли его и желали ему хороших и здоровых детей, а он отвечал: «Старуха, это не за горами!» Короче говоря, иногда чуть ли не доходило до свадебной атмосферы, и как раз в это-то время Маня ходила как потерянная, в своей вечной меховой шапке, и этот вид Мани мог обескуражить кого хочешь.
Так это все тянулось и ничем не кончалось, и все это все предвидели, именно такой оборот дела, не знали только, чем это завершится, каким последним аккордом, а кончилось довольно обыкновенно: Юра перешел на другое место работы с повышением, с большим повышением для такого молодого работника, и Маня в последний раз пришла под дверь его кабинета вместе со своей подружкой прощаться, и он при всех протянул ей на прощанье руку, а потом и ее подружке, и пригласил их приходить к нему в гости на его новое место работы, и все это прощанье прошло как нельзя более спокойно, не как бывает обычно в таких случаях, что женщины плачут, а мужчины хмуро молчат и так далее.
Так что все кончилось совершенно так, как все и предвидели, но все кончилось настолько именно так, настолько точно и безо всяких отклонений, без особенностей, что у всех осталось чувство какой-то незавершенности, какое-то ожидание чего-то большего. Однако ничего большего не произошло.
Две души
Две высокие души иногда встречаются летом у прилавка овощного магазина, в очереди, — мужчина и женщина.
Зимой их почему-то почти не бывает видно, ни его, ни ее. И если он еще иногда мелькнет со своим гордым, воспаленным взором, то она на зиму как бы растворяется, исчезает, как будто улетает в теплые края; во всяком случае, можно предположить, что она и зимой как-то ищет пропитания, где-то ходит и ездит со своей сумкой через плечо, вечно сохраняя на лице трагическое выражение. Однако зимой ее не видать, неведомо, какую зимой она носит шубу, хотя можно предположить, что это чрезвычайно дорогая шуба. Вместе с тем почему-то она в ней не показывается, и отсюда сам собой напрашивается вывод, что тщеславие перед нашим кварталом ей чуждо, тщеславие перед тем кварталом, в котором она вынуждена вести свое одинокое существование после смерти мужа.
И летом она вовсе не из тщеславия перед нашим кварталом носит все эти безумные, черные с золотом одежды, эту черную с золотом косынку и свою огромную сумку через плечо, с которой она похожа на путешественника.
Словом, можно предположить, что она не замечает наш квартал, он не существует для нее в виде реальной категории, даже в виде абстрактной силы, окружающей ее в минуты необходимых для жизни покупок хлеба, овощей или колбасы.
Вместе с тем как же зимой она поддерживает свое существование, как она добывает тот же хлеб, овощи и колбасу? Не сидит же она в своей норе голодная, с тоской глядя на зимний пейзаж за окном? Очевидно, нет, очевидно, она не умирает с голода, ибо, как только начинаются теплые дни, она опять тут как тут, в своем черном шелку, с голыми жилистыми руками и с голыми ногами, все такая же, как будто не было долгой зимы и как будто не прошел еще один год со времени смерти ее мужа.
Кстати говоря, именно эта история со смертью мужа ее выявила, легализовала, обнажила как абсолютно понятное существо, хотя уже давно были известны многие подробности ее жизни, поскольку от людей никогда и ничто не бывает скрыто, все так или иначе просачивается сквозь стены домов и даже сквозь поры и череп одного, отдельно взятого человека, хотя и может создаться впечатление полной защиты, обеспечиваемой стенами домов или черепной коробкой. Однако все-таки раньше она была спрятана и загорожена, несмотря на то, что все о ней знали, что ее муж, известный человек, ею пренебрегает и ведет свое собственное, ничем не близкое ей существование. Вместе с тем она и в этом качестве была все же защищена и огорожена. Так, например, они иногда выходили вместе из дому и садились в машину, чтобы куда-нибудь вместе ехать, или к ним приезжал с женой их общий молодой сын, и в таких случаях она же совершенно явно была защищена и огорожена. Ее незащищенность, в сущности, была тогда только мифом, сказочно прекрасным обстоятельством, никак не выражающимся внешне и, как ореол, окружающим ее образ в представлении других.
Ее незащищенность, таким образом, существовала как бы вне ее самой, отдельно от нее. По ее внешнему виду тогда никак нельзя было сказать, что она не защищена. Правда, говорили, что у нее какие-то особые трагические глаза, что она носит ужасающе безвкусные вещи, как бы мечась между выбором и не зная, что еще навесить на себя, чтобы как-то вернуть прежнее положение дел. Тогда же она сделала себе пластическую операцию лица. Вообще внешне она все делала так, что это совпадало с принятой у всех концепцией ее внутреннего состояния покинутой жены. Однако это могло и не совпадать с ее подлинным внутренним состоянием, и тогда ни к чему оказывались бы все эти посторонние попытки судить о ней по каким-то чисто внешним деталям: скажем, неправильным тогда было бы говорить, что она оттого так стремится быть по-прежнему прекрасной, что хочет все снова вернуть. Легко могло оказаться, что она была не так уж занята всем этим и не считала, что ее внешний вид может что-либо изменить. Возможно, она прибегала к косметике по каким-то другим, неизвестным причинам.
Как бы то ни было, она прибегала к косметике и жила так, словно все действительно совпадало с общепринятым мнением о том, что творится в ее душе, — и так все продолжалось до самой смерти ее мужа, которая наступила неожиданно, в результате удара.
Тогда она единственный раз поступила так, как если бы она осталась действительно и бесспорно беззащитной: она кинулась просить, чтобы ее не выселяли из их обширной казенной квартиры. Труп ее мужа еще не остыл, когда она кинулась доказывать свои права на эту квартиру, хотя ни у кого еще в тот момент не возникло и мысли о том, что эта квартира слишком велика для вдовы. Само упоминание об этом было бы кощунственным в то время, но она кинулась напоминать об этом всем и вся, и своей одержимостью и бешеным упорством оттолкнула от себя многих людей, не знавших ее; она произвела также неблагоприятное впечатление на друзей своего мужа. Таким образом, она показала себя во всей красе и осталась теперь уже совершенно одна, лишенная той, безусловно, полагавшейся ей поддержки, какой обычно пользуются все оставшиеся в одиночестве после смерти мужа женщины.
Однако ее это, как оказалось, мало беспокоило, она в конце концов, после долгих доказательств, сумела оставить за собой казенную квартиру, и вот тут и началось ее последующее существование, когда она постепенно стала выявляться, четко обрисовываться перед посторонними со всеми своими вкусами и привычками, со своими вечными черными шелковыми платьями и нелепым торчанием в очередях, тем более нелепым еще и оттого, что она выделялась своим ростом среди массы домашних хозяек, наполнявших по утрам магазины. Она торчала нелепая и прямая, тесно сдавленная и окруженная очередью, сохраняя в этом странном положении свой заносчиво-печальный вид.
И вот там, в одной из очередей, над которой она меланхолически возвышалась со своим шелковым тюрбаном и кудрями, висящими из-под него совершенно неуместно в ее возрасте, — там-то он, второй герой нашего рассказа, и отыскал ее взглядом.
Надо сказать, что его взгляд был прямо-таки ненасытным, обращенным всегда на других. Выражение «пожирать глазами» как нельзя лучше подходило к нему, когда он приближался к магазину в своей пожелтевшей полотняной паре и парусиновых туфлях, одетый чрезвычайно по-летнему. Он не созерцал других, предаваясь праздному любопытству: он с яростным нетерпением озирал каждого встречного. Он не пропускал и детей, особенно детей.
Он мог остановить расшалившегося крошку, кинувшегося ему в колени в азарте игры. Однако он останавливал его не так, как снисходительные взрослые останавливают детей: нет, он яростно останавливал ребенка и начинал с ним перепалку, ведя ее сам от начала и до конца, поскольку несчастный ребенок мог и не уметь ему ответить.
Надо сказать, что этот вздорный старик — а это был вздорный старик — не щадил и самого нежного возраста, и однажды его застали на том, что он выговаривал двухлетнему ребенку, не умеющему еще как следует связать двух слов.
Этот старик, постоянно держащийся настороже, однажды приближался медленно и неотвратимо к очереди за ранней черешней. Разумеется, он сразу же затеял раздраженный разговор с продавщицей, и вся очередь всколыхнулась и откликнулась. Он этого не мог вынести и обратился с речью к очереди, среди которой возвышалась, как столб, наша вдова в черном с золотом одеянии, в тюрбане и с кудрями, ниспадающими до глаз.
Внезапно, прервав свою обвинительную речь, он крикнул ей:
— Ваша фамилия?
Она пожала плечами и ответила, громко и гордо.
Очередь переговаривалась как ни в чем не бывало, продавщица отвешивала черешню, а эти двое стояли как пронизанные током. Он крикнул вдове:
— Знаю, читал. Страшная смерть. Не спасли.
Она наклонила голову с кудрями, а он, вздернув подбородок, вдруг зашагал прочь в своем пожелтевшем костюме, несказанно счастливый, оставив за спиной очередь, в которой постепенно продвигалась к ранней черешне вдова в черном тюрбане, испытавшая, быть может, самое высокое переживание в своей судьбе, поскольку в это переживание входила составными частями вся ее уже давно прошедшая жизнь, теперь оправданная.
Рассказчица
Ее можно заставить рассказать о себе все что угодно, если только кто захочет этого. Она совершенно не дорожит тем, что другие скрывают или, наоборот, рассказывают с горечью, с жалостью к себе, со сдержанной печалью. Она даже, кажется, не понимает, зачем это может ей понадобиться и почему такие вещи можно рассказывать только близким людям да к тому же потом жалеть об этом. Она может рассказать о себе даже в автобусе какой-нибудь сослуживице, которая от нечего делать начнет спрашивать как жизнь.
Она с легкостью ответит, что все пока плохо. Что маму положили в больницу, отец взял отпуск, чтобы за ней ухаживать. «Что, такое тяжелое у мамы положение?» Она ответит, что положение средней тяжести, но если отец взял отпуск, значит, скоро всему конец. «Как так конец?» Ну, как, обыкновенно. «А у мамы что?» Ну рак, ответит она как ни в чем не бывало. «И давно?» — спрашивает сослуживица, заинтересованная до такой степени, что она даже теряет всякое ощущение места. «Восемь лет», — отвечает рассказчица и продолжает отвечать дальше на вопросы, которые следуют один за другим, так что когда пора выходить и рассказчица сходит, ее сослуживица остается стоять в автобусе ошеломленная, темно-красная от внезапного прилива крови и поправляет на шее выбившийся шелковый шарфик.
Той, которая сошла, двадцать лет, она высокая, очень высокая, но достаточно полная и поэтому соразмерная. Несмотря на это, некоторые вдруг замечают, что у нее огромные икры. Ей можно сказать об этом, она оглянется, задрав ногу, и вполне простодушно скажет, что за последний год она выросла в объеме на семь сантиметров и теперь уже не сомневается, что вырастет такой же, как мама. Если ее дальше спрашивать, она расскажет, что мама у нее полная женщина, особенно живот, который отвисает, как у беременной на девятом месяце. «И кроме того, он весь изрезан, но она все равно каждые три месяца ложится на операцию, ей опять режут живот. И так уже восемь лет». Еще она живет, говорит рассказчица, ее уже давно все врачи схоронили, а она все живет, все ходит из комнаты в комнату. И отец уже как бешеный, вдруг бросается к столу с кулаками. Особенно он бешеный и подозрительный, когда у самого совесть нечиста, тогда можно после кино домой не приходить, все равно не поверит, что была в кино, а не где-то еще, неизвестно где. В эти периоды он с матерью забирает у рассказчицы из комнаты все тряпки до единой, все кофты и платья, которые они ей сами купили или которые она уже сама купила на свою зарплату, и все эти тряпки запирают в шифоньер в своей комнате и выдают потом только по одной, пока наконец все эти вещи не перекочуют обратно. И еще она может рассказать, что отец бил ее все время, с самого детства, особенно за то, что она задерживалась у какой-нибудь подружки после школы. Отец мог прямо стулом бить за такие дела, а иногда это могло сойти с рук неизвестно почему. И она привыкла отличать эти настроения отца одно от другого и догадываться, есть ли у отца кто-нибудь в этот период или у него никого нет. А матери эти дела отца были безразличны, в конце концов она знала, что ей с ее животом все равно некуда податься, а специальности у нее не было. Так что она пекла пироги, пришивала подворотнички отцу и еще что-то там делала. Но отец не хотел признаваться, что порядок вещей изменился и что теперь ему нельзя так же честно смотреть людям в глаза, хотя его никто не попрекал, а наоборот — все подталкивали улучшить свою жизнь. Но отец упорствовал и держал себя так, чтобы никто не мог даже подумать о том, что у него что-то не так, и поэтому особенно усердствовал в подозрениях по отношению к Гале, давая этим знать о своей честности. Но только раньше, говорила Галя, когда мама еще не была больна и все у них было в порядке, почему же и тогда он все-таки подозревал и встречал Галю у школы или внезапно, на ночь глядя, когда ее уже уложили и потушили ей свет, вдруг входил к ней в комнату, врасплох зажигал свет и делал вид, что что-то ищет в письменном столе — ластик или карандаш?
Она может это все рассказать одно за другим, пока задают вопросы. При этом у нее нет такого вида, будто она стесняется отвечать на некоторые вопросы или не хотела этого делать, но внезапно решила все-таки рассказывать дальше: будь что будет. Нет, она с видом полнейшего равнодушия выкладывает все, что у нее есть за душой. Допустим, зимним вечером на остановке она может ответить, что у нее есть один архитектор, но он что-то говорит, что им необходимо расстаться на месяц, пока он будет в доме творчества и оценит все, чтобы после этого месяца встретиться с ней и уже окончательно решить насчет всего, что будет. А на вопрос, любит ли она его, Галя спокойно говорит, что конечно, но что из этого выйдет, вот вопрос. У него мать старая, а ему уже почти что сорок лет, и он никак не может решиться представить себе, как же так в их двух комнатушках вместо одной хозяйки, его матери, будет жить еще и его молодая жена, и насколько это будет сложно, он просто не представляет, ему нужно много работать, он еще и художник. До сих пор он приглашал ее к себе в гости, они с матерью усаживали ее в кресло, ухаживали за ней и осторожно переглядывались между собой, как будто спрашивали друг друга, как же они все вместе поместятся в двух комнатушках? Он рисовал портрет Гали и говорил ей иногда, что никто ей не говорил, как она похожа на греческую богиню с этими своими волосами, глазами, носом, и ртом, и подбородком, и шеей, и ушами?
А потом у Гали появится новый мальчик, и точно так же, как и об архитекторе, и об этом новом, инженере, тоже все будут знать. Можно сказать, что в конторе, где Галя работает, это стало каким-то новым видом спорта — выуживать у нее все до самого конца, до самых подробностей, до дна, до того, чего она еще сама не поняла, но все остальные, опытные женщины и мужчины, поймут еще лучше, чем она. Тем более что на нынешнем этапе уже ничего не надо начинать сначала, а все продолжается. Допустим, не надо ее выспрашивать, девушка она или нет, она уже сказала, что девушка, и можно не сомневаться, что она не врет. То есть она до такой степени не скрывается, что даже иногда становится неудобно, стыдно ее спрашивать. Чего-то она не понимает, каких-то женских стыдливых тайн, какой-то самообороны, тактики моллюска, который захлопывает створки раковины, пока еще никто не успел разглядеть, что там скрывается дальше, хотя все прекрасно знают, что там может скрываться. Но то, что не обозначено словом, того как бы и не существует в природе, поэтому остается только предполагать, а точно никто не знает. Вот что такое настоящая стыдливость, настоящая скромность. А Галя нет, Галя, например, говорит, что отец каждый вечер ее расспрашивал о том, как прошел день, и потом проверял, звонил учительнице и подругам, так что Гале волей-неволей надо было говорить всю правду. Но этого ему было мало. Он ее выспрашивал о ее мыслях, о том, что она переживает, плакала ли она и где, когда учительница ее выставила из класса за то, что она слишком разболталась с передней партой. И о чем разболталась, спрашивал отец, а руку держал на спинке стула, на котором сидела Галя рядом с ним, и она знала, что в любой момент он мог крикнуть «врешь» и начать бить, так что она вся прямо наизнанку выворачивалась, и если чего-нибудь не думала в тот момент, о котором ее расспрашивал отец, то даже и не пыталась придумывать эти мысли, потому что отец очень тонко чувствовал, когда она начинает придумывать, а сидела вспоминала и наконец говорила, что болтали о том, что она просила отдать ей ластик, который передняя парта взяла на предыдущем уроке.
Так что с Галей можно было не начинать расспросы с самого начала, а просто продолжать с того момента, на котором в предыдущий раз остановились. Например, спросить, как же чувствует себя ее мама. И она ответит, что пока плохо, у отца кончился отпуск, он там с ней в больнице каждый день сидел, так что вся больница теперь его уважает и знает, и в гардеробной ему безо всякого пропуска сразу вешают шинель и дают халат, и что теперь он не знает, что делать, ее ведь надо кормить насильно, она ничего не принимает, может быть, разве что ложечку бульона, а он все равно ей варил каждый день цыпленка и носил в широкогорлом термосе в больницу. Теперь приехала мама отца, бабушка, теперь она ездит в больницу, а отец даже не спрашивает бабушку, как там дела, потому что знает, что когда что-нибудь будет, ему же первому на службу сообщат, он оставил свой телефон на столике у дежурной медсестры под стеклом.
И при этих рассказах она даже не плачет, хотя у всех, кому она это рассказывает по очереди, глаза на мокром месте. Так не получается, чтобы Галя рассказывала все собравшимся вместе, — это же не отчетное собрание, чтобы всем сразу рассказывать. Так что ее расспрашивают все по очереди в коридоре, в буфете, у зеркала. Тут же попутно она может ответить и на вопрос об этом инженере, своем новом мальчике, и она расскажет, что это очень хороший человек, на восемь лет ее старше, что он уже познакомил ее со своими родными на дне рождения у своей матери и что ей все очень понравились. «Но ты смотри, раньше времени…» — почти все без исключения женщины говорят ей, а она только машет рукой.
Потом Галя надолго исчезает из конторы, берет отпуск, чтобы в свою очередь сидеть с матерью в больнице. Тут уже все сразу о ней забывают, только иногда кто-нибудь да скажет: «Надо бы позвонить ей, узнать, как дела», но на этом дело и кончается, пока наконец не кончается срок ее отпуска, ей выходить на работу, а ее нет целый день. Начальник выходит из своей комнаты вместе с инспектором отдела кадров в общую комнату, они спрашивают, не слыхал ли кто-нибудь, когда Галя должна появиться, потому что все сроки истекли, а если есть какие-нибудь оправдательные документы, справки и так далее, то их нужно было предъявить заранее. Но тут раздается звонок, и мужской голос сообщает, что у Гали умерла мама и в связи с этим она выйдет на работу в четверг, а заявление о продлении отпуска за свой счет она принесет с собой, так что чтобы его оформили, она просит, задним числом.
Потом Галя как ни в чем не бывало выходит на работу, совершенно такая же, как была, и не более бледная, чем обычно. И вот тут начинается все наоборот. Наоборот, никто ни о чем ее не расспрашивает, обращаются к ней только по делу или насчет погоды, но расспрашивать ее никто не собирается. Что-то такое произошло у всех в душах, какой-то переворот, что никто и слышать не хочет ни о похоронах, ни о том, как теперь Галин отец, не собирается ли жениться, и как Галин мальчик, инженер.
И вот проходит месяца два, и кто-то из женщин по инерции все-таки задает вопрос Гале, шуточный вопрос, на который ни одна нормальная девушка не ответила бы: «Когда же свадьба?» Но Галя как ни в чем не бывало во всеуслышание говорит, что бракосочетание назначено через два месяца, на семнадцатое, на пятницу.
Во-первых, никто от нее и не ждал такого точного ответа, и никому это не нужно было, никого это не касалось. Во-вторых, даже из чувства простого самосохранения ни одна девушка не стала бы всех оповещать за два месяца до свадьбы: мало ли что может случиться за эти два месяца, да и потом зачем же это надо, чтобы каждый встречный-поперечный знал об этом глубоко личном, сокровенном событии?
Все просто опешили. Никто этого не ожидал от Гали, тем более что предстояла реорганизация и по этой реорганизации Галина единица подлежала сокращению, так что в то время, когда Галя стала бы выходить замуж, она уже давно была бы не в коллективе конторы, и тем более это глубоко личное событие в ее жизни уже никого бы не коснулось. Но пока Галя ничего не знала о предстоящем сокращении. Потом, правда, она все-таки узнала, ее вызвала к себе инспектор отдела кадров и сказала ей, добавив, что они постараются ее как-то трудоустроить, потому что у заведующего большие связи.
Но к этому моменту Галя уже сделала одну большую ошибку: она пригласила всю контору к себе на свадьбу и даже назвала адрес кафе, где все это будет происходить через месяц. Она стала приносить в контору разные вещи — материал на платье для свадьбы, и все его посмотрели через силу, потому что знали, что Галя подлежит сокращению, а она еще в то время не знала. Потом Галя принесла жемчужный воротник и жемчужные манжеты к этому платью, и всем желающим рисовала, какое у нее будет платье. Но теперь в том, что она все рассказывала, совсем не было прежнего — что ее расспрашивали, а она отвечала. Нет, теперь она рассказывала сама, и как-то лихорадочно, точно боялась, что ее не расслышат. И ей стали делать замечания, что в рабочее время надо заниматься совсем другими вещами, а именно тем, за что платят зарплату. Она тут же замолкала и прятала свои рисунки и манжеты, но на следующий день все повторялось сначала.
Когда Галя вернулась от инспектора отдела кадров, от которой наконец узнала о предстоящем сокращении ее единицы, то как ни в чем не бывало сказала, что все равно ждет всех на свадьбу в кафе и пришлет всем пригласительные билеты. И все как-то неприятно растерялись, тем более что пятница для всех дорогой день, конец недели, кто-то уезжает за юрод, у кого-то свои, другие дела. Но она ничего этого даже не подозревала от других и, уходя в последний день и со всеми прощаясь, она еще раз повторила: «Ну, погуляем у меня на свадьбе, не забудьте, через пятницу».
И причем она уходила не на пустое место, а уходила в архив на хорошую должность, оклад выше, чем в конторе. Так что обижаться ей было не на что, это о ней позаботился, похлопотал заведующий.
И все бы уже позабыли о Гале и ее свадьбе, но как раз за день до ее свадьбы, в четверг, она позвонила в контору и застала всех буквально врасплох. Люди подходили к телефону, потому что она подзывала каждого и каждому говорила: «Не забыли ли вы, что завтра вечером я вас жду в кафе на Семеновской улице? И получили ли пригласительные билеты?» Все, каждый отвечал, что пригласительные получили, большое спасибо, но прийти, к сожалению, не могут. И тогда, что уже совсем трудно было представить, она стала с той стороны, по телефону, по проводам, не видя никого, как слепая, спрашивать, почему не можете. Такие вещи так не делаются. Если уж спрашивают такие вещи, то обязательно с глазу на глаз, чтобы видеть собеседника и по его виду все понять и решить, продолжать ли с ним дружеские взаимоотношения в ответ на такую подлость, как отказ прийти на свадьбу. Но эта Галя, она как будто ничего не понимала, она все спрашивала и спрашивала каждого из конторы, почему он не может прийти к ней на свадьбу. И у нее не было в конторе ни одного человека, на которого она могла бы опереться, никакой подруги, которая бы с охотой, волнуясь за нее, организовывала бы подзывание каждого сотрудника к телефону. И какие подруги могли быть у Гали в конторе, когда ей было всего двадцать лет, а ее возраста были только машинистка и курьер, но они обе сидели в комнатке рядом с гардеробной, в экспедиции. Вот это и могли быть ей подруги.
И каждый из конторы выворачивался, как мог. Одна женщина вообще даже не подошла к телефону, попросила сказать, что ее нет, что она уехала. Другая пообещала по телефону приехать, но все знали цену ее слову, знали, что она в последний момент всегда вывернется из неприятного положения, да и потом объяснить, уже после всего, после свадьбы, почему она не смогла попасть на нее, это легче легкого. Да и Галя уже не работала в конторе и вряд ли пришла бы после свадьбы выяснять, почему, по какой уважительной причине к ней не пришли на свадьбу. Один молодой человек тридцати лет, очень умный и не терпящий, чтобы на его психику давили в смысле устройства его личной жизни, так остроумно ответил ей по телефону: «Галочка, вы еще молоды, у вас вся жизнь впереди. А я приглашен как раз на эту пятницу в гости к одной старой прекрасной женщине, которой в этот вечер исполняется семьдесят лет. Так что вы поймете. Так что я от всего сердца желаю вам огромного счастья. Вы этого достойны. Будьте умницей и не пейте ничего слишком на свадьбе. Еще раз желаю счастья. Будьте здоровы». И на этом он положил трубку, облегчив положение дел для всей остальной конторы.
Но самое неприятное началось пять минут спустя, когда из своей комнаты в контору вышел заведующий и, весело потирая руки, сказал: «Ну, организуем, что ли, субботник по выходу на свадьбу Гали?» Все переглянулись и поняли, что Галя ухитрилась позвонить непосредственно ему и он принял приглашение, он, далекий от всех дел своей конторы, видящий их в каком-то небывалом, несуществующем свете бумаг, заявлений и задушевных разговоров один на один с каким-нибудь сотрудником в кабинете.
Все с неудобством начали объяснять, что на свадьбу пойти не могут и вот по каким причинам. Некоторые просто молчали и не объясняли ничего, как тот молодой человек. В конце концов засуетилась профорг и сказала, что поедет тоже и что организует субботник, а потом, когда заведующий скрылся за дверями своего кабинета, профорг помчалась в экспедицию и мигом организовала девочек — машинистку и курьера — и вызвала по телефону конторского фотографа, так что на следующий день они все отправились на свадьбу на «Волге» и в понедельник очень много рассказывали смешного о свадьбе. О том, что Галя со свойственным ей простодушием и даже наивностью сказала им: «Ну как вам мой муж?» — и показала им туфли из-под длинного платья: «Ну как вам мои туфли?» И что закуски было страшно мало, так что девочки из экспедиторской просто были посланы в разведку по другим столам и утащили и принесли тарелку вареной колбасы, и тарелку копченой колбасы, и блюдо заливного. И их столик был самый шумный, хотя все шумели на этой свадьбе, все сто человек. И как заведующий дико смеялся и кричал вместе со всеми «горько». И ими овладел какой-то бес добычи, они прямо хватали с соседних столиков то водку, то букет цветов. И как девчонки из экспедиторской стащили с соседнего стола большой букет белых лилий, когда уже нужно было уходить со свадьбы, потому что заведующий, по-детски хитро им сказал: «Пользуйтесь, девчонки, когда еще вам удастся на свадьбе именно такой погулять», — и они уже при выходе схватили прямо из кувшина этот букет белых лилий и пошли на выход. А по дороге зашли в туалет поправить прически и попудриться, потому что были все-таки порядочно пьяны. И тут они увидели Галю, смутились, протянули ей этот злосчастный букет белых лилий и сказали глупо-преглупо: «Это тебе». А Галя в своем длинном до пят платье, откинув фату и сняв перчатки, страшно плакала в этом мокром туалете при кафе.
Особенно им запомнился этот ужасающе дурацкий случай, как они вдруг вручили невесте в мокром туалете перед концом свадьбы этот букет белых лилий и как она вынуждена его была держать вместе со снятыми перчатками обеими руками, не зная, что с ним делать.
Темная судьба
Вот кто она была: незамужняя женщина тридцати с гаком лет, и она уговорила, умолила свою мать уехать на ночь куда угодно, и мать, как это ни странно, покорилась и куда-то делась, и она привела, что называется, домой мужика Он был уже старый, плешивый, полный, имел какие-то запутанные отношения с женой и мамой, то жил, то не жил то там, то здесь, брюзжал и был недоволен своей ситуацией на службе, хотя иногда самоуверенно восклицал, что будет, как ты думаешь, завлабом. Как ты думаешь, буду я завлабом? Так восклицал он, наивный мальчик сорока двух лет, конченый человек, отягченный семьей, растущей дочерью, которая выросла ни с того ни с сего большой бабой в четырнадцать лет и довольна собой, в то время как уже девки во дворе ее собирались побить за одного парня, и так далее. Он шел на приключение как-то очень деловито, по дороге они остановились и купили торт, он был известен на работе как любитель пирожных, вина, еды, хороших сигарет, на всех банкетах он жрал и жрал, а виной всему был его диабет и непреходящая жажда еды и жидкости, все то, что и мешало и помешало ему в его карьере. Неприятный внешний вид, и все. Расстегнутая куртка, расстегнутый воротник, бледная безволосая грудь. Перхоть на плечах, плешь. Очки с толстыми стеклами. Вот какое сокровище вела к себе в однокомнатную квартиру эта женщина, решившая раз и навсегда покончить с одиночеством и со всем этим делом, но не деловито, а с черным отчаянием в душе, внешне проявлявшимся как большая человеческая любовь, то есть претензиями, упреками, уговорами сказать, что любит, на что он говорил: «Да, да, я согласен». В общем, ничего хорошего не было в том, как шли, как пришли, как она тряслась, поворачивая ключ в замке, тряслась насчет матери, но все обошлось. Поставили чайник, откупорили вино, нарезали торт, съели часть, выпили вино. Он развалился в кресле и посматривал на торт, не съесть ли еще, но живот не пускал. Он смотрел и смотрел, наконец взял пальцами зеленую розу из середины, донес до рта благополучно, съел, облизал щепоть языком, как собака.
Потом посмотрел на часы, снял часы, положил на стул, снял с себя все до белья. Неожиданно очень белое оказалось белье, чистый и ухоженный толстый ребенок, он сидел в майке и трусиках на краю тахты, снимал носки, вытер носками ступни. Снял очки наконец. Лег рядом с ней на чистую, белую постель, сделал свое дело, потом они поговорили, и он стал прощаться, опять твердил: как ты думаешь, будет он завлабом? На пороге, уже одетый, заболтался, вернулся, сел к торту и съел с ножа опять большой кусок.
Она даже не пошла его провожать, а он, кажется, этого и не заметил, приветливо и по-доброму чмокнул ее в лоб, подхватил свой портфель, пересчитал деньги на пороге, ахнул, попросил разменять на помельче, ответа не получил и пошел себе со своим толстым животом, детским разумом и запахом чистого, ухоженного чужого тела, совершенно даже не подумав, что тут ему дан от ворот поворот на веки вечные, что он проиграл, прошляпил, ничего ему больше тут не выгорит. Он этого не понял, ссыпался вниз на лифте вместе со своей мелочью, трешками и носовым платком.
По счастью, они работали не вместе, в разных корпусах, она на следующий день не пошла в их общую столовую, а проторчала за своим столом весь обеденный перерыв. Вечером предстояла встреча с матерью, вечером начиналась опять та, настоящая жизнь, и неожиданно для себя эта женщина вдруг заявила своей сослуживице: «Ну как, ты нашла уже себе хахаля?» — «Нет», — ответила эта сослуживица стесненно, поскольку ее недавно бросил муж и она переживала свой позор в одиночку, никого из подруг не пускала в опустевшую квартиру и никого ни о чем не уведомляла. «Нет, а ты?» — спросила сослуживица. «Я — да», — ответила она со слезами счастья и вдруг поняла, что попалась бесповоротно, на те же веки вечные, что будет теперь ее трясти, ломать, что она будет торчать у телефонов-автоматов, не зная куда звонить, жене или матери или на службу: у ее суженого был ненормированный рабочий день, так что его свободно могло не быть ни там, ни здесь. Вот что ее ожидало, и ее ожидал еще позор как то лицо, которое все бесплодно звонит ему по телефону все одним и тем же голосом в добавление к тем голосам, которые уже до того бесплодно звонили этому ускользающему человеку, наверное, предмету любви многих женщин, испуганно бегающему ото всех и, наверное, всех спрашивающему все одно и то же все в тех же ситуациях: будет ли он завлабом?
Все было понятно в его случае, суженый был прозрачен, глуп, не тонок, а ее впереди ждала темная судьба, а на глазах стояли слезы счастья.
Пчелка
Однополые слетались к месту его пребывания как мухи на мед, причем всю жизнь. И не подумайте ничего такого. Он был бабник с детства, с детсадика, играл с девочками, суровая мать однажды на берегу пруда нашла и вывела его с подружкой из-под мостика, из овражка, у девочки трусики навыворот, да.
И женился, и второй раз женился, и дети есть, дело не в этом.
Повторяем, однополые слетались на него как мухи на мед, начиная с юности, продыху не было от друзей. Телефон звонит как где-нибудь в военном штабе в период наступления, все субботы-воскресенья просто караульная служба с плотным расписанием куда идти, добивались его бешено, рассказывала подругам его суровая мать.
Дальше: постепенно, год за годом, друзья отсортировывались на семейных и на тех семейных, которые не изменили идеалам юности и дружбы. И у него самого все было не так уж плохо: диплом, жена, работа, права на вождение автомобиля, затем дочка, вскоре еще дочка, посыпались.
Он работал, но: все раздавалось над ним жужжание, все летели на некий сигнал самцы с ярко выраженной юношеской, гусарской, забубённой ориентацией посидеть хорошо, выпить, поговорить, на всю ночь оттянуться. А он был их центр, как пчелиная матка, вокруг которой бешеный круговорот, несут на лапках нектар, но не совсем как у семейных пчел, те все про запас, на зиму, кормить деток, отрекшись от себя и тем себя поддерживая: запаси детям и сам проживешь возле жены. Тут нет, нет и нет. Эти свой взяток тут же и пожирали, бутылку не отложишь на завтра, не накопишь, не будешь ждать, детям не понесешь в лапках: бутылочка требует отделения от семьи, частной собственности и государства. Бутылочка есть идеал коммунизма, когда все общее и потребляется сообща, именно вместе. В складчину. И немедленно. И, казалось бы, все сознают, что неуклонно наступит рассвет и будет проблема купить, тут бы и сделать заначку, припрятать денежек где-нибудь в улье, как это принято у трудовых пчел, но нет, нет и нет, все потреблено.
И он-то был сын своей суровой пчелиной матки, которая всю жизнь все в улей, все в улей, все им, детям, а мужа буквально стирала в порошок, требуя, чтобы и он о себе забыл, не заботился, а все нес бы сюда, в общий котел. Но муж как муж, он выпить тоже любил и поесть, у него были шляпы, пальто и костюмы, кальсоны, трусы и носки, ботинки и туфли, на лето сандалеты, в ящике стола свои фотографии из санаториев, на память с какими-то друзьями, лица серьезные, как перед вечной разлукой. И он находился на ответственном государственном посту, и суровая матка жужжала, почему она все, а он ничего по дому, жжу, жжу.
Сын их отпочковался, ушел к жене, и все нетрудовые мужские пчелы отлетели вслед за ним. Но и оттуда долетали сигналы от того улья, почему он пьет? Почему он буквально жрет их труд, вечером придет ест, утром опять ест, в выходные садится как все за стол и жрет за обе щеки, а стирка стирай с него, вода газ электричество квартплата, на детей опять мы пашем, приехали. Где от него деньги?
Или пусть не пьет, или пусть не ест!
Дилемма, слыхали?
Все были им недовольны, и на работе тоже, все, кроме друзей-пчелок, которыми тоже, как оказалось, все были недовольны вокруг них самих.
И вот эти изгои, эти легкокрылые мужские существа сбивались в собственный однополый рой, кучковались по каким-то непрочным явкам, где соседи то и дело вызывали милицию, где отсутствовала, к примеру, мебель по причине отъезда жильцов и т.д. или где собирались делать (или уже делали) ремонт, а на ночь можно было прийти, поскольку кто-то из этих крылатых обещал подвинуть мебель от стен и получал (к примеру) ключи, а хозяева жили на даче.
Эти пчелки находили себе дикие дупла, зимовали как трутни, постепенно переставая трепыхать крылышками; и один тихо сошел с ума, поскольку был выгнан второй женой, и отъехал в дом старухи матери, заслуженного педагога на далеких выселках, но: в дверь их общую не ходил — заложил ее где-то набранным кирпичом (на зло всем им) и ходил только через окно, и не принимал от своей пчелиной матки ни пищи ни воды, все держал в ведре, как-то ел свое, дикое, некипяченое, и продолжал пить, привлекая в эту берложку однополый рой, они его находили так либо сяк, и нашли бы в самом глухом углу вселенной тем более, хотя и дрались беспощадно, нанося друг другу увечья. Все ходили какие-то покопанные, по лбам и носам виднелись там и тут багровые вмятины. «Ну что он меня доской, — жаловался один другому, — сидел-сидел, и вдруг хвать доской!»