Действие предстает перед нами в двух качествах: почти непереносимой скуки – и почти неохватной грандиозности. Оно начинается летом 1945 года и тянется до середины 70-х, три десятилетия. Ничего не происходит. То есть кто-то стареет, кто-то умирает, кто-то родится. Выходят замуж, женятся. Кого-то сажают в тюрьму. Кто-то переезжает в Москву, кто-то уезжает в Израиль. Ссорятся, завидуют, сводят концы с концами. Отвечают на антисемитские выходки, а по большей части норовят примириться с ними. Противостоят неевреям, таким же озлобленным беспомощным неудачникам и беднякам. Еще напряженней противостоят другу другу, следят, не выбился ли кто в другой разряд, не пробился ли к благополучию: внутри семьи, общего круга. Господствующее состояние – недовольства: любой мелочью, каждым словом и всем на свете. Самые близкие – две родные сестры – на протяжении всей пьесы только цапаются, обижают, обижаются, плачут. Угнетающая атмосфера.
Но постепенно, постепенно начинает проступать то, на чем эта жизнь, мало отличающаяся от прозябания, загадочно держится. Ее нерушимое основание. Энергия, питающая каждый ее день. Эта жизнь не имеет никакой другой цели, кроме как продолжаться. Кто с какого года член партии; кто, скрываясь от фининспектора, портняжничает на дому; кто получает образование, а кто подворовывает в железнодорожном буфете – не означает ни приверженности идеологии, ни сопротивления установленному порядку, ни стремления к знанию, ни аморальности. Сердцевина жизни ничем этим не затронута. Сердцевина жизни выражается одним словом –
Мудрецов нет, но есть неосознаваемая, бесконтрольная, ставшая привычкой память – что так было и не нам это менять. Две сестры старухами вспоминают то же, что вспоминали в самом начале, когда им было сорок: папу, дедушку, нищету, оскорбления – и как папа и дедушка с этим справлялись, и как нищета и оскорбления их, и семью, и город Бердичев так и не одолели. Идут долгие, повторяющиеся однообразно годы, дети говорят старшим «закрой пасть», потом внуки говорят «закрой пасть», старшие кричат «от так, как я держу руку, я тебе войду в лицо» – детям, внукам. При этом покупают для них на последние деньги курицу, кефир, торт. Всему этому нет конца – и мало-помалу эти слова набирают торжествующее звучание:
В конце пьесы племянник, осевший в Москве, – вероятно, списанный с самого автора, – приезжает навестить тетушек. В гости приходит другой москвич, племянник говорит ему: «Я понял, что Бердичев – это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя… Так всегда поступали люди во время катастроф, кораблекрушений, землетрясений и пожаров… Начните это разбирать по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого… В столичных квартирах вы никогда этого не ощутите». Гость уходит, тетушка спрашивает: про что ты с ним говорил, я не поняла? Племянник объясняет: «Я говорил, что вы свой бердичевский дом сами себе сложили из обломков библейских камней и плит, как бродяги складывают себе лачуги из некогда роскошных автомобилей и старых вывесок. А он живет в чужих меблированных комнатах». Потом прибавляет: «Но скоро весь Бердичев переедет тоже в меблированные комнаты, а библейские обломки снесут бульдозерами». «Так вы про квартирный вопрос с ним говорили?» – уточняет она. – «По сути, да, про квартирный вопрос».
«Драма в трех актах, восьми картинах, 92 скандалах», как определяет ее автор. Две сотни страниц, 32 персонажа, три десятилетия сценического действия, непонятно сколько, 7, а может быть, и 10 часов, сценического времени! Для какой она постановки? Вообще, можно ли ее в принципе поставить? Я отвечаю: да. В определенном смысле это мистерия. Многовековая история, сведенная до размеров мистерии. Совсем другой ритм, другой темп, нежели в современном двухчастном спектакле с буфетом в антракте. Что-то сродни «Берегу утопии», «русской» пьесе Стоппарда, идущей целый день. Поддаться этому ритму заставляет язык. Персонажи говорят на неживых языках: на куцем, безграмотном, исковерканном фильтрами местечковости русском – и на непонятном никакой уже публике идише. Словарь крайне ограничен, одни и те же слова, одни и те же закостеневшие выражения повторяются по много раз. Что-то сродни абсурду Ионеско, Беккета, но оправданное реальной практикой бердичевского быта. Который сам по себе абсурден – в глобальном контексте. Пьеса, написанная с великим замахом: еще одна «уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма». 40 лет назад ее автор и автор этой колонки попали в один и то же набор Высших сценарных курсов в Москве. Сегодня мне льстит вспоминать об этом.
2008 год
22–28 января
Самый главный интерес человека в жизни (можно сказать, всепоглощающий), и главная привязанность (ни в малой мере не чувственная), и главная забота (диктуемая отнюдь не долгом, не связями, не установкой и не идеями) – здоровье. Собственное здоровье – эдак с сорока, когда начинают убывать волосы и прибывать морщины, и до скольких доживешь. Если бы кому удалось описать с максимально возможной подробностью все перипетии, подъемы и спады, преданность, самоотверженность до самозабвенности, измены, восторги и отчаяние, неразлучимость, слияние и противоборство, а над всем – с самого начала нависающую обреченность в отношениях между человеком и его здоровьем, причем описать с точек зрения обеих сторон, – такая книга стала бы бестселлером мгновенно и во веки веков. Тут не надо входить в характер князя Мышкина и Анны Карениной. Тут вдохнул, кашлянул, прислушался, екнуло, жжет, сравнил с тем, что у героя, понял его, как самого себя. Тут любой читатель равен автору. Это чтение любили бы больше, чем футбол – в котором специалисты все, поскольку каждый хоть один раз пнул мяч. А на это поле каждый не разы выходил, но, выйдя, ни на миг с него не уходил, провел на нем все 40 или сколько там миллионов минут своей жизни. Тут сплошь эксперты, сплошь профессионалы!
И сплошь герои. В литературном смысле слова – как персонажи этой воображаемой книги, и в античном – как прометеи, сизифы, танталы. У Зощенко есть рассказик: сидящие в очереди к врачу больные коротают время, соревнусь рассказами о своих хворях. Один мрачно не принимает участия, чем несколько нервирует остальных: с чего это такое высокомерие? Наконец, к нему напрямую обращаются: а у вас что? И он рубит – одно слово: рак! И все смолкают. Да-а, не поконкурируешь своими бронхитами, прострелами, грыжами. Проходит минут пять, и невзрачный мужичок возвращает всех к жизни: «Ну, еще смотря какой рачок». Соревнование продолжается. Дескать, конечно, твоя болезнь – Геракл, никто не спорит, но ведь и наши при определенных условиях могут выйти в Антеи.
