И однако чувство неудовлетворенности остается в душе. Ни в коем случае не оттого, что «не тому дали»: говорю же – замечательный писатель! А оттого, что нет сейчас такого, знак признания которого – нобелевский или любой другой – принес бы беспримесное удовлетворение. «Того» – не существует.
Выбор нобелевского комитета не перст небес, это само собой разумеется и стоит за скобками. Но я вспоминаю лауреатов 1950-60-х годов. Хемингуэй, Фолкнер были кому-то не по вкусу, но их крупнокалиберность, масштаб, значительность не оспаривались. Как писателя Камю могли причислить к более легкой весовой категории, зато все знали, что он говорит о самом главном на тот момент. Беккета не очень читали, а читая, не очень понимали, однако чувствовали, что это существо другого порядка, нездешнего разбора. Даже периферийная латиноамериканка Мистраль излучала свечение таинственной великой поэзии континента, даже не вполне убедительный Элиот внушал благоговение перед мировой культурой в ее европейском освоении.
Премию регулярно давали и второстепенным авторам, но ее престиж поддерживался стоящими в одном с ними списке Манном и Гессе. Нынче ситуация такова, что крупных фигур не может быть принципиально. Пока писатель, поэт дойдет до статуса «фигуры», политические, национальные, религиозные, корпоративные абразивы обтешут его до образца, отвечающего требованиям времени, ожидаемого, унифицированного. Такие же, как он, те, с кем он сталкивается в обществе, трется в тусовке, и обтешут.
Разговаривая с Исайей Берлином, я однажды спросил его мнение о Грэме Грине. «Он был талантливый. Талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина. Как, например, мир Одена. Они создали миры, это действует, это редкая вещь». За словами моего собеседника стояло недоговоренное «но». Это миры,
Но и тип писателя, создающего свой мир, уходит в прошлое. Маркес – а кто еще? Лучшие из современных заняты
Три года назад я в составе писательской группы встречался с Озом. Неловкость чувствовали обе стороны: устроители, видимо, предполагали, что мы должны рассматривать его, как еще один экскурсионный объект. Когда в начале Отечественной войны писателей из Москвы и Ленинграда эвакуировали в Среднюю Азию, те, кто был знаком с великим акыном Джамбулом, ликовали: он был всесилен и, конечно, устроит их в Казахстане наилучшим образом. Они не догадывались, ка́к он всесилен: по его приказу поезд прошел в Ташкент без остановки в Алма-Ате. Встреча с Озом планировалась у него дома в Араде, он перенес ее в гостиничный зал для приемов. Стало понятно, что он обладает кой-каким влиянием помимо писательского, – и, возможно, не только в Араде. Он оказался обаятельным, вел себя симпатично, произнес интересную, существенную и забавную двадцатиминутную речь. Потом так же разговаривал то с одним, то с другим. Но меня не покидало ощущение, что это человек прежде всего политически и социально нацеленный, не чужой в коридорах власти и оппозиции и то, что называется, прогрессивного направления. Что он писатель, выглядело только дополнением к этому облику.
Про кого сразу ясно, что писатель и больше никто, это Филип Рот. Выглядит он спортсменом за миг до старта: спокойный, даже чуть-чуть расслабленный, готовый рвануть с места так, чтобы исчезнуть из поля зрения. Крепкий, с проницательными глазами и живым лицом мужик. Разговор ведет энергично, реплики, которыми встречает твои, ясны, неожиданны и ярки, пружины и мотивы поведения людей понимает до тонкостей. Жизненная позиция, хотя он ничем о ней не заявляет, присутствует в каждом слове и жесте. Даже если не знать, кто перед тобой, все время подмывает спросить: а вы не пробовали писать?
Пишет он уже около полувека. Не берусь сказать, создал он филип-ротовский мир или только разобрался в реальном. Но, открывая его новую книгу, я знаю, что непредсказуемое и узнаваемое будет переплетено в ней без оглядки на чью-то оценку, драматически, захватывающе – как ни у кого другого. Он номинировался на нобеля уже несколько раз и ни разу не получил. И ни разу тот, кто получил, не был лучше его. Потому что премию дают не
22–28 ноября
На недавних выборах в Конгресс и Сенат США демократы после 12 лет меньшинства наконец завалили республиканцев.
12 лет назад я преподавал в Нью-Йоркском университете, NYU. Уже за полночь того дня, в который проходили выборы, мы с женой возвращались домой, и я спросил у портье о результатах. Он назвал имя победителя по штату Нью-Йорк. Даже я, чужой человек, приезжавший в страну на семестр-два в качестве poet-in-residence, поэта, преподающего литературу, был увлечен перипетиями предвыборной борьбы. Болел за одного, надеялся на поражение другого. В течение месяцев это первоочередная тема публичных дискуссий, выступлений политиков, телевидения, радио. Постепенный подъем напряжения окрашивает обыденную жизнь. На нашу предвыборную месиловку это похоже, как баскетбол «Буллс»-«Лейкерс» на масленичное карабканье по скользкому столбу за подвешенными к верхушке сапогами. Как биржевые операции – на подростковую игру в пристенок.
NYU очень большой и богатый университет. Кампус занимает несколько кварталов, город в городе. Расположен в известной на весь мир Гринич Вилледж: нью-йоркские интеллектуалы, творческая богема, пожилые хиппи. Главные корпуса вокруг Вашингтон Сквер. Это в самом деле то, что и по-русски называется сквер: засаженная деревьями метров сто на сто площадь. Можно посидеть на скамейке, можно на траве. Кто-то читает, кто-то что-то пишет. Любители играют в шахматы – на деньги. Скейтбордисты прыгают через все предоставляемые им препятствия. Главное все-таки быстрая уличная продажа-покупка наркотиков. Продавцы не очень и скрывают, чем занимаются: идешь мимо и с разных сторон от разных людей, преимущественно черного цвета, слышишь: смок, смок. Останавливаются машины, часто шикарные, выходят люди с серьезными лицами, вопрос, ответ, денежка, пакетик. Ездит полиция на специальных мотороллерах, позволяющих гнаться по узким аллеям за выслеженным нарушителем закона. На атмосферу романа Генри Джеймса «Вашингтон Сквер», написанного в 1880 году, не похоже. Но дух исключительности места явственно ощутим. Когда мы въехали в университетскую квартиру по адресу Вашингтон Сквер Плейс дом 2, я твердо знал, что более знаменитого адреса у меня в жизни не будет.
Рассказываю об этом, чтобы дать понять, что и привратники здесь при всей их услужливости и вышколенности несут на себе отпечаток особенности этого района: что их не с улицы нанимают. Входя, я поинтересовался у нашего, его ли кандидат выиграл: тот ли, за кого он голосовал. Он вызвал мне лифт и произнес подчеркнуто учтиво: «Профессор Найман, я никогда не обсуждаю своих политических, нравственных и сексуальных пристрастий».
В том году мой семинар назывался «Введение в русскую поэзию». От Кантемира до Мандельштама. Записалось два десятка ребят и девиц самого разного происхождения, от детей техасских нефтяников до марокканских принцев и русских с Брайтон Бич. Я должен был постоянно держать их внимание на том, что говорю, – своего рода спортивное состязание. Их – это всей аудитории и
В семинаре была девушка лет 22-23-х из, как выяснилось вскоре, богатой американской еврейской семьи. Откуда-то со Среднего Запада. Мама однажды приехала проведать дочку и не поленилась прийти в университет познакомиться с моей персоной, о которой та, оказывается, что-то для меня лестное ей рассказывала. Стояла теплая весна, в сквере уже зацветали крокусы, но на маме была шубка. Пока она говорила комплименты, я, не отрываясь, смотрел на это невероятное произведение природы и искусства. Ни до, ни после мне ничего сколько-нибудь сравнимого не встречалось. Впечатление было такое, что на мех скинулись самые редкостные звери, а на фасон самые изысканные кутюрье.
Раз в неделю у меня были так называемые приемные часы для бесед с желающими. В конце семестра пришла эта девушка. Посоветоваться. До и во время выборов она состояла в команде кандидата в сенаторы штата Нью-Джерси. Кандидат прошел. Теперь он предлагал ей перейти на работу в его администрацию. Она была не против, но в то же время хотела продолжать академическую карьеру. Что я по этому поводу думаю? Боясь ответственности, я отвечал уклончиво. То есть нечестно. С одной стороны, с другой стороны. Доводы в пользу того, доводы в пользу этого. Самое решительное, что я позволил себе сказать, это что, встав на эскалатор политической деятельности, она так и поедет на нем до конца жизни, тогда как от деятельности научной можно при желании отказаться, поменять без ущерба для судьбы. Я увидел, что у нее глаза на мокром месте. Все происходило при полуоткрытой двери в коридор – такое там правило: чтобы преподаватель не совершал сексуальных домогательств, а студент, если их не было, не мог его обвинить. Так что, хотя я был тронут, слезы были мне ни к чему. Она сказала, что выбирает продолжать аспирантуру, писать диссертацию. Мы пожали друг другу руки. Назавтра я нашел в своей почтовой ячейке письмо: она очень меня благодарит, но по зрелом размышлении все же двигает к сенатору.
Я о ней вспомнил, когда узнал, что демократы сейчас получили сенатское большинство в один голос. А голос этот, по моему убеждению, конкретно Джо Либермана. Поскольку он шел как кандидат независимый, но голосовать будет заодно с демократами. Из такой же семьи, как она. И, возможно, в молодости тоже выбиравший между политикой и чем-то еще. И с выбором, как мы видим, не прогадавший. Надеюсь, что и моя аспирантка в скором времени чