В 1916 г. была опубликована первая работа Лосева – «Эрос у Платона», в сборнике, посвященном его учителю Г. И. Челпанову. Это была классическая тема для русского философского идеализма. Наряду с этим Лосев занимается изучением русской философской традиции. Результатом явилась статья «Русская философия», которая появилась на немецком языке в швейцарском журнале «Русланд» в 1919 г. Наиболее плодотворными в жизни Алексея Федоровича оказались 20-е гг. За это десятилетие он издал восемь наиболее значительных своих философских книг: «Музыка как предмет логики», «Античный космос и современная наука», «Диалектика художественной формы», «Философия имени», «Очерки античного символизма и мифологии». «Диалектика числа у Плотина», «Критика платонизма у Аристотеля», «Диалектика мифа». Все эти книги были изданы в таинственном «Издательстве автора», которым на самом деле, как мне признался Алексей Федорович, было издательство «Учпедгиз», в котором Лосеву покровительствовал Лебедев-Полянский.
К теме русской философии Лосев возвращается в начале 1940 г., когда он пишет статью «Основные особенности русской философии», а затем в своих поздних работах, посвященных Владимиру Соловьеву, – «Вл. Соловьев» (1983) и «Владимир Соловьев и его время» (1990). Обстоятельные высказывания о русских мыслителях начала XX в. содержатся в послесловии Лосева к книге А. Хюбшера «Мыслители нашего времени» (1962), апокалипсическое название которой – «Гибель буржуазной культуры и ее философии» – продиктовано атмосферой идеологической борьбы того времени. Эта статья поразила своим нигилистическим пафосом В. Ф. Асмуса, о чем подробно рассказывает в своих воспоминаниях В. В. Соколов.
Алексей Федорович в своих рассказах о русских мыслителях давал их живописные портреты, порой сохраняя интонации и обороты речи описываемых им персонажей. Особенно часто он рассказывал о Федоре Степуне: «
Большой интерес у Лосева в его молодости вызывали личность и книги Василия Розанова. Правда, его отношение к писателю было двойственным: с одной стороны, его восхищали писательский талант Розанова, афористичность его мышления, а с другой – он не мог принять его нигилизм и цинизм. Лосев нарисовал мне следующий портрет Розанова:
«
Эти отношения любви и ненависти, приятия и неприятия Лосев выразил и в послесловии к книге Хюбшера.
«
Изощренно критикуя Розанова, объявляя его черносотенцем и порнографом, Лосев, очевидно, испытывал симпатию к писателю. Он не раз говорил, что хотел бы написать о нем книгу, но так и не решился это сделать.
Вспоминал Лосев часто и Павла Флоренского, которого он высоко ценил и как философа, и как теолога. В первые годы после революции 1905 г. он читал публичные лекции.
Лосев высоко ценил труд Флоренского «Столп и утверждение истины». В своей книге «Античный космос и современная наука» он писал, что Флоренский вскрыл «мировую первосреду», лежащую в основе греческой философии.
На заседаниях Религиозно-философского общества Лосев познакомился со знаменитым поэтом-символистом Вячеславом Ивановым. Здесь в 1911 г. он слушал его доклад «О границах искусства», который позднее вошел в его книгу «Борозды и межи». Позднее Лосев неоднократно обращался к этой работе Иванова, сравнивал его идеи с «Рождением трагедии из духа музыки» Фридриха Ницше. Он говорил, что Иванов перенес идеи Ницше об «аполлонийском» и «дионисическом» началах из аттической трагедии на общехудожественную область. Со своей стороны Вячеслав Иванов обратил внимание на молодого студента, занимающегося классической филологией и философией. Он читал дипломную работу молодого Лосева «Мировоззрение Эсхила» и дал ей положительную оценку.
В конце концов, как рассказывал Лосев, он получил право на выступление в Религиозно-философском обществе. Здесь он сделал доклад о диалогах Платона «Парменид» и «Тимей». Таким образом, он был не только пассивным свидетелем деятельности русской религиозно-философской интеллигенции, но и активным участником тогдашнего процесса религиозно-философского возрождения.
Огромное влияние на Лосева оказали работы Владимира Соловьева, которого он считал самым крупным русским философом. Разработанный Соловьевым принцип «всеединства» Лосев пытался сам использовать в своих работах.
В статье «Лосев», опубликованной в третьем томе «Философской энциклопедии», характеризуя свои философские позиции этого времени, он пишет о своем кредо: «
Действительно, неоплатонический элемент занимает важное место в работах А. Ф. Лосева. Он постоянно обращался к сложному понятийному аппарату неоплатонической философии, и прежде всего к понятию «эйдос». Именно поэтому у него философское познание органически проявляется в художественной форме, гносеология перерастает в эстетику. Гегеля Лосев прекрасно знал и мог по памяти цитировать его «Логику» или «Феноменологию духа». С работами Гуссерля Лосев ознакомился, будучи студентом Московского университета. В последующем интерес к феноменологии проявился в исследованиях Лосевым философской и эстетической терминологии. Что касается марксизма, то трудно сказать, относился ли он к нему серьезно, или использовал марксистские цитаты для адаптации к советской действительности. Думаю, что Лосев пытался найти в марксизме объяснение некоторых исторических и социальных процессов. Порой, правда, марксизм Лосева приобретал окраску социологии Дюркгейма. В этом Лосев шел иным путем, чем, скажем, Николай Бердяев. Последний увлекался марксизмом на раннем этапе своего творчества, но затем решительно от него отказался, хотя, по собственному признанию, он никогда до конца не мог преодолеть его влияние. Лосев, напротив, в молодости был совершенно далек от марксизма и проявил к нему интерес только в зрелый период своего творчества. Остается, правда, невыясненным, было ли это уступкой времени, или способом маскировки, некоторым идеологическим камуфляжем. Лично я полагаю, что А. Ф. Лосев серьезно относился к марксизму и пытался освоить его методологию.
Надо сказать, что время, когда я встретил Лосева, не было самым легким периодом его жизни. После лет, проведенных в ГУЛАГе, он был отлучен от философии. Ему позволялось заниматься только античными мифологией и литературой. В 1943 г. его и П. С. Попова «для укрепления логики» пригласили на философский факультет, но через несколько месяцев Лосев был уволен.
У Лосева было два могущественных врага, с которыми ему было трудно бороться. Во-первых, это был Максим Горький, который подверг критике работы Лосева в своей статье «О земле». Во-вторых, это был Каганович, который с трибуны XVI cъезда партии, процитировав Лосева, долго махал кулаками в сторону «недобитых идеалистов». Кампанию против Лосева поддержал Деборин, написавший статью «Вольный стрелок Лосев».
В 1930 г. Лосев был арестован и сослан на строительство Беломоро-Балтийского канала. Трудно и даже совершенно невозможно понять, как можно было превратить в арестанта полуслепого человека. И в духе сталинской стратегии наказания в лагерь была отправлена и его первая жена только потому, что она была женой философа-идеалиста. О времени своего заключения Лосев никогда не рассказывал. Ему присудили пятилетний срок лагерных работ. Но Лосев провел в Кеми и Свири только три с половиной года. Как рассказывал Лосев, выйти из лагеря досрочно ему помогло заступничество Пешковой. Больной и по сути дела слепой Лосев вернулся в Москву, где он продолжал жить в арбатской квартире, на месте которой находится теперь станция метро Арбатская. Но во время войны немецкая бомба упала неподалеку от дома, и вся библиотека, собранная Алексеем Федоровичем, сгорела. Он показывал мне некоторые полусгоревшие книги. После заключения Лосев не мог вернуться к философии, все издательства отказывались печатать его работы. Фактически до 1953 г. Лосев был обречен на молчание.