Хочу извиниться перед молодыми читателями, для них здоровье, я надеюсь, все еще спорт, фитнес-клуб, сноуборд и гудёж до утра. О чем я пишу, им представляется принадлежностью особого племени
Мы живем во время, когда возраст поменял сроки: нынешние 50-летние соответствуют 40-летним предыдущих поколений, 70-летние – 60-летним. Сидевший рядом со мной в метро парень читал в газете статью о демографических неполадках, вызванных таким положением дел. Заметив, что я скосил взгляд, он сказал, без неприязни, но и без сантиментов: «Да-да. Такие, как вы, ставят под угрозу экономику. Мои налоги оплачивают вашу пенсию». Я находчиво возразил, что как сердечник принимаю горсть лекарств, и месячная стоимость одного из них равна в аккурат моей пенсии. На остальные уже его налогов не хватает. А мне ведь еще нужно на еду, квартиру, башмаки, не говоря уже о сафари, яхтах и тайском массаже, в которых вынужден постоянно себе отказывать.
Воду из ручья пить нельзя, из крана тем более. Вдыхать воздух, если серьезно, тоже: вдыхаем, подчиняясь инстинкту, и потому, что нет выбора. Наэлектризованность атмосферы: техническая, бытовая, социальная, экологическая – возрасла по сравнению с годами моей молодости в десятки раз. Это на одной чашке весов. На другой – медицина, два главных ее направления: хирургия и фармакология. Режут шикарно: запросто, как окошко, раскрывают грудь, артерии микроинструментарием чик-чик, на их место из руки-ноги чик-чик, за-пираем, за-шиваем, за-матываем, прихлопываем для прочности – бегай. Лекарства синтезируются не менее баснословные. Но с ними не так все очевидно.
Собственно, это и был первоначальный толчок к написанию моих заметок. В ноябрьском за 2007 год номере журнала «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» я наткнулся на исповедь американского врача-психиатра. Крупная фармацевтическая компания по производству антидепрессантов предложила ему участвовать в рекламе недавно разработанного лекарства. От него требовалось всего лишь явиться в более или менее шикарный ресторан и за бесплатным ланчем рассказать нескольким своим коллегам о достоинствах нового препарата. Достоинствах реальных, не выдуманных. За это он получал 500 долларов, а если дорога до ресторана занимала более часа – 750. За год он заработал 30 000 долларов – прибавку к его обычному годовому доходу в 140 000. И – вышел из игры.
Любое лекарство дает побочный отрицательный эффект. У этого были кое-какие незначительные преимущества перед уже существующими, но оно могло вызывать повышение кровяного давления, и от него было труднее отвыкать. О чем врач упомянул на очередном ланче. Через несколько дней менеджер, привлекший его к работе, заметил ему, что он говорил без энтузиазма. Тот решил, что становится слишком зависим от спонсоров. От людей, которые вносят его заработок в стоимость лекарства – за что расплачиваются из своего кошелька больные. И, испытывая угрызения совести, от дальнейшего сотрудничества отказался.
К чему я хочу свести все здесь написанное? К тому, что прочел у Монтеня: «Я предоставляю врачам назначать мне по их усмотрению бульон из порея или латука и пить белое вино или красное; я даю им полную свободу во всем, что не задевает моих желаний и привычек». К тому, что сказал в интервью великий интеллект современности Наоми Чомски: «Прибыли фармацевтов колоссальные, и с точки зрения бизнеса им предписано законом, чтобы они выпускали для богатых западных людей средства от морщин, а не лекарство от малярии для гибнущих детей Африки». К тому, что говорит пророк Иисус, сын Сирахов: «Почитай врача честью по надобности в нем». А также к тому, о чем рассказал прозорливец Анания: «И сделался Аса болен ногами на тридцать девятом году царствования своего, и болезнь его поднялась до верхних частей тела; но он в болезни своей взыскал не Господа, а врачей. И почил Аса».
12–18 февраля
В сентябре 2007-го в Екатеринбурге издательство «У-Фактория» выпустило в очередной раз трехтомник «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына. В декабре – еще одно издание, в «Вагриусе». Разнится со всеми предыдущими опубликованным впервые поименным списоком 227 человек, «свидетелей Архипелага, чьи рассказы, письма, мемуары и поправки использованы при создании этой книги». Остальное – канонический текст, тот же, что, например, у меня, изданный в 1987 году в ИМКА-ПРЕСС в Париже: три томика карманного размера по 600 в среднем страниц мелкого шрифта в каждом. Я к ним привык, их время от времени открываю проверить какие-то сведения. Немедленно утыкаюсь во что-то соседнее и, хотя и известное, прочитываю всю главу до конца.
И новое издание тоже: в гостях увидел на книжной полке и тут же, почти неприлично по отношению к хозяйке и застольному разговору, отмахал главу «Голубые канты». Нелепо воздавать похвалы книге, появившейся треть столетия назад, но все превосходные эпитеты к ней применимы: редкостная, замечательная, поразительная. Сейчас уже, в первую очередь, как художественное произведение, а не как было при ее первом появлении в начале 1970-х, разоблачение истребительной государственной системы и уникальный документ истребительной эпохи. У Шаламова разоблачение никак не меньшее, и художественно «Колымские рассказы» тоже – редчайшие, грандиозные, стоящие в первом ряду литературы, которая видит жизнь там, где человек уверен, жизни быть не может. Но «ГУЛаг» еще и жанр, новый, неожиданный, появившийся там и тогда, где время приготовило ему единственное место. Какой жанр? Сам не знаю какой. Чем заниматься литературоведческой формулировкой, естественнее всего назвать его жанром «архипелаг-гулага», то есть жанром, который одна эта книга и представляет. Что-то в нем есть от античных историков – Геродота, Тацита, что-то от «Голубой книги» Зощенко, но главное – она сама, эта книга, «Архипелаг ГУЛаг», в целом: ее содержание, ее манера подачи фактов и обращения к читателю.
Тиражи новых изданий в сравнении с прежними миллионными смешные, почти нет отзывов в печати. Жизнь переменилась, сюжет перестал быть актуальным. И, с сожалением должен констатировать, автор сам немало сделал для этого. Я отношусь к нему как к крупнейшей творческой фигуре России 2-й половины XX столетия. Русской литературы и русской жизни. Сочетание слов «русская литература» здесь первозначимо: наш отсчет идет от Пушкина и Толстого, которые, помимо того, что они авторы «Евгения Онегина» и «Войны и мира», еще и – Пушкин и Толстой, явления, стоящие как бы вне того, что они написали. Соответственно, и «Архипелаг ГУЛаг» я расцениваю как самое значительное произведение, созданное в те десятилетия.
Все наши личные, сплошь и рядом диаметрально противоположные претензии к Солженицыну проистекают из его деятельности общественно-политической. То, что в момент первого публичного появления так влекло к нему и такое почти всегда вызывало восхищение:
Суть абсолютно неизвестного ему уклада западной жизни он постигал с самоуверенностью артиллерийского капитана, глядящего сквозь грубую оптику простых приборов.
Путаное псевдоисследование взаимоотношений русских с евреями выдало немудреный антисемитизм натуры, искренне не сознающей себя антисемитской.
Возмущение ельцинским периодом отозвалось почти детским отсутствием самокритичности: как же так? я говорил, вот как надо, а сделали не по-моему. На что хочется сказать: да окститесь, вы без устали и страха говорили, что подлую душегубку советского режима надо взорвать, она и взорвалась. А как разметало обломки и в какую конфигурацию они сложились, на то и взрыв, чтобы не подчиняться ничьим предписаниям.
Даже когда он высказывает политические или исторические суждения, исполненные убедительного здравого смысла, это редко возвышается над уровнем телевизионных экспертов, толкующих на те же темы.
Ход вещей, начатый обрушением стен, под которые роковую массу динамита подложила книга «Архипелаг ГУЛаг», привел к власти Госбезопасность. Нас уверяют, что не ту, которая везла Мандельштама на поселение в Чердынь, не «двойку конвойного времени», а ту, которая почтительно навещает Солженицына в Троице-Лыкове. Да он сам, как это ни неправдоподобно, и уверяет. И не задерживается хвалить и благодарить. Возможно, с какой-то «всеохватной» русской профетической точки зрения, так оно и есть. Но тогда зачем нам читать книгу, которая трактует людей этого ведомства как ничтожеств, зверье и убийц? Доверия к написавшему главу «Голубые канты» его новая широта взглядов не добавляет. Со своей стороны, Госбезопасность отказывает «Архипелагу» в праве напоминать, сострадать замученным, предостерегать нынешнюю Россию от угроз повторения. «Это наша
Но должен признаться, моей оценки этой большой, так богато одаренной, выдающейся личности все это не меняет. Я предпочитаю несправедливые, продиктованные полузнанием, дидактические, но со вспышками прозрения, а главное, не приземленные нападки Солженицына на западную цивилизацию – усредненной защите ее достижений. Мне претит антисемитизм, но мнение его о евреях не играет решающей роли в моем мнении о нем. Его позиция последних десятилетий, совершаемые им шаги слишком часто вызывают тоску и горечь, но, подумайте: человеку исполняется 90 лет! С выхода в свет «Ивана Денисовича», поменявшего наше зрение, поведение, голос, прошло 45, половина его жизни! Чемпион по прыжкам в высоту не может все время брать рекордную планку. Представим себе на минуту страну
19–25 февраля
В конце декабря прошлого года в помещении «Мемориала» состоялась презентация нового издания книги Евгении Гинзбург «Крутой маршрут»
Я знал ее лично, очень поверхностно, видел раза три, коротко говорили. Однажды Аксенов, ее сын, повез меня к ней послушать певца Вольфа Бирмана. Бирман был восточный немец, гэдээровец, песни строил на аллюзиях, поддевал режим. Попал он к ней в дом через ее мужа, тоже немца, ее солагерника. В их компании было несколько таких, с похожей судьбой, прошедших через зону, арестованных за то, что немцы: русских интеллигентов. Из гостей помню Копелева, известного германиста, тоже бывшего сидельца, связного между немецкой и русской культурами, а еще – Окуджаву, Ахмадулину, нескольких других знакомых. Бирман пел пронзительным голосом, в манере артистов театра Брехта, еще довоенного (а может, такие песни по-немецки петь иначе нельзя), Копелев переводил. Мы были не в восторге, присутствовала в этом инакомыслии какая-то как бы сверху спущенная разрешенность. Возникало впечатление, что, конечно, официоз ГДР предпочел бы обойтись без Бирмана, но раз уж он есть, пусть служит примером диссидента, который вот, не в тюрьме, не умирает с голоду и даже выезжает за границу. Ахмадулина выразила это довольно решительно: ваш Ульбрихт, сказала она (Ульбрихт был тогда гэдээровским коммунистом № 1, Бирман по нему прошелся, аккуратно, но все-таки), не достоин и самого беглого упоминания, он всего лишь муравей, застрявший в янтаре, и вообще, пусть споет Булат.
Евгения Семеновна, ее муж, их друзья вели себя, как вели бы себя в подобной ситуации в любом такого уровня европейском обществе. Не бросались исправлять положение, не выражали певцу сочувствие, не улыбались приветливо-снисходительно его обидчице. Они принимали Бирмана с уважением, отдавали ему должное – и с таким же уважением принимали право поэтессы так говорить, отдавали должное ее позиции и подходу. Больше того, мне казалось, они ценили то, что в России возможно заявлять свое мнение так открыто, открытей, чем в буржуазно воспитанной Европе. И допускаю, что в глубине души любили такое налетающее в любую минуту состояние легкого скандала a-ля Достоевский.
Они были интеллигенты, они были интеллигенцией. Для меня это центральный пункт их характеристики, база, на которой сложились их судьбы. Отсюда идет отсчет всего, что с ними случилось, – и того, как они с этим справились. Сейчас русскую интеллигенцию принято лягать, не говоря уже, вытирать об нее ноги. Этим занимаются все в широком диапазоне от вульгарных черносотенцев до признанных деятелей культуры. Зачин дали народные любимцы Ильф и Петров, изобразив в романе Васисуалия Лоханкина. Рецепт простенький, «для бедных»: рефлектирующий, ничего не умеющий тип, использующий нахватанные из книг соображения для того, чтобы жаловаться на неудобства жизни. Это такие, как он, по мнению ругателей, допустили, если не спровоцировали революцию, ничего не противопоставили большевисткому террору и невежеству, дали себя и простых людей, которые считали их авторитетом, унизить до края. Солженицын тоже постарался в создании такой репутации – пригвоздив их «образованщиной».
Ну да, есть и такие, и их порядочно. Но не больше числа тех, кто все посланные им десятилетия
Это делало из них диссидентов. Они не собирались ими становиться, но само получение удовольствия от чего-то не санкционированного в качестве «радости» властью; само желание сопротивляться удушению; само служение каким-то идеалам – и было инакомыслием. Власть была не чужой коммунистке Евгении Гинзбург, но, как и всякий нормальный, не идеологизированный до состояния зомби человек, она исходила из того, что любить или не любить Пастернака – целиком и полностью ее личное дело. Что ей самой решать, защищать или не защищать преследуемого, и в том и в другом случае беря на себя ответственность за принятое решение. И так далее. То есть строительство нового общества, подчинение партийной дисциплине и прочее – вещи важные и необсуждаемые, но уступающие главной: быть Евгенией Гинзбург. Это ли не диссиденство, это ли не тянет на 18, в общей сложности, лет лагерей и ссылок?
Сейчас выглядеть бывшим диссидентом примерно так же привлекательно, как вспоминать пылкие романы своей молодости. Какой я тогда был
Но
11–17 марта
В Берлине, в помещении вокзала на Потсдамской площади, открыта выставка «Поезда смерти». «Открыта выставка» сказано немножко пышно – на самом деле это несколько стендов в непрезентабельного вида углу огромного вокзального помещения. Но и упомянуть об этом походя не выйдет: 5 лет выставка была предметом спора министра транспорта Германии с начальником железных дорог. Начальник стоял на том, что, как и всем выставкам, ей место в музее. А цель железных дорог перевозка: людей и грузов. Все, что от этого отвлекает, может пойти во вред удобству и качеству транспортировки. Министр же переводил разговор в плоскость гуманитарную: как в таком случае быть с перевозкой людей в концлагеря в 1930-1940-е годы? Тогда на немецких железных дорогах служило 600 000 человек, с началом войны их число значительно возросло, они обслуживали многомиллионный поток пассажиров, а также промышленных и сельскохозяйственных производителей. Любой человек, приходивший на вокзал, не мог не видеть детских колонн, шагавших на специальные перроны к специальным поездам. Тем не менее никого ни от чего это не отвлекало. Тогдашний железнодорожный начальник верой и правдой служил режиму, который истреблял детей. Почему бы нынешнему их не помянуть? Происходило это здесь, на этом вокзале, на этих платформах, вот и давайте.
Я передаю только смысл того, что говорилось обеими сторонами. Слова были другие. Слова были – «слишком серьезная тема, чтобы, жуя булочку на пути к поезду, в нее погрузиться». В ответ звучало – «национал-социализм – это диктатура, пустившая корни в быт и повседневность каждой семьи». В конце концов согласие было получено. Хотя прав оказался скорее начальник дорог: указатель к экспозиции теряется среди многих других; те, кто обращает хоть какое-то внимание на стенды, действительно делают это на бегу. Тут важно другое: самый существенный довод министра транспорта заключается в довольно остром замечании – не надо, «чтобы складывалось впечатление, что немецкие железные дороги хотят скрыть или затушевать свое печальное прошлое». Другими словами: нельзя выдавать прошлое за небывшее.
Около года тому назад я уже писал о подобной выставке, тогда она была развернута в парижской мэрии. Ну вот, еще одно из ее повторений. Дела давно минувших дней, не надоело ли? Это смотря как на минувшие дни посмотреть. Скажем, Бородино. Или Сталинградская битва. И то, и то превратилось в памятник, в панораму. И то, и то вызывает в душе чувство скорби, восхищения подвигом, преклонения перед самоотверженностью. Но не столько уже само событие, сколько его описание в стихотворении Лермонтова, в книжке Виктора Некрасова. И то, и то получило завершение, стало историей. А вот Катынь не стала. Окрик «хватит о Катыни!» не дает этой трагедии закончиться. Если бы нам как гражданам страны, в которой в 1940 году расстреляли пленных польских офицеров, дано было внятно, свободно, а главное, с сознанием вины выговорить наше отношение к случившемуся, не думаю, чтобы эта трагедия оставалась в нынешнем подвешенном состоянии. То, что кровопролития, случившиеся в еврейских местечках и городских кварталах сто лет назад, были названы словом «погромы», не уменьшило числа жертв. Но трагедия получила имя и под таковым вошла в историю. А кровь армян потому и не высохла до сих пор, что для резни 1915 года подыскиваются более красивые слова.
В этом направлении моя мысль непроизвольно двигалась 5 марта. «Листая» телевизор, я попал на передачу «К барьеру». В Москве, как и в Берлине, тоже схлестывались, и тоже по поводу прошлого. Но если бы переводить в немецкую реальность, то у нас ор стоял о том, был ли наш фюрер безукоризненно великолепен или великолепен, но иногда допускал просчеты. Ору этому не 5, а уже 55 лет. Я не обсуждаю Сталина. Я не обсуждаю Гитлера. Маленкова, Жданова, Кагановича, Молотова. Геббельса, Риббентропа, Гиммлера. Последний раз обсудил лет в двадцать и удовлетворился. Мне совершенно все равно, сколько голосов кто на телешоу получит. Я знал цену и одному «дуэлянту», и другому. Момент перепалки, на который я попал, примерно соответствовал тому, чего я от этой передачи ожидал. Я уже готов был переключиться на следующую программу, но заговорил один из «секундантов». Такой круглолицый умник. Его позиция была ясная как пузырь. Что Россия хороша как Божий день, а Запад – сатана. Что Сталин был за Россию, а Америка против. Что антисталинисты – предатели родины. И прочее в этом духе. Он старался вести себя небрежно, произносить все это с легкой усмешкой в сторону тех, кого такие заявления должны обличать. Так же нон-шалантно он пульнул: вот вы там всё говорите – жертвы ГУЛага, миллионы, миллиарды – а ведь не доказано…
Я перешел на следующий канал. Там тоже лилась чья-то речь, но я никак не мог вникнуть, о чем. В ушах застряло:
Вообще-то, правда смешно.
Мы же, когда о Сталине сейчас говорим, не о Сталине говорим. И министр транспорта Германии, когда о Гитлере, не о Гитлере же. А о том, скрыть или не скрывать, затушевать или не затушевывать, и в сердцевине вопроса: печальное или не печальное
1–7 апреля
Поэт в России не больше-чем-поэт, не меньше-чем-поэт, а что-то другое-чем-поэт. Этот газетный афоризм про больше-меньше пришелся исключительно по вкусу читающей публике. Но читающей не совсем поэзию, а, условно говоря, Багрицкого и Евтушенко. Последний его и придумал, он чемпион газетных афоризмов. Не стоит подозревать меня в недооценке его или Багрицкого, они талантливые поэты, я только констатирую факт, что их поклонники не больно-то читают, скажем, Анненского, Мандельштама или Ходасевича.
Это такой же факт, как то, что поэт в России – что-то другое, чем, например, поэт в Англии или в Греции. Русские обстоятельства так складываются исторически, что в определенные времена поэт становится голосом страны, как правило, или полностью безгласной, или говорящей делано, оперно, имитирующей фиоритуры власти. Поэт, которого предполагает изречение Евтушенко, вмещает в себя целый букет других ипостасей: он также и политик, и боец, и философ, и святой. Потому что других политиков, бойцов, философов и святых в эту минуту просто нет. Министр иностранных дел Нессельроде повторяет слово в слово за царем, декабристы в Сибири, Чаадаев объявлен сумасшедшим, молитвенники за людей принадлежат церкви, а не обществу. Всё сходится в одном Пушкине.
Такой фигуре – поэта, на котором фокусируется внимание целой страны, – должна соответствовать биография. Как говорила Ахматова о молодом Бродском: «Какую биографию делают нашему рыжему!» – имея в виду совокупно его ранний успех, арест, ссылку, защиту со стороны интеллигенции и Запада. Опять-таки: образец такой судьбы – пушкинская. Лицей, общий восторг по поводу уже юношеских стихов, опала, две ссылки, травля, дуэль, смерть в 37 лет. Первый поэт, умнейший, по заключению царя, человек России, муж красавицы, мученик. Последнее необходимое условие для признания за поэтом такого статуса – осведомленность широкой публики о его личности, жизненных перипетиях, слухи, домыслы.
И наконец, общественная надобность в нем. 1900-е годы были эпохой Блока, его предчувствия, отчаяние и выдержка выражали ее. В 1910-х проницательный критик писал о нужде общества в поэте-женщине. Для этой фигуры словно бы была изготовлена ниша, Ахматовой оставалось только занять ее. Чуковский вспоминает, как году в 1920-м при нем зашел в книжную лавку покупатель: Блок есть? – Нет. – А Ахматова?.. То есть на то время она, по общему согласию, его, «поэта России», заместила.
В этом ряду стоит – с точки зрения литературного ранжира как бы не по чину – имя Надсона. И однако место занимает по праву. Он был не так одарен, как его выдающиеся соседи по списку, его стихи слишком декларативны, прямолинейны, надрывны, это даже не второй, а третий план русской поэзии. Но они, как никакие другие, были поддержаны драматической судьбой, страданием, гибельностью, а главное, на редкость точно удовлетворили спрос поколения, класса, тогдашнего духа времени на поэзию. Именно декларативность, именно прямолинейность, именно надрыв отвечали мироощущению молодежи, чье детство совпало с реформами Александра II. Раскрепощенная им в прямом и переносном смысле слова страна была решительно и быстро приморожена Александром III. Мы испытывали похожее в 1950-е, в «оттепель», когда общественные сдвиги и обещания, последовавшие после смерти Сталина, сменились окостенением и угрозами. Или в 2000-е, когда, хватанув при Ельцине свободы, были загнаны в лабиринт регламентированных вертикалей, однопартийности, выдуманной демократии.
В 1880-е интеллигенция дворянская стала смешиваться с разночинной и до какой-то степени вытесняться ею. К этому времени Пушкин был уже однажды «развенчан» и снова вознесен на пьедестал вместе с памятником, воздвигнутым посередине Москвы. К этому времени уже похоронили Некрасова – многотысячной толпой под выкрики «равный Пушкину!» и «выше, выше Пушкина!». Живы были и писали замечательные поэты, Фет среди них. Но обществу, широкой публике нужна публицистика, а не лирика. «Наше поколенье юности не знает, юность стала сказкой миновавших лет», – вот что заучивали наизусть молодые, а не «И темный бред души и трав неясный запах»: Надсона, а не Фета. «Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем, нас томит неверье, нас грызет тоска, даже пожелать мы страстно не умеем, даже ненавидим мы исподтишка». Можно было бы сказать: лермонтовская струя. Но с той огромной разницей, что «мы» Лермонтова – это немногочисленные печорины, а «мы» Надсона – тысячи студентов, учителей, врачей, земских деятелей. А еще – что стихи Лермонтова распространялись в рукописных списках, а надсоновский сборник переиздавался чаще, чем раз в год, и разошелся в общей сложности тиражом 50 тысяч.
Он умер от туберкулезного менингита неполных 25 лет от роду. Через 8 дней исполнилось 50 лет со смерти Пушкина. В сознании либеральной публики эти даты напрямую связались. Уже умирающего Надсона травили в газетах типа нынешнего «Завтра», и теми же приемами. Стиль этот был Надсону знаком по отношениям с семейством его русской матери, которое не простило ей брак с евреем. Антисемитизм тогда базировался на само собой разумеющемся презрении к евреям. Травившие еще не осознали, что те становятся частью русской интеллигенции. Это лишь сплачивало общественное мнение за Надсона. Его смерть приравняли к убийству: обвиняли главных участников травли, в самом деле клеветнической, аморальной и низкой. Самые известные русские писатели в написанном совместно письме в газету оценили происшедшее как трагическую утрату – и глубокое неблагополучие в сфере этики. Журналисту, перешедшему за границы всех приличий и побившему все рекорды злобы, Толстой написал лично, предложив ему стать собственным судьей и подсудимым.
В Надсоне хотели видеть жертву, но и борца. А он и был выразительнейшим воплощением той и другого. «Как мало прожито, как много пережито» или «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает» – может считаться эталоном поэтической пошлости и одновременно образцом гражданской позиции. В России благородство и чистота на протяжении почти 200 лет шли при оценке творческой фигуры впереди достижений эстетических. Фигура Надсона как поэта идеально ответила толстовской формуле: числитель, равный знаменателю. Результатом стало целое, единица.
2–8 сентября
Мы живем в историческую пору, главной характеристикой которой является отсутствие событий. Это не значит, что ничего не происходит, наоборот, происходит каждую секунду, происходит много-много больше, чем может индивидуальное, а значит, и коллективное, сознание охватить, – и эта избыточность тоже показатель пустоты на месте, предназначенном для события. Показатель – и средство борьбы. Что-то случается, что-то значительное, заряженное неизвестным, но явно весомым итогом, важное для многих, наливающееся содержанием подлинного, бесспорного, возможно, исторического, события. Но включаются разнообразные механизмы и не дают ему до такового дозреть… Подводная лодка «Курск». Трагедия равная гибели «Титаника», «Варяга». Но несколько дымовых завес в виде бессмысленных передвижений флота, невнятных переговоров, пресс-конференций, а потом торжественная прогулка генерального прокурора по развороченному металлическому остову – вот и всё, во что превратилось событие под названием «Курск». Нет «Варяга», есть телевизионная картинка – как миллион других на том же экране.
Эти мысли преследуют меня последнее десятилетие, хотя начались много раньше, пожалуй, в конце 1960-х. А взялся я о них рассказать конкретно сегодня потому, что стал читать «Захор» Йосефа Хаима Йерушалми и отклики на него в сборнике статей «История и коллективная память». Обе вышли в издательстве «Гешарим – Мосты культуры», первая в 2004 году, вторая только что. «Захор», имеющая подзаголовок «Еврейская история и еврейская память», появилась на свет по-английски в 1982-м, с тех пор переиздается и переводится на разные языки уже четверть века, вербует противников и сторонников, вышла за границы академического круга, стала, как и ее автор, знаменитостью. Стала как раз
Чем дальше я читал, тем чаще останавливался отвлекаемый соображениями, на которые наводит всякая настоящая книга независимо от желания читателя. И довольно скоро выделилось из них самое неотвязное: а что станет новой историей России,
Хотя дезинформация давно и успешно превосходит самые обыкновенные безыскусные описания происходящего, а фальсификация – элементарное изложение фактов, речь не о них. Вокруг подавления в 1968 году чехословацкой свободы были наворочены горы дезинформации и фальсифицированы все шаги сторон и каждое произнесенное слово, однако картина случившегося на сегодня предельно ясная, и насчет «дружеской помощи СССР» ни у кого в мире сомнений нет. После этого, то есть за сорок следующих лет, Россия может насчитать, на мой взгляд, всего пять событий: Афган; Чернобыль; падение КПСС и Берлинской стены; Ельцын на танке – и, как весь мир, 11 сентября.
Про Чечню мы так и не знаем, была это война, или перераспределение потоков денег (и, соответственно, крови), или клановые разборки, или общемусульманские.
Про Ходорковского и «Юкос» знаем, что к тому, что официально говорилось, случившееся имеет отдаленное отношение.
Про выборы мы знаем всё, категория
И так далее. До последнего времени событиями непререкаемо считались рождение и смерть (свадьба, согласитесь, пререкаемо). Но после того, как уже два или сколько там лет никому, например, не известно, жив или умер Шарон, осталось только рождение.
Потому что когда-то событием была еще война. Но в Югославии – какая же это война? Объявляемые по радио бомбардировки, голубые каски, охота на военачальников, швейцарская прокурорша. Недавняя израильско-ливанская, под наблюдением телевизионных камер, международных комиссий и всего прогрессивного человечества, взвешивавшего каждую выпускаемую пулю, – если это война, то что такое состязание по бегу в мешках под строгим допинг-контролем?
На то, в каком виде наша коллективная память усвоит августовскую русско-грузинскую войну, воображения не хватает. «Принуждение к миру» – это что-то совсем новенькое. Несколько лет назад вошел в подъезд, а со мной еще четверо – и принудили к миру: на бумажник и сумку через плечо.
Впрочем, коллективная – это интегральная сумма индивидуальных, а индивидуальная у нас такая, какие мы индивидуумы. И поскольку наше отношение к жизни определяют философия, идеология и практика
Вообще же, я о будущем никогда не гадаю и принципиально ни с кем не говорю, поскольку, какое оно, не знаю, как и никто на свете. Единственно что знаю, это что история бывает только у коллектива. То есть у совокупности индивидуальностей, каждая из которых имеет память. Будут ли таковые после десятилетий воспитания на отсутствии событий и, если будут, то объединенные памятью о чем, – вопросы, на которые у меня нет ответа.
16–22 сентября
Вечером 12 сентября по 1-му каналу российского телевидения был показан фильм журналиста Кьезы «9/11. Расследование с нуля». Речь идет о теракте 11 сентября, оставившем после себя на месте двух башен Всемирного торгового центра в Нью-Йорке котлован нулевого уровня –
Я смотрел фильм с первого до последнего кадра, плюс последовавшее обсуждение. Вещь сделана по рецептам «двухминутки ненависти» из романа Орвелла «1984». Помните: посередине рабочего дня сотрудников собирают у экрана, по которому в течение двух минут идет нарезка из марширующих военных частей азиатского врага, отвратительного лица внутреннего врага Гольдштейна, блеющего нечто нечленораздельное, и жертв мирного населения. В конце 2-й минуты главный герой ловит себя на том, что, как и все остальные, в неконтролируемом психикой возбуждении и яростном негодовании на азиатов и пятую колонну срывает с ноги башмак и бросает в экран. В советское время я этого добра наелся досыта. Венгерские «события», пражские «события», «клика Тито», лжецы с радиостанции «Свобода», американский империализм, сионистские приспешники – каждый сюжет по отдельности и все в куче. Летящие бомбы, колючая проволока, трупы на виселице, Уолл-стрит, обрывки мелькающих бумаг с надписями «секретно», голос диктора, торжественно и обличительно перечисляющий цифры и буквы неизвестных зрителю «документов».
Но в ряду того, что составляло и представляло советскую власть: знамен, передовиков производства, зерновых элеваторов, рапортующих пионерок – пропаганда ненависти к тем, кто «не мы» и, стало быть, «против нас», была еще одним строительным блоком большого казенного здания. Условностью – необсуждаемой и в то же время исключительно серьезно принимаемой: как присяга на верность перед строем. Едва ли кто-то – все равно, изготовители или потребители продукта – относился к этому лично. Для людей же, которых опрашивал ведущий после просмотра «9/11», это была сама сердцевина, почти сакральная, того, чему они служат всей своей жизнью, зеница их внутреннего – не говоря уже о сверкающем внешнем – ока… Доказательства того, что теракт осуществили сами Соединенные Штаты, – говорил один из страстных политтехнологов, – меня заинтересовали, но надобности в доказательствах нет, я и без них не сомневался… Я сразу подумал, кому это выгодно, – назидательно объяснял другой. – Кому еще, как не американской верхушке?.. Это задачка для начинающих хакеров, – снисходительно делился знаниями председатель Исламского комитета России. – Навести компьютеры на цель, а противовоздушной обороне подсунуть поддельную картинку.
От того, как они были довольны, как бесспорно кадры фильмы подтверждали то, что они думали уже тогда, в момент удара первого самолета в здание 11 сентября 2001 года, возникало чувство неловкости, неуютности. Команда, против которой они десятилетиями болели, проигрывала по всем статьям, их же выигрывала с разгромным сухим счетом. Редко так бывает, а у них – без осечки: сколько раз появляются в телевизоре, на радио и в газете, столько раз они короли. Правда, их трибуна была единственной, какой бы то ни было им оппозиции не наблюдалось, может, и была да стеснялась. Поклонников Соединенных Штатов, так же как критиков исламского фундаментализма, в аудитории не нашлось. Один кто-то начал говорить, что был на месте катастрофы почти сразу после нее и видел то-то и то-то, но его строго одернули. Специально приглашенных инженеров, объяснявших, почему разрушение шло так, а не иначе и как могли самолеты выполнить маневр, уличили в расхождениях показаний.
Как-то так все ладно катилось, что никто не обратил внимания, что разговор сместился в опасную плоскость. Робко, но все же вразрез с общим единомыслием, некто из гостей заметил, что все-таки не допускает мысли, что ради каких-то политических или экономических целей руководство США угрохало 3000 своих граждан. Его мягко высмеяли: несколько голосов, перебивая друг друга, уверили простака, что запросто, что не раз уже так было, что в политике и, само собой, экономике только так и бывает. Я тревожно напрягся, мне показалось, что кто-нибудь в запальчивости, не дай бог, приведет в пример также взрывы домов в 1999 году в Москве и Волгодонске. Но нет, пронесло. Это там, на Западе, почем зря по-гангстерски гробят собственную публику. А мы друг другом дорожим, нам в голову не придет эдак своих, потому что мы другие, мы Россия.
Дальше больше. Один из самых голосистых запевал антиамериканизма возгласил, что 11 сентября было переломной датой в том смысле, что после него из мира исчезла информация. Нет ее больше, мировые «средства массовой» только врут, фальсифицируют, зомбируют. Остальные тенора и баритоны с траурным видом единодушно это со сцены подтвердили. Чтобы не допустить и тени недопонимания, француз, сидевший рядом с итальянцем (а как же! и француз был, и итальянец для, так сказать, международности), без лишних тонкостей объявил, что у честных людей планеты осталась одна надежда узнавать правду: их взоры обращены к нашей стране.
Я регулярно слышу, что кто-то от кого-то терпит поражение в информационной войне: Израиль от арабов, Москва от чеченцев. Если такова
11–17 ноября
В издательстве «Ад Маргинем» вышел том Пауля Целана (1920–1970) «Стихотворения. Проза. Письма». В прошлом году в «Гешарим – Мосты культуры» двухтомник «Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания». Чем так притягателен – сперва для переводчиков и специалистов, потом для издателей – этот поэт? И насколько притягателен он для читателей?
Начнем с конца. Есть несколько редкостно значительных фигур в истории литературы XX столетия, которых читаешь немножко через силу. Не можешь не читать, знаешь, что, не прочитав, упустишь нечто исключительно важное и существенное, но само чтение, продвижение от начала к концу каждого абзаца, каждой отдельной вещи, всей книги требует напряжения сил, преодоления внутреннего сопротивления текста, преодоления собственного вкуса и даже желания. Это труд. Он не доставляет удовольствия. Позднейшую удовлетворенность – да. Но отраду, радость, наслаждение – отнюдь. Франц Кафка. Вальтер Беньямин. Пауль Целан. Еще несколько имен. И то, что все они еврейские, не совпадение. Попробуем разобраться.
Речь не о языке, якобы не родном автору. Не владея материалом в полноте, не станешь мастером. Немецкий язык Кафки, или Целана, или польский Бруно Шульца – абсолютно свободный, абсолютно органичный, в своем роде (в кафкинском, в целановом, в шульцевом) образцовый. Свой от рождения, да и, можно сказать, свой, по крайней мере, во втором поколении. Звучавший где-то на периферии семьи бабушкин идиш играл роль более фонетического, нежели смыслового, экрана. Мы уже говорили о жадности родившихся в подобных обстоятельствах Мандельштама и Пастернака к русскому языку – который, с одной стороны, был единственным, естественным, собственным, а с другой – еще сохранял для молодых, в чьей семье он был усвоен за три стремительных поколения, новизну и свежесть.
Дело, вернее всего, в том, что́ XX век заставил евреев последовательно пережить. Начиная с буржуазной благопристойности, смертельную западню которой высветили предчувствия Кафки задолго до открытия охотничьего сезона. Западню самой по себе возникающей власти. Неизбежно тяготеющей – не обязательно к фашизму, не обязательно к коммунизму, не обязательно к сионизму, – но непременно к личной, а потому всеобщей, безвыходности. Западню для любого, для каждого человека – не обязательно для еврея. Просто коммунизм и фашизм оказались реальной практикой времени, а еврей – человеком, откровенно вытолкнутым на тропинку, ведущую к гибельной яме. Сионизм на этом фоне выглядел спасительным трамплином, способным перебросить через нее – куда-то, куда многим совсем не хотелось. В неизвестное, тоже больше идейно внушаемое, нежели внутренне выработанное, тоже отчуждающее от личного.
Чем дальше, тем меньше действительность притворялась справедливой, надежной, благополучной, меньше прикрывалась пристойными декорациями, меньше маскировалась под прошлое. Чтобы различить ее подлинную физиономию, не требовалось сверхъестественных прозрений. Но соблазнам ее иногда хотелось поддаться. Строительству в СССР принципиально иного мира. Техническим чудесам Америки. Новой изысканности Европы. Торжеству авангардизма над традиционностью в искусстве. Хотелось попробовать – «реального» марксизма, фрейдизма, теории относительности. Попутешествовать, побродить в пространстве молодого века, приобщиться его крупности и прелести.
Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии равно как и в большом мире приводят к «чему-то кругообразному, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому». Это нечто –
Я объясняю – гипотетически – это явление следующим образом. Ставшая повторяемым бесконечно афоризмом фраза «после Аушвица нельзя писать стихи» верна не только и не столько привязкой к конкретному времени организации, существования и деятельности нацистских лагерей смерти. Аушвиц как место сбора обреченных на смерть людей начался еще прежде озвученного замысла, последующего строительства и оборудования. Так же как в определенном смысле не кончился по сю пору. Писатели, о которых я веду речь, были канарейками, которых берут с собой в шахту, потому что они первыми реагируют на рудничный газ. Реагируют умиранием. Невозможностью жить, дышать. Естественно, и невозможностью писать
Когда на соседних нарах кто-то умирает и следующая очередь твоя, ты не можешь говорить то и так, как если бы вы сидели в уютной гостиной или лежали на пляже. Один из самых проницательных ценителей Целана Григорий Дашевский сформулировал сущность его творчества: «стихи предъявляются» не как техническое исполнение эстетических намерений, а «как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности – в надежде на чье-то единичное понимание… При встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении».
Таково содержание самого понятия «писать стихи» в свете всполохов ушедшего столетия. Не «после Аушвица», не «в предощущении Аушвица» – в многолетнюю эпоху Аушвица. Конечно, это хочется переводить. Комментировать. Издавать. Еще и еще раз. Но что именно? Почти невыносимую соотнесенность с временем и гибелью? Или только слова, неласковые и неудобные?
2–8 декабря
Этой осенью я по одному и тому же поводу, а именно стихов, побывал в двух отдаленных друг от друга точках глобуса: в ноябре в Штатах, а в самом конце сентября в Узбекистане. Там проходил фестиваль русской поэзии, я был одним из десятка приглашенных. Когда мое поколение начинало, такие предприятия устраивались только официально, в рамках разнообразных советских «декад искусства». В последние годы меня заносило на поэтические сходки «престижные», «международного звучания» и так далее, представляющие собой парад: талантов, лиц, амбиций, этаким дефиле, выставкой. На миг возникало ощущение, что твое там присутствие чуть ли не знак отличия и награда, а не естественный результат того, что ты пишешь стихи. Так что участие в ташкентской встрече было для меня более привлекательным, чем, хотите верьте, хотите нет, в парижском. Ташкентские чтения напоминали мне то, как это было в моей юности, когда собирались частным образом – почитать и послушать.
Тем более что я имел и личный интерес. Я приезжал в Ташкент в 1965 году, еще до большого землетрясения, еще до независимости страны, еще до перераспределения в ней собственности и власти, – было что вспомнить и сравнить. Понятно, вид переменился. На этот раз я жил в гостинице, находившейся не в государственном, а в частном владении, и название ее было не «Знамя коммунизма», а «Гранд Орзу Отель» – Гранд-отель Мечты. И вообще названия всех попадавшихся на глаза гостиниц начинались со слова «гранд», «великий», даже если они были совсем маленькие, на несколько номеров. Наша стояла на бывшей Заводской. Все улицы были бывшими: на бывшей Руставели я спросил милиционера, как называется перпендикулярная: нового названия он вспомнить не мог, сказал «в общем, бывшая Хмельницкого».
Проспекты, проложенные после землетрясения, походят на Елисейские Поля: широкие, в зелени, теряющиеся в дали. Правда, довольно безлюдные, и автомобили, которые по ним катятся, почти сплошь «Матиз-Дэу». Рядом с ними старый «жигуль» выглядит крупной машиной. Однако я увидел проезд и кое-чего покрупнее. Очередное наше выступление окончилось часам к десяти вечера, мы вышли на улицу поймать такси. Проспект был абсолютно пуст, если не считать цепи милиционеров на расстоянии метров двадцать один от другого. Мне объяснили, что президент Каримов вскоре проедет из дворца, где работает, во дворец, где живет. Наконец по разным краям проспекта с ревом промчались два мотоциклиста во всем великолепии эскортных одеяний: с мигающими лампочками, в белой и какой-то еще коже, в сверкающих шлемах. Потом тишина, потом нарастающий гул, несколько машин с мигалками и – черный лимузин, в окружении эскорта таких же красавцев, построившихся клином. Они шли на не очень большой скорости, олицетворяя собой мощь, спокойствие и высшую гармонию власти. Но это было не все. Опять раздался рев, и сзади, мимо процессии, обгоняя ее, пронеслись еще два мотоциклиста. По-видимому, чтобы создать у президента ощущение дополнительной готовности к любым неожиданностям, готовности немедленно рассеять их физически. Проезд Билла Клинтона по Пенсильвания-авеню, который я наблюдал в 1995 году, был куда более блеклым.
Мои впечатления – человека, приехавшего сорок лет назад на две недели и сейчас на одну, – обречены быть поверхностными. Но не заметить большего по сравнению с прежним национального отчуждения я не мог. Русский язык и раньше был, как всякий имперский, иноприродным, но тогда по причине разности культур, теперь же из-за искусственности своего статуса в стране, отошедшей от России. Водитель, чей «Матиз» я остановил с просьбой подбросить, оказался русским парнем, имеющим две специальности, но вынужденным заниматься извозом, потому что «с нашим рылом никто тебя на настоящую работу не возьмет». Он здесь вырос, его узбекский превосходен, те, с кем он на нем разговаривает, не понимают, зачем ему русский. На русском, не примитивно контактном техническом, а живом, говорят сейчас старухи в церкви – и уменьшающаяся горстка местных русских интеллигентов. Для последних он становится все большей редкостью – как драгоценность, и, как драгоценностью, они им все больше дорожат.
Но не одной России касаются этнокультурные перемены. От Ташкента до Дели не дальше, чем до Москвы, и когда по телевизору показывают индийские фильмы, они смотрятся здесь не так, как у нас. Они гораздо более «свои», в них понятные здесь переживания и выражение этих переживаний. Слова и жесты, которые у нас кажутся парфюмерными, здесь, где женщины продолжают сурьмить брови, воспринимаются естественными. Индийское кино делит экран с голливудским, и, как мне показалось, в сторону Индии происходит смещение, пока что незначительное, национального притяжения.
И не только поддавливанием, если не выдавливанием, русскости нарушается прежний баланс. Нынешний национальный символ узбеков – Тимур. Властитель мира, чья империя простиралась от Рязани до Дели, великий полководец, святой человек, ученый, психолог, объединитель ста народов. В государственной пропаганде три последние ипостаси уступают трем первым. Нынешнему Узбекистану не жаль терять целые группы подданных. Двух знаменитых самаркандских еврейских кварталов – в Новом городе и в Старом – с их особенной архитектурой и красочными интерьерами, больше не существует. Все или снесено, перестроено, росписи замазаны – или занято новыми присутственными местами и тоже казенно замалевано. Имена забыты. Обитателей веками держали за второй сорт, наконец они ответили массовым исходом. В Бухаре от обширной еврейской общины осталось не больше пятнадцати семей. Над гробницей пророка Даниила в Самарканде (одной из пяти предполагаемых) охотней рассказывают о том, какой молодец Тимур, что перевез на такое большое расстояние его прах из Персии-Ирака, чем о пророке и его книге.
Перелет Москва – Ташкент оставляет чувство движения не
16–22 декабря
Еврейская русская интеллигенция – категория не столько социальная, сколько культурно-нравственная. При этом вполне реальная, отнюдь не выдуманная. За последние лет полтораста яркие ее представители исчисляются тысячами. Евреи, жившие русскими интересами, в системе русских ценностей и переживавшие судьбу России как родную, если чем и отличались от среднего «нормального» русского интеллигента, то скорее в сторону большей самоотдачи в своем служении и стране, и ее культуре, своей пристрастностью и прикипелостью к обеим. Чтобы не запутывать понятие уточняющими формулировками, проще привести конкретные примеры. На рубеже XIX–XX веков это были, скажем, историк Михаил Гершензон и общественный деятель Владимир Гаркави, одновременно просветитель, приобщавший евреев к русской культуре, и лидер еврейской религиозной общины.
В середине ноября я провел полторы недели в Нью-Йорке и встретился с современной и специфической разновидностью этой довольно узкой общественной группы. Я представлял «Фильм о Анне Ахматовой» на его премьере в Барышниковском центре. Желающих увидеть картину оказалось больше, чем мест в зале, и, как мне объяснили после просмотра люди, знающие толк в таких предприятиях, аудитория собралась
За неделю до этого такая же премьера была в Москве, в ЦДЛ, и тоже полный зал. И, в общем, того же состава публика. Потому что и прежде русские, украинцы, да кто хочешь, постоянно пополняли еврейскую эмиграцию 1970–1980-х, а в последние полтора-два десятилетия их доля среди уезжавших из бывшего СССР в Америку только возрастала. На сегодня национальная смесь этого слоя интеллигенции примерно соответствует остающейся в России. Так что на 37-й улице в Манхэттене я увидел перед собой ту же публику, что на Большой Никитской в Москве. Но реакция зрителей там и здесь сильно разнилась.
В Москве они пришли увидеть то, что уже знали про Ахматову, фильм должен был подтвердить их устоявшееся представление о ней. Плюс, возможно, автор, лично ее знавший, откроет какой-нибудь этакий про нее секрет. Когда зажегся свет, они были, как я понял по отзывам, «под впечатлением», но в некоторой растерянности от того, что их ожидания несколько обмануты таким разрешением ахматовской темы… В Нью-Йорке они хотели получить то, что для них приготовили. Они не сообразовывались с тем, известно это им или неизвестно, со своими концепциями и убеждениями. Их восприятие было более открытым, прямым, заведомо готовым встретить то, что им покажут. С благодарностью, если фильм того стоит. Как своего рода подарок.
За этой разницей стояла разница куда более глубокая. В Америке, да и во всех странах с западным образом мышления, определяющим подход к действительности, история складывается из этапов, каждый из которых имеет четкое начало и, что особенно важно, четкий конец. За прошедшим закрывается не занавес (который ведь ничего не стоит поднять), а тяжелая, как могильная плита, дверь. Это освобождает место в сознании для уяснения настоящего. Правление Рузвельта, правление Кеннеди, правление Рейгана существуют и рассматриваются исключительно в плане историческом, а не как Сталин или Брежнев, за которых у нас до сих пор готовы идти друг на друга врукопашную. Это у нас Ленин был вечно живой, и поэтому через чуть ли не сто лет после его смерти одни рвут на себе рубаху, чтобы вынести его из мавзолея, а другие, чтобы держать и дальше. У них поражение во Вьетнаме – факт истории, а мы и сегодня можем запросто устроить ток-шоу, доказывая, что победили в Крымской войне.
Короче говоря, мы воспитаны так, что в России ни у чего нет конечного результата, и спустя сорок с лишним лет после похорон Ахматовой можем сравнительно страстно спорить, кто она такая. Прибавьте к этому влияние еврейской составляющей русского мыслящего общества, а именно, генетически заложенное в еврейской психике более или менее равнодушное отношение к истории, как к раз навсегда завершившейся с разрушением второго Храма. По всей видимости, интеллигенция, смотревшая фильм в Нью-Йорке, за годы, проведенные в эмиграции, успела пройти что-то вроде диализа и прививки. Чистку сознания от расплывчатости и вязкости российской, с уклоном в советскость, ментальности. И прививку американской непосредственности взгляда на вещи: называния их своими именами.
Повелось считать, что настоящая интеллигенция – гуманитарии. Это не так, преобладающая часть нашей – техническая, если к таковой можно причислить не только инженеров и представителей точных наук, но и врачей с юристами. Тем не менее само чтение книг словно бы подталкивает в сторону филологии и философии. Многие из моих знакомых попали за границу с дипломами как раз этих факультетов. Им было тяжелее всего, зарабатывать этим ремеслом на жизнь в Америке трудно. Наиболее трезво думающие и независимые, сориентировавшись, переквалифицировались в компьютерщиков, медсестер, пошли на курсы юриспруденции, в бизнес. Это вызывает у меня чувство беспримесной симпатии, в иных случаях особого уважения. Новые профессия и работа ничуть не заслонили и не отодвинули от них эстетическое восприятие жизни; их суждения о мире, также как об искусстве и книгах, скорее приобрели, чем утратили в точности и проницательности. Им больше не нужно защищать мундир мыслителя, оракула, поэтической натуры. Они вспоминают об эпохе задушевных разговоров на советских кухнях без ностальгии. При этом им и в голову не приходит гордиться тем, что у них собственный дом в горах или на океане. Они американцы, хоть и русская интеллигенция. Они русские интеллигенты, независимо от того еврейская течет в них кровь или татарская. Новая их модификация.
2009 год