Но после смерти Сталина и с наступлением хрущевской «оттепели» положение дел в стране стало постепенно меняться. Я уже говорил, что впервые после высылки Лосев стал печатать статьи на философские темы в Философской энциклопедии. Я был инициатором приглашения Лосева, меня поддерживали Спиркин и Каменский. Правда, Ф. В. Константинов страшно гневался, встречая имя Лосева в энциклопедии, и устаивал нам в редакции истерические разносы. Но все мы защищали Лосева как могли. О трудностях, с которыми мы сталкивались, я уже рассказывал на примере статьи Лосева «Диалектическая логика», получившей по условиям конкурса первую премию, но так и не опубликованной.
Особенно удавались Лосеву статьи о сложных философских категориях. К нему обращались за помощью тогда, когда никто уже не мог написать обстоятельную статью на эту тему. К тому же Лосев был не только автором, но и консультантом. Он легко ориентировался в море научной литературы, хорошо знал и использовал зарубежные философские и филологические справочники. Этой способности обязано быстрое написание десяти солидных томов по античной эстетике. Правда, эстетику в этих работах Лосев отождествлял с онтологией, и поэтому история античной эстетики была, собственно говоря, историей античной философии.
Как издательский работник я имел широкие связи с другими издательствами, в которые я предлагал работы Алексея Федоровича. Одна из них вышла в 1960 г. в издательстве «Музыка» – «Античная музыкальная эстетика». Это была первая работа по античной эстетике. Затем мой однокурсник Юра Бородай, поступивший в только что открывшееся издательство «Высшая школа», опубликовал книгу Лосева «Античная эстетика». Вслед за тем издательство «Искусство» открыло серию книг под этим названием. Алексей Федорович много и плодотворно работал, получая компенсацию за вынужденное многолетнее молчание.
В 1964 г. я заключил договор на книгу о категориях эстетики с издательством «Искусство». Мне не хотелось банально называть эту книгу, и я предложил название, отвечающее моему замыслу, – «История эстетики в категориях». Но заведующий редакцией эстетики отверг это название как слишком сложное и непривычное. Пришлось назвать ее банально – «История эcтетических категорий». До сих пор ругаю себя за то, что я его послушался.
Я уже написал бо́льшую часть книги, когда столкнулся со сложностями в определении ряда категорий. Я поделился своими проблемами с Алексеем Федоровичем и сказал, памятуя об его интересе к категориям, что был бы рад, если бы он принял участие в этой книге. К моей радости, он легко и быстро согласился. С этого момента началась увлекательная работа над текстом. Мы работали так. Я приносил часть написанного текста и говорил о том, что вызывает трудности. Алексей Федорович короткое время думал, а затем начинал диктовать. В особенности ему удавались дефиниции категорий. Так писалась эта книга. Она довольно быстро была издана и переведена на несколько языков. Думаю, что из обильной эстетической литературы, изданной в 60–80-х гг., которая чаще всего носила идеологический характер, эта книга сохранила свое значение, так как она раскрывала логику формирования эстетического знания и не имела никакого отношения к идеологии.
Так начался постепенный выход А. Ф. Лосева из вынужденного подполья, в котором он находился около четверти века. Несомненно, Лосев – одна из трагических фигур русской философской мысли ХХ в. Он сформировался как личность и как мыслитель в период, который, по выражению Николая Бердяева, является «серебряным веком» в истории русской духовной культуры. Он лично встречался и был знаком со многими представителями этой культуры – Л. Лопатиным, Г. Челпановым, Н. Бердяевым, Ф. Степуном, И. Ивановым, Г. Шпетом. Традиции философии этой эпохи Лосев пронес через длительный период господства в нашей стране тоталитарной идеологии. К счастью, он не попал на «философский пароход», высылку русской интеллигенции, организованной Лениным в 1922 г. Наверное, на нем ему не хватило места. Но Лосев пережил все тяжести сталинизма, включая заключение и высылку на строительство Беломоро-Балтийского канала, а затем все трудности военного времени. Паровой каток сталинизма пытался раздавить всякую неортодоксальную мысль, в сталинских лагерях погибли многие выдающиеся мыслители, такие как Г. Шпет, А. Жураковский, П. Флоренский, Л. Карсавин. Лосев, пройдя через сталинские лагеря, остался жив, но опыт ГУЛАГа нанес ему тяжелую травму, наложил отпечаток на всю его последующую жизнь.
Об этом свидетельствует следующая история, которой я был очевидцем. При наших встречах Лосев увлекательно рассказывал о прошлом, о своих встречах с людьми, которые для меня казались глубокой историей. Я много раз предлагал Алексею Федоровичу записать свои воспоминания, но он постоянно отшучивался, говорил, что пока он пишет свои книги, у него нет ни времени, ни желания писать мемуары. Однажды я подарил ему «Диалоги» Стравинского, записанные его секретарем. Эта книга очень понравилась Лосеву, и он наконец принял решение записать свои воспоминания с моей помощью. Я должен был выполнять роль секретаря. Чтобы облегчить работу и сделать ее максимально достоверной и документальной, я принес на следующую нашу встречу маленький магнитофон и сказал, что теперь мы будем записывать наши диалоги на пленку.
Реакция была ужасной и абсолютно непредсказуемой. Алексей Федорович непривычно для себя занервничал и закричал: «Убери это, убери!» Я не сразу понял, с чем это связано. Более того, даже обиделся. Но потом сообразил, что это была естественная реакция на прошлое. Очевидно, мое напоминание о звукозаписи напомнило Лосеву о допросах, которым он подвергался во время заключения. С тех пор Лосев звукозаписывающим аппаратам не доверял. Поскольку зрение у него было плохое, все его работы записывала жена Аза Алибековна Тахо-Годи и переписывали секретари. В результате из наших диалогов ничего не получилось. После этого, уберегая Алексея Федоровича от неприятных воспоминаний, я не делал попыток записать наши разговоры. Я знаю, что после меня у Лосева появились и другие помощники, которые продолжили мои попытки записать беседы с Лосевым. К сожалению, они оказались крайне неудачными, не имеющими никакого отношения к философии. Но я могу восстановить наши разговоры с ним только по памяти. Больше всего они касались воспоминаний о выдающихся русских мыслителях эпохи «религиозного ренессанса».
В каком-то смысле Лосев был прямой противоположностью Асмусу и не случайно над ним подшучивал. Работы Лосева и Асмуса отличаются по стилю и методу изложения. В этом отношении интересна оценка Асмусом статьи А. Ф. Лосева, опубликованной в виде послесловия к книге Хюбшера. Статья эта была выдержана в резко полемических тонах по отношению к западной философии. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях В. В. Соколов.
Я старался знакомить Лосева со своими друзьями и знакомыми, приводил к нему в дом психолога В. В. Давыдова, литературоведа П. А. Палиевского. Последний заказал Лосеву статью о символе в редактируемый им журнал «Контекст», из которой в последующем выросла целая книга. Лосев безумно любил музыку, в особенности Рихарда Вагнера. В 50–60-х гг. в Москве было невозможно найти записи вагнеровских опер. Неожиданной страстью воспылал к Вагнеру Эвальд Ильенков, который собрал записи всего «Кольца Нибелунгов». Тогда я познакомил Лосева с Ильенковым и приводил его на квартиру Эвальда Васильевича. Мы слушали Вагнера заполночь. Помню, с каким восторгом Лосев слушал эту музыку. Когда мы возвращались домой на Арбат пустынными переулками Москвы, Лосев громко напевал основные лейтмотивы Вагнера.
Другой его страстью было собирание книг. На книги уходили все профессорские заработки. В результате Лосев собрал замечательную библиотеку вдобавок к той, что осталась после бомбежки во время войны. Лосев говорил:
Говоря о своих любимых книгах, Лосев выделял три, которые считал лучшими. Это «Петербургские ночи» В. Одоевского, «Рождение трагедии из духа музыки» Ницше и «Закат Европы» О. Шпенглера. Лосев часто цитировал в своих работах Ницше, широко использовал его идею об «аполлоновском» и «дионисийском» началах в искусстве.
Я знал Лосева и дружил с ним много лет. Очень жалею, что наша дружба так неожиданно и печально кончилась. Но причины были чисто идейные, мы разошлись с ним из-за оценки и интерпретации эпохи Возрождения. Для издательства «Искусство», с которым я долго и плодотворно сотрудничал, я подготовил антологию в двух томах – «Эстетика Ренессанса». Правда, я планировал издать ее в трех томах, материал для этого был, но для этого нужно было специальное разрешение в ЦК КПСС. Пришлось ужать книгу до двух томов. Я привлек к работе многих авторов, и в том числе замечательного художника книги В. В. Лазурского, который использовал старинные шрифты и орнаментику. Книга получилась удачной, я получил за нее премию Академии художеств.
По договору с издательством я должен был подготовить всю книгу: тексты, библиографию, оформление. Как составитель, я должен был бы написать и вступительную статью к книге. Но я решил, что это лучше, чем кто-нибудь другой, напишет А. Ф. Лосев. Лосев принял мое предложение, и мы начали подготовительную работу. Для этого я приносил ему новые книги о Ренессансе, читал ему мои рефераты зарубежных авторов. Как я убедился, Лосев совершенно не знал современной литературы о философии и культуре Возрождения, и, впрочем, не очень ею интересовался. Последней книгой, которую он прочел на эту тему, была «Культура Италии эпохи Возрождения» Якоба Буркхарда. Поэтому я стремился, чтобы вступительная статья к книге, которую я составил, была, как и большинство работ Алексея Федоровича, академической, с анализом всех сторон многообразной культуры Ренессанса и обзором новейших теорий в этой области. Я приносил ему книги Эрвина Панофского и Эрнста Гомбриха, но вскоре понял, что они не интересуют Алексея Федоровича, а, скорее, раздражают его. Я тогда не понимал, что у Лосева уже сложилась концепция Ренессанса и менять ее он не собирается. Я предполагал после издания этой антологии написать свою книгу «Эстетика Возрождения», на которую у меня уже был договор с издательством «Искусство», о чем Лосев хорошо знал. Часть книги была уже написана, некоторые ее будущие разделы были опубликованы в журнальных статьях.
Но мои планы были нарушены и, в конце концов, привели к разрыву наших отношений. Однажды, придя к нему в гости, я увидел в его руках его собственную, только что изданную в издательстве «Мысль» книгу «Эстетика Возрождения». Оказалось, что пока я подготавливал его к написанию предисловия к моему двухтомнику, над которым я еще работал, он написал свою собственную книгу, ничего мне об этом не сказав.
Не берусь судить, насколько это было этично. Лосев знал, что в советское время нельзя было выпускать две книги на одну и ту же тему, тем более что он уже использовал название моей планируемой книги. Выпуская свою книгу, он отнимал у меня возможность публикации уже подготовленной рукописи. В результате мне пришлось надолго спрятать мою собственную работу. Только через четверть века я решился, переработав, представить ее в издательство[14]. Конечно, Лосев поступил по отношению ко мне не по-дружески. Но я не обиделся на него, понимая, что ему, как старшему и заслуженному человеку, надо было уступить дорогу. Поэтому я не сказал ему ни слова и не упрекнул его.
Это был настоящий шок, но на этом дело не кончилось. Второй шок случился, когда я получил от Лосева его статью к моей антологии «Эстетика Ренессанса». Она не имела ничего общего с книгой, которую должна была представлять, и была написана не академически, а скорее в игривом, «розановском» стиле.
Об этой злополучной статье ходят самые различные легенды. Василий Васильевич Соколов, мой преподаватель на философском факультете, в беседе с составителем книги «Философский факультет МГУ им. Ломоносова. Страницы истории» излагает следующую версию.
К сожалению, Василий Васильевич путает факты, связанные с этой статьей. Очевидно, он пересказывает историю, придуманную Азой Алибековной. Во-первых, он пишет о коллективе, который собрал и издал книгу. На самом деле ее собрал и издал один человек – В. П. Шестаков. Это значится на титуле книги и странно, что Соколов моей фамилии почему-то не упоминает. Во-вторых, были все основания доверить написание предисловия именно А. Ф. Лосеву, а не кому-нибудь другому. Лосев интересовался неоплатонизмом, и у него было издание книги Николая Кузанского, связанного с Возрождением. В-третьих, свою книгу он написал и издал в 1978 г., за три года до выхода антологии. Предисловие писалось уже после выхода книги «Эстетика Ренессанса». Поэтому никаких 16 листов он в издательство «Искусство» не представлял, а написал небольшое эссе на трех авторских листах, в котором был только один тезис: «Ренессанс – это неоплатоническая эстетика и эстетический неоплатонизм». Кроме этой спорной тавтологии в статье ничего не было. Это был второй шок, который я испытал. Я обратился к Лосеву, и попросил его переделать статью, так как она не может быть ни по своему жанру, ни по содержанию предисловием к антологии, в которой помимо неоплатонизма были представлены аристотелизм, пифагореизм, стоицизм и другие философско-эстетические направления. Лосев отказался переделывать статью. Как показывает его книга, он вообще отрицательно относился к эпохе Возрождения и видел в ней только «оборотную сторону» ренессансного титанизма. Пришлось отправить ее на рецензию Гращенкову, который читал на факультете курс историографии культуры Возрождения. Рецензия была уничтожающей.
В результате я оказался без обещанного мне компетентного и научного предисловия. Мне было неприятно и трудно отказывать Лосеву в публикации, о которой я сам его просил. Но, как говорится, «Платон мне друг, но истина дороже». Я мог бы сам написать такое предисловие, но тогда оказалось бы, что я «подсидел» Лосева и снял его статью, чтобы написать свою. Я ограничился кратким редакторским предисловием к книге.
Я считаю, что, не опубликовав эту статью Лосева, написанную к моей антологии по Ренессансу, спас его от критики. Она оказалась крайне слабой, была лишена всякой логики, научного аппарата, какой-либо связной концепции. Казалось, что эту статью написал не Лосев, а кто-либо другой. Если бы она была опубликована, ее критиками оказались не только Гращенков, но все историки и теоретики Возрождения. Та критика, которую вызвала в научных кругах его книга «Эстетика Ренессанса», была достаточна, и не хотелось подвергать пожилого человека дальнейшей экзекуции. Я вынужден был вернуть Лосеву его статью, высказав откровенно мои к ней претензии. Но Алексей Федорович критики уже не принимал. Он обиделся и с этого момента порвал со мной дружеские отношения. Из категории близких друзей я перешел в личные враги. Впрочем, так было и с Марком Туровским, талантливым философом, в чем-то не согласившимся с Лосевым. Так кончилась наша дружба. Я полагаю, что Лосев уже не нуждался во мне. Запрет на его работы был снят, популярность его книг росла, и добровольные помощники ему были не нужны.
Сегодня меня часто связывают с Лосевым, называют его учеником. На самом деле это не так. Моим учителем был В. Ф. Асмус, у которого я учился в университете. Сбылись его предсказания, о которых Валентин Федорович говорил мне, когда мы ехали с ним в такси из Переделкино в редакцию Философской энциклопедии, где обсуждались выдвинутые на конкурс статьи на тему «Диалектическая логика», в том числе и статья Лосева. Статьи на конкурсе были под псевдонимом. Асмус сказал:
Правда, с А. Ф. Лосевым у меня есть много общего. Это интерес к неоплатонизму, хотя не к античному, как у Лосева, а к ренессансному. Ведь я впервые издал труды самого крупного теоретика неоплатонизма, главы знаменитой Академии Платона во Флоренции Марсилио Фичино. И, конечно же, общим был интерес к категориям, благодаря чему мы и написали с ним книгу «История эстетических категорий». Это единственная книга, которую Лосев написал в соавторстве. Но мне было далеко до его идеалистических построений. Школа, из которой я вышел, была сугубо материалистической, хотя в ней было много места для идеального. Если верить известным рассказам, Лосев был единственным идеалистом в стране. Однажды Сталин, спросив, сколько у нас идеалистов в стране, и узнав, что только один, приказал Лосева не трогать. Не знаю, правда это или вымысел. Во всяком случае, об этой истории повествует в своей книге о Лосеве А. А. Тахо-Годи.
Несмотря на расхождения в понимании и оценке Возрождения, о чем я пишу только сейчас, я признаю огромную заслугу А. Ф. Лосева в развитии отечественной философии, его огромный вклад в эстетику. Как и у каждого мыслителя, у Лосева были свои подъемы и спады, свои достоинства и недостатки. Да он и сам никогда не относился к себе как к иконе, на которую надо молиться. Далеко не во всем с ним можно согласиться, что не умаляет его неоспоримых достоинств и несомненных заслуг. Конечно, ранние работы намного выше и содержательнее, чем работы, написанные в 60-х гг. В них сказалось стремление адаптироваться к вульгарному марксизму, неумеренное цитирование работ Ленина и Сталина. Очевидно, Алексей Федорович не на словах, а на деле пытался встроиться в марксистскую философию.
Боюсь, что те недостатки, которые можно найти у Лосева, во многом идут от его жены Азы Алибековны Тахо-Годи. Конечно, она многие годы была помощницей Алексея Федоровича, его секретарем, и боюсь, что и соавтором. Все последние статьи и работы Лосева существуют только в записи Тахо-Годи. Если верить ей, то Лосев был не профессиональным философом, а монахом, тайно постригшимся под именем Андроник. Лосев был замечательной и цельной личностью, с гениальной памятью, огромной эрудицией, с живым интересом к науке, искусству, музыке. В нем было что-то монументальное, скульптурное. Не случайно он часто обращался к себе в третьем лице. Он говорил: «Вячеслав, знаешь, что Лосев думает по этому поводу?» Он любил иронизировать, и не только над другими, но и над самим собой. Лосев был знаком с романтической иронией не только в теории, но и на практике. Несмотря на религиозность и стремление к духовному, в Лосеве был сильный языческий элемент, идущий, быть может, от его предков. Он воспринимал мир так же, как его воспринимали древние греки – максимально телесно, предметно. Поэтому мне чужды попытки некоторых последователей Лосева, которые стремятся превратить его в монаха, в схимника, прикрывающегося профессорской тогой. Он был человеком яркого темперамента. Я бы охарактеризовал своеобразие его мышления как поиск идеального в телесном и обнаружение телесного в идеальном. С этим, как мне кажется, связана его философия имени.
Люди и надежды 60-х гг
Помимо Лосева я встречался со многими выдающимися людьми, составляющими интеллектуальный потенциал нашей страны. Это прежде всего Василий Павлович Зубов. Это был человек универсальной образованности, владеющий греческим, латынью и почти всеми европейскими языками. Когда я впервые встретил его, он работал в Институте естествознания и техники. Это был институт, куда ссылали всех идеологически опасных людей. Зубов прекрасно знал историю эстетики. Но он специализировался преимущественно на истории архитектуры. Он написал прекрасную диссертацию «Архитектурная теория Альберти», которая позднее, уже после смерти Зубова, вышла отдельной книгой.
Я посещал Зубова у него дома, познакомился с его женой и дочерью. Зубов любил музыку и прекрасно играл на фортепьяно. Тогда я не знал, что он был тесно связан с Варбургским институтом в Лондоне, где он печатал свои статьи по средневековью и Возрождению. Только недавно, посещая этот институт, я узнал об этих работах. Его сотрудники передали мне толстую папку работ Зубова, хранящихся в институте.
Для меня Василий Павлович готовил материалы по эстетике европейского средневековья. В частности, он переводил труднейшее сочинение – трактат Августина о музыке. Неожиданно он заболел и оказался в Академической больнице, из которой уже не вышел. Я навещал его там, он не расставался со своей работой и, завершив ее, передал мне рукопись. Это была жизнь настоящего стоика.
Работая в «Советской энциклопедии», я встретился еще с одним человеком, прошедшим ГУЛАГ. Это был Яков Голосовкер. Он обладал импозантной внешностью с роскошной седой бородой. Он имел привычку в разговоре долго молчать, пристально глядя на собеседника, прежде чем произнести фразу. Может быть, поэтому он был известен под кличкой «Совоовкер», которая, как мне кажется, не оскорбляла его. В нем было что-то от античного мифа, исследованием которого он занимался. Он талантливо пересказывал греческие мифы, вкладывая в них подчас скрытый смысл. Он придавал большое значение воображению, которое, по его мнению, поднимало поэзию и искусство на уровень научного знания.
В 1961 г. он выпустил книгу «Сказание о кентавре Хироне». В дарственной надписи он написал:
Не надпись, а целый трактат. Голосовкер в это время издал несколько остроумных философских книжек – «Оргиазм и число», «Кант и Достоевский».
Зная мой интерес к античности, он пригласил меня к себе в холостяцкую квартиру на проспекте Ломоносова. Он сказал, что приглашает меня на «симпозиум», для чего достал бутылочку сухого вина. Потягивая его, он занимательно говорил о своем понимании античного мифа.
Очень светлые воспоминания остались у меня от встреч с Ильей Николаевичем Голенищевым-Кутузовым (1904–1969). Он вернулся в Россию после Второй мировой войны из Югославии, где, как говорят, был руководителем партизанского отряда. Он был прекрасным литературоведом, издал здесь несколько книг по итальянской литературе, в частности книгу о Данте и о средневековой итальянской литературе. Я познакомился с ним в 1961 г. В тот момент я готовил антологию и, пока в Академии художеств не появился В. В. Ванслов, где он надолго нашел себе приют, я обладал полной издательской свободой. Вряд ли Академия художеств была рада сотрудничать с эмигрантом, только что вернувшимся в Россию из-за границы, – ксенофобия была в крови у советских чиновников от культуры. Но я шел против течения. Для второго тома я заказал Голенищеву-Кутузову материалы по Италии XVII–XVIII вв. Он прекрасно справился с этой работой. И главное, работая над этим разделом, он показал положительное значение барокко для развития всей европейской культуры.
И. Н. Голенищев-Кутузов подготовил для антологии по эстетике переводы теоретиков барокко – Марино, Тезауро, Бартоли – и показал оригинальность их философии искусства как по отношению к теориям Возрождения, так и по отношению к наступающему классицизму. Его вклад в понимание культуры и эстетики XVII в. весьма значим и весом. Работать с ним было приятно и легко.
Тесные дружеские отношения связывали меня с Михаилом Александровичем Лифшицем и его женой Лидией Яковлевной Рейнгардт. По своей философской ориентации Лифшиц был марксистом. Свою литературную деятельность он начал еще в 30-х гг. С его предисловием и под его редакцией вышли антология «Маркс и Энгельс об искусстве», «Новая наука» Джамбаттисты Вико, «История искусства древности» И. И. Винкельмана. Статьи 30-х гг., посвященные Винкельману, Гегелю и Марксу, вышли в небольшой книжечке «Вопросы искусства и философии».
Лифшиц дружил с венгерским философом Дьёрдем Лукачем, который во время Второй мировой войны жил в Москве. Затем он уехал в Венгрию, и его работы долгое время считались эталоном «истинного марксизма». В связи с подготовкой нового издания работ Гегеля к нему обратились с просьбой ответить на вопрос, как правильно переводить гегелевские термины «
«
Хотя Лукач был старше Лифшица по возрасту, он считал себя его учеником. Я опубликовал это письмо в журнале НСО и с копией этого журнала пошел в гости к Лифшицу, которого до сих пор я не встречал. Он жил тогда в полуподвальном помещении Третьяковской галереи, где работал в качестве заместителя директора. Лифшиц с интересом прочитал письмо. В разговоре со мной он выразил удивление, что на философском факультете учится молодежь, которая имеет живой интерес к философии. Молодежь не заставила себя ждать. Вскоре к Лифшицу началось самое настоящее паломничество. Побывал у него и Э. В. Ильенков, и с этого момента между ним и Лифшицем началась дружба, скрепленная взаимными философскими интересами.
В конце 50-х гг. Лифшиц прочел в клубе МГУ серию лекций по немецкой классической эстетике. Ему редко приходилось выступать в качестве лектора, и не потому, что он не хотел читать, а потому, что его долгое время не допускали до кафедры. Лекции Лифшица в клубе МГУ собрали большую аудиторию. Даже избалованная лекциями и публичными выступлениями московская публика валом валила на эти лекции. Лифшиц обладал даром раскрывать за общеизвестными, привычными истинами глубокий социальный смысл. Помню, что Вадим Межуев, выходя из аудитории, сказал, что он впервые понял, что такое эстетика и что за ней стоит. Поразительно, что университет никогда не приглашал М. А. Лифшица в качестве преподавателя, очевидно, опасаясь слишком большой его эрудиции, несравнимой с традиционными стандартами.
Лифшиц долгое время оставался кандидатом филологических наук. Он рассказывал мне, что в 30-х гг. ученое звание рассматривалось как признак «буржуазности». Но во время войны, находясь на военной службе, он был поставлен своим начальством перед дилеммой: защитить кандидатскую диссертацию или отправиться служить в Ташкент. Он выбрал первое, и долгое время оставался в кандидатах, тогда как другие получали звания докторов и профессоров, обладая знаниями, во многом уступающими знаниям кандидата филологических наук М. А. Лифшица.
В дальнейшем Лифшиц и его приятель В. С. Кеменов поступили в сектор эстетики Института всеобщего искусствознания, где директором в то время был Кружков. Заведующим сектором стал мой бывший коллега по «Советской энциклопедии» Ю. Н. Давыдов. В секторе было много молодых сотрудников, в частности Б. Шрагин и Л. Пажитнов, которые принялись полемизировать с Лифшицем по вопросам современного искусства. Лифшиц был противником модернизма, который многими воспринимался как надежда на новаторство. Лифшиц подобных иллюзий не испытывал и выступил с книгой «Почему я не модернист». Вскоре заседания сектора эстетики превратились в настоящее ристалище, которое собирало большую аудиторию. Я присутствовал на этих гладиаторских боях. Лифшиц выступал блестяще, но все эти дискуссии давались ему тяжело по состоянию здоровья. Характерно, что в этой полемике Э. В. Ильенков стал на сторону Лифшица и даже какое-то время перестал общаться с его критиками.
Поэтому, когда я поступил в Институт художественного воспитания, директором которого стал В. К. Скатерщиков, с которым у меня были хорошие товарищеские отношения, сложившиеся еще тогда, когда я был студентом философского факультета, мне удалось уговорить Скатерщикова взять в Институт М. А. Лифшица, а также литературоведа А. А. Лебедева. Втроем мы образовали триумвират, который выглядел несколько одиозным в кругу педагогов, которые занимались только школьным образованием и составлением педагогических программ. Я же в то время занимался зарубежными теориями эстетического воспитания и опубликовал на эту тему книги «Проблемы эстетического воспитания» («Высшая школа», 1962) и «Искусство и дети. Эстетическое воспитание в США, Великобритании и Франции» («Искусство», 1966).
М. А. Лифшиц тоже интересовался теориями эстетического воспитания. Он написал солидную историю идей эстетического воспитания, трезво и критически анализируя их смысл и значение. Эта работа должна была выйти как составная часть коллективной монографии, подготовленной Институтом философии, в издательстве «Мысль». Но против работы Лифшица выступил Владимир Александрович Разумный, объявив, что Лифшиц написал не историю идей эстетического воспитания, а
Затем Лифшиц возглавил сектор эстетики в Институте теории и истории искусства. Теперь уже он пригласил меня туда, и мы с ним сотрудничали до конца его жизни. Лифшица отличал сатирический талант, его работы сочетали философскую глубину и публицистическую остроту. Это проявилось в вышедшей уже посмертно книге «В мире эстетики». Он был прекрасным полемистом и постоянно дискутировал с В. Разумным, А. Гулыгой, М. Каганом, показывая несостоятельность и отвлеченность либеральной фразы. Но «школьная эстетика» постоянно преследовала Лифшица, пытаясь умалить значение его работ.
Я хорошо знал Сергея Сергеевича Аверинцева. Долгое время он был для меня просто Сережей. Мы жили недалеко друг от друга, я – на Арбате, а он – в Зачатьевском переулке. Я бывал у него дома. Меня поражала широта его образования, знание древних языков. В молодости ему было трудно найти себе работу, так как филологи не принимали его всерьез. Так что первую работу он получил в Институте философии, где требовались переводы с латыни. Затем с подачи Ильенкова Сережа стал лауреатом премии Ленинского комсомола за книгу о Плутархе. Он читал много публичных лекций, темой которых был образ интеллектуала в разных эпохах и разных культурах. Материалы этих лекций вошли в большую статью Аверинцева, которую я опубликовал в первом томе антологии «Идеи эстетического воспитания». В этой книге я попытался объединить работы двух полярных по методологии мыслителей – марксиста Лифшица и далекого от марксизма Аверинцева. Думаю, что книга от этого только выиграла.
Сергей Сергеевич получил поддержку со стороны академика Д. С. Лихачева. В этот период, занятый своими издательскими делами, я потерял с ним связь. Встретились мы с ним неожиданно в Париже, на заседании ЮНЕСКО, посвященном культурной политике. Министерство иностранных дел решило в качестве представителей России послать не профессиональных дипломатов, а далеких от дипломатии философов. Так что Аверинцев читал главный доклад, а я делал содоклад. Насколько я знаю, это был первый эксперимент, который никогда больше не повторялся.
Выдающимся мыслителем, которого я знал и с которым дружил, был Мераб Мамардашвили. На факультете он был старше меня (он окончил факультет в 1954 г.), и я не встречал его в свои студенческие годы. После аспирантуры он работал в редакции журнала «Вопросы философии». Мераб в совершенстве владел многими европейскими языками и был по-настоящему европейским человеком. Одно время он работал в журнале «Проблемы мира и социализма» в Праге. В 1967 г. в Москве стал формироваться Институт Международного рабочего движения. Его директором стал Т. Т. Тимофеев, который стремился собрать в новом институте всю творческую интеллигенцию Москвы. В институт поступили те, кто недавно работал в журнале «Проблемы мира и социализма» в Праге, в частности Мераб. Здесь работали Юра Карякин, Эрих Соловьев, Андрей Мельвиль, которые служили в отделе Ю. А. Замошкина. Я был принят в этот институт в сектор Мераба. Сначала мы ютились на лестнице кондитерской фабрики на Ленинградском шоссе, вдыхая сладкий запах шоколада, а затем институту предоставили здание бывшей школы в районе улицы Чернышевского.
Мераб был замечательным руководителем. По плану нашего отдела мы должны были написать книгу «Этика социализма», и Мераб разрабатывал план этого проекта. Помню, я говорил ему: «Мераб, завершай скорее проект, а то наш сектор разгонят». На это он с олимпийским спокойствием отвечал: «Вот когда мы представим проект, тогда нас обязательно разгонят». Конечно, ничего у нас с этой книжкой не вышло. Вскоре началось вторжение наших войск в Чехословакию, и поэтому всякая попытка соединить социализм с этикой оказалась невозможна. «Социализм с человеческим лицом» оказался нереальной утопией. С этого момента хрущевская «оттепель» сменилась суровыми порывами холодной войны. Вскоре я ушел из института, но с Мерабом связи не терял.
Я часто бывал у него дома, и в Москве, и в Тбилиси. Мераб много курил. На столе у него всегда стояла коллекция трубок и запасы трубочного табака. Жалею, что я не записывал содержание наших бесед, казалось, что общение с ним никогда не кончится.
Мераб говорил, что «философия – это сознание вслух», и он прекрасно, по-сократовски, умел размышлять вслух. Как никто другой, он владел искусством философской беседы. Большинство его книг – о Декарте, о Прусте – это запись его лекций, это длящееся во времени размышление, диалог с самим собой и со слушателем. К сожалению, я не посещал его лекций в Институте кинематографии, но знаю, что они собирали огромную аудиторию. О методе мышления Мераба хорошо рассказывает В. П. Зинченко в своей книге «Посох Мандельштама и трубка Мамардашвили».
После пребывания в Праге Мераб стал невыездным. Его переписка и общение с зарубежными друзьями контролировались КГБ. Поэтому в 70-х гг. он уехал из Москвы в родную Грузию, где работал в Институте философии. Я часто навещал его в Тбилиси. Но и здесь Мераб не мог найти условий для творческой жизни. На моих глазах шла его война с Гамсахурдией. Мераб как-то бескомпромиссно сказал: «Если Гамсахурдия – глава Грузии, то я не грузин». Эти слова подняли волну националистической прессы. Я думаю, многим грузинам должно быть сейчас стыдно за то, что они начали кампанию против Мераба. Думаю, что его преждевременная смерть во многом результат той травли, которую вели грузинские «патриоты» против одного из самых талантливых своих мыслителей. Я был на похоронах Мераба в Тбилиси и поэтому хорошо знаю и помню атмосферу тех дней.
В полной мере оценить Мераба как руководителя мне удалось только тогда, когда я стал работать в Институте США и Канады. В этот институт меня привел интерес к американской культуре, которая в 60-е гг. виделась как модель для подражания. Анализ этой культуры я дал в своей книге «Америка извне и изнутри». Институт США и Канады казался средоточием интеллектуалов и людей, способных самостоятельно мыслить. Этому содействовал Георгий Арбатов, директор института. Но на самом деле работа института контролировалась КГБ, представителем которого был заместитель директора Богданов. Поскольку в институт меня взял Арбатов, не посоветовавшись с Богдановым, последний с самого начала стал меня преследовать. Делал он это не сам, а с помощью заведующего отделом Ю. А. Замошкина. В результате я подвергся невероятному давлению, мне запрещалось посещать просмотры американских кинофильмов, встречи с американскими коллегами. Замошкин организовал разнос моей работы «Моральный имидж США», постранично терзал мою рукопись, выдвигая против нее всё новые обвинения. Мне запрещали даже использование термина «имидж», предлагая заменить его русским термином «образ», хотя «имидж» и «образ» – скорее полярные понятия. В общем, мой опыт работы в Институте США и Канады оказался совершенно неудачным, и вскоре мне пришлось уйти оттуда «по собственному желанию». Позднее Институт США развалился, часть людей эмигрировала в Америку, часть (В. Лукин, А. Кокошин) вошла в правительственные структуры, часть оказалась американскими «шпионами». Бывший секретарь партийной организации института стал преуспевающим бизнесменом и купил квартиру в Доме творчества на Икше, где у нас издавна существовала интеллектуальная коммуна.
От Мераба, когда он был моим начальником, исходили интеллектуальная энергия, толерантность, неприятие бюрократических методов руководства. В этом отношении он был прямой противоположностью Ю. А. Замошкину. Близким другом Мераба был Саша Пятигорский. Я помню его как одного из авторов Философской энциклопедии. Он занимался буддистской философией и напечатал о ней несколько статей, которые я редактировал. Потом он исчез из моего поля зрения. Я его встретил много позднее в Лондоне, где он стал профессором Лондонского университета. Он рассказывал мне, что в Англию он приехал по туристической путевке. Здесь он встретил Исайю Берлина, который в то время управлял Университетом Оксфорда. Берлин помог Саше получить работу в Лондоне, что, как я по собственному опыту знаю, было совсем не просто.
Вместе с женой я часто забегал к нему на кафедру восточной философии Лондонского университета. По существующему регламенту Пятигорский должен был находиться каждый день в университете независимо от того, были у него занятия или нет. Поэтому у него было достаточно свободного времени для обсуждения самых различных вопросов российской и британской жизни. К сожалению, теперь профессорская его жизнь закончилась (в Англии в возрасте 65 лет надо выходить на пенсию), и он стал международным политическим лектором, путешествующим по миру со своими выступлениями. Сравнительно недавно я слушал его в Москве в Политическом центре Г. Павловского. Как всегда, он был подчеркнуто эксцентричен и артистичен. Возвращаться в Россию он не хотел. Англия стала ему второй родиной.
Среди моих друзей и знакомых было много людей искусства – музыкантов, поэтов, бардов. Один из них – Булат Окуджава. Я встретился с ним задолго до того, как он стал сочинять свои песни, которые и сегодня составляют московский городской мелос. Я оказался его родственником. Моя первая жена была его двоюродной сестрой. У Булата было трудное детство. Его отец был расстрелян, мать – Ашхен Степановна – была сослана в лагеря, где она провела 25 лет. Я встретил ее после возвращения из ГУЛАГа. Это была прекрасная, сильная женщина, которую не сломила неволя. Меня поражало, что она и ее подруги по лагерю говорили, что они счастливы, что они прошли через эти круги ада и могут об этом рассказать.
Булат воспитывался у тетки, которая, кажется, жила на Арбате. Окончив университет, он стал учителем в одной из провинциальных школ. Потом вернулся в Москву, получил квартиру, женился, родил сына. В этот момент я начал встречаться с ним. Это были семейные обеды, встречи родственников. Я помню издания его первых поэтических сборников. Темой его стихов, как и песен, были война, его любимый Арбат, на котором он провел свое детство. Булат прошел войну в армии. Он рассказывал, как над ним измывались старшины, которым не нравилась тщедушная фигурка солдатика, его грузинская фамилия с непривычным женским окончанием. Старшина кричал ему: «Окуджав, как стоишь!».
Булат перенес многие лишения – сиротливое детство, тяготы войны. Но главными темами его творчества были любовь, лирическое принятие мира, несмотря на все его несовершенства и страдания. Помню, как Булат распевно читал свои первые стихи. Они были хорошие, очень искренние, очень добрые. Но я думаю, Булат никогда бы не стал таким всенародно признанным поэтом, если бы не стал перекладывать свои стихи на музыку. Делал он это сначала чисто дилетантским образом. На день рождения ему подарили гитару. И Булат, как древнегреческий рапсод, стал читать свои стихи, аккомпанируя себе на гитаре. Получилось интересно. Булат освоил несколько приемов игры на гитаре, и постепенно родились те песни, которые теперь и сегодня поет вся страна. С Булатом я встречался довольно часто, помню его первую жену и маленького сына. Потом я потерял связь с ним, так как разошелся со своей женой. Но я хорошо помню, как Булат выступал по всей Москве с авторскими концертами. Я сам пригласил его в «Советскую энциклопедию», и наш просторный зал был полон людьми, желающими услышать его песни. За свои авторские концерты он получал мизерный гонорар.
Булат постоянно находился в творческом поиске, собирая материал для своих стихов и песен. Я знаю, что он совершил поездку на рыболовецком катере «Темрюк», приписанном в порту Туапсе. Просто присоединился к рыболовецкой артели и неделю находился в море. На этом катере были характерные типы, и Булат списывал с них некоторые черты. Я доподлинно знаю об этом, потому что через несколько месяцев после его поездки повторил его опыт на том же катере, с той же командой.
Мы с женой дружили с замечательным поэтом Генрихом Сапгиром, вместе бродили с ним по Крыму. В Москве мы жили недалеко от друга, и иногда он приходил со своей милой женой к нам в гости. Как жаль, что недавно он ушел из жизни! Его поэзия абсурда и нонсенса прекрасно выражала смысл многих фантомов нашей действительности.
В 60-х гг. было много надежд на то, что наша страна пойдет демократическим путем и избавится от всех тех социальных болезней, которые были рождены культом личности Сталина. Увы, эти надежды не оправдались. Они погибли под гусеницами танков во время Пражских событий. Эпоха оттепели кончилась. Но в 60-е гг. появилось большое количество ярких индивидуальностей, которые проявили себя прежде всего в интеллектуальной сфере, в философии, литературе, поэзии. Я счастлив, что имел возможность встречаться и дружить с ними.
«Москва, как много в этом звуке…»
Должен сознаться, что я, как и многие жители, населяющие сегодня Москву, провинциал, человек из провинции. Последнее место пребывания в моей военной и послевоенной Одиссее (я имею в виду Вторую мировую войну) – город Дмитров. Он находится в 80 километрах на север от Москвы, электричка идет до него с Савеловского вокзала около часа. С 1952 г., т. е. более полувека, я живу в столице нашей родины.
Сначала я снимал в Москве маленькую комнатушку у набожной старушки на Котельнической набережной. Затем как студент философского факультета МГУ я поселился в общежитии на Стромынке, затем жил в разных, но замечательных районах Москвы – на Ленинградском проспекте у метро Аэропорт, на Чистых прудах, в доме, где когда-то жил Сергей Михайлович Эйзенштейн (об этом свидетельствует мемориальная доска на фасаде дома), затем обитал в коммунальной квартире на улице Вавилова, потом на улице Мясковского (теперь это Афанасьевский переулок) в районе старого Арбата. В то время Арбат представлял собой глухое место. На его уличках обитали немногочисленные представители старой дворянской столицы, чудом выжившие после чисток и репрессий. Но большую часть Арбата населял люмпен-пролетарий и криминал. Район Арбата тогда не был популярным местом для жизни. Здесь, в глухих арбатских переулочках, было трудно найти представителей высшего общества. Но, может быть, они искусно маскировались.
В полуподвальной квартире, которую я занимал на улице Мясковского (бывшем каретном сарае), жило пять семей при одном маленьком туалете и небольшой закопченной кухне. Несмотря на перенаселенность, жили довольно дружно, без скандалов. Из зарешеченных окон просматривался милый арбатский дворик. Зато рядом были университет, Ленинская библиотека, Дом журналистов, Театр Вахтангова. Всё было в пределах пяти-десяти минут ходьбы. И всё было доступно. Летом в субботу и воскресенье Арбат и арбатская площадь были безлюдны, все обитатели уезжали из города. Это был тот Арбат, о котором Булат Окуджава, проведший здесь свое детство, лишенное родителей, писал: «Ах, Арбат, мой Арбат, ты моя религия…»
Здесь, на Арбате, в старинном родильном доме Браувермана появился на свет наш сын Глеб. Когда начались схватки, мы с женой замеряли по секундомеру их длительность, чтобы быть уверенными, что начинаются роды. Мы пешком дошли до роддома, а через несколько дней, подарив медсестрам положенную десятку, я вернулся домой с крошечным свертком, в котором лежал наш новорожденный сын.
Романтическая бедность хороша только до определенного предела. Поэтому когда университет стал строить кооперативный дом на пустынном тогда Ленинском проспекте, мы собрали необходимые деньги (часть из них одолжил А. Ф. Лосев) для вступления в кооператив. Теперь я живу в этом доме уже более 40 лет. Многое изменилось за это время. Арбат стал самым престижным местом в Москве, а район нашего дома на Ленинском проспекте превратился из острова в пустынном море в настоящее гетто, ничуть не лучше нью-йоркского. Здесь впритык один к одному, без всяких подъездов к домам, без детских площадок, стоянок для машин, газонов, построены десятки высотных домов, как сообщает реклама, самого престижного класса. Из-за близости строений мое радио не в состоянии принимать московские радиостанции, а из окна моей спальни я вижу сотни однообразных окон и сам, очевидно, я зримая мишень для сотни глаз. Такое впечатление, что живешь на Манхэттене.
Когда мы въезжали в новый университетский дом, нам сообщили, что телефоны поставят только через полгода. Но Фрунзенский телефонный узел предложил нам ускорить дело. «Мы поставим вам спаренные телефоны, а через полгода заменим их на одноканальные. По наивности и слепой вере в авторитет советской власти я согласился. Но телефон не распарили ни через полгода, ни через десять, двадцать и тридцать лет. Не помогли письма за подписью академика Арбатова, секретарей Союза кинематографистов и других высопоставленных лиц. На все обращения телефонный узел отвечал кратко: «Не можем, свободных каналов нет». Впоследствии у окошка в регистратуру Фрунзенского узла мне рассказали, что канал можно было купить за бутылку коньяка и мой собеседник именно таким образом получил полноценный телефон. Но для этого надо было знать каналы более ценные, чем телефонные. Для того чтобы решить проблему, нам пришлось купить рядом с нашей квартирой однокомнатную квартиру с полноценным телефоном, куда мы поселили 90-летнюю мать жены. Но после ее смерти унаследовать телефон не удалось. Более того, Фрунзенский телефонный узел обвинил нас в «несанкционированном» использовании телефона и пригрозил обрезать всякий контакт с внешним миром. Руководитель узла, которая угрожала мне обрезать телефоны, отказалась назвать свое имя, это была молоденькая, миловидная женщина, но которая дала сто очков вперед любому советскому бюрократу. Это были уже реалии 2007 г. с его несбывшимися обещаниями незыблемости частной собственности. Так что ничего нового не произошло. Надеюсь, что хотя бы через пятьдесят лет коммунальные службы, призванные улучшать нашу жизнь, выполнят свое обещание и предоставят полноценный телефон. Хотелось бы дождаться этого счастливого момента.
Единственным способом противодействия процессу отъема и перераспределения собственности, который происходит сегодня в Москве в массовом масштабе, является, на манер средневековой Англии, практика огораживания. Наш кооператив огородил решеткой свой дом, детскую площадку, парковку, небольшой садик, где мы высадили деревья, взяв ростки в Ботаническом саду МГУ. Решетки стоят на каждом этаже при входе в квартиру. То же самое происходит и с другими домами. Москва, как и в лучшие времена, начинает жить за решетками, хотя это не спасает от хищнического использования коммуникаций, дорог, путепроводов. Здесь господствует произвол, это бесконтрольное царство строительных фирм при попустительстве городских властей. При такой практике пробки на дорогах, обрушение зданий, провалы на проезжей части не случайность, они строго запланированы строительными планами городских властей.
Всё это, правда, феномены новой Москвы. Но в Москве еще многое сохранилось от старой столицы, от ее истории, архитектуры, традиций. Чтобы понять Москву, лучше всего сравнить ее с другой, пусть бывшей, столицей России – с Петербургом. С того момента, как я стал москвичом, Петербург, тогда еще Ленинград, был для меня точкой притяжения. В XVIII в. англичане, в особенности английские художники, завершали свое образование поездками в Италию, чтобы познакомится там с искусством и архитектурой Возрождения. Это называлось «Grand tour» – путешествием с целью образования.
В молодости поездки в Ленинград были для меня такими «образовательными путешествиями». Поэтому в Петербурге я бывал часто. Посещение Эрмитажа и Русского музея дало мне, быть может, больше, чем всё последующее изучение истории искусства. В студенческое время, по университетскому обмену, здесь мы проводили совместные заседания студентов-философов ЛГУ – МГУ. Позднее я, работая в Институте теории и истории искусства Академии художеств, приезжал в качестве ревизора от Российской академии художеств на ежегодный экзамен в ленинградскую академию. Несмотря на то что мне предоставляли роскошный номер в гостинице «Астория», я этими поездками тяготился. Роль инспектора по искусству была мне не по душе. Но зато это давало возможность знакомиться с Петербургом, с его музейными сокровищами, букинистическими магазинами, и главное – с его замечательной архитектурой. Во всяком случае, я нашел в этом городе много прекрасных мест и сегодня не считаю себя в нем чужим.
Уже давно, быть может, полвека назад я задавался вопросом: в чем различие Москвы и Петербурга? Каковы точки их притяжения и отталкивания? На чем строятся их отношения? Основаны ли они на отношениях главного и неглавного, мегаполиса и полиса, столицы и провинции, или же это чисто родственные, можно сказать, семейные, братские отношения? Ответить на эти вопросы было непросто, потому что в каждом городе были свои видимые достоинства и не менее явные недостатки. Необходима была определенная система отсчета.
Для себя такую систему я нахожу в геометрии, в понимании жизненного пространства. Петербург для меня – это торжество строгой геометрии, культ прямой линии, тогда как Москва – торжество центра и замкнутой окружности, которая множит себя как круги на воде. Если переводить это на язык эстетики, то следует сказать, что Петербург – создание просветительского рационализма, с его культом ясности и четкости, тогда как Москва – это воплощение барочного сознания, с его контрастами высокого и низкого, рационального и иррационального, телесного и духовного. Петербург – это эстетика прямой линии, Москва – это символ замкнутой линии, или, если хотите, круга, окружности.
Уже генетически Москва и Петербург создавались по разному плану и по разным образцам. Москва с ее многочисленными церквями, Кремлем и соборами была «третьим Римом», Петербуг, созданный по рационалистической воле Петра, должен быть Северной Пальмирой и воспроизводить образ Венеции. И хотя Москва не стала Римом, а Петербург – Венецией, культурные прафеномены этих городов порой проглядывают в архитектурном комплексе и жизненном укладе обеих столиц.
Если Петербург строился по четкому плану, то Москва как город, создавалась более или менее хаотически, из единого центра, который, как средневековый город, окружался бульварными кольцами, первым, вторым, третьим, а сейчас и четвертым. Неизвестно, сколько еще таких колец будет. Всё московское пространство сжато, как обручами, этими кольцевыми дорогами. Все остальные дороги идут, как радиальные лучи, из одного центра.
Следует сказать, что все эти особенности культурного пространства проявляются не только в архитектуре, но и в традициях, стиле жизни и, я бы сказал, в способе мышления и мироощущения.
Мне представляется, что лучше всего особенности имиджа Москвы и Петербурга раскрываются в русской поэзии XX в. Иосиф Бродский, поэзия которого родилась в Петербурге, не случайно нашел себе культурную нишу в Венеции. Очевидно, она напоминала ему Петербург с его каналами и Невой. В своем «Петербургском романе», прощаясь с Петербургом, Бродский говорит о «безумной правильности улиц, безумной правильности лиц». Тогда как Москва в этом же стихотворении выглядит контрастом к его родному Петербургу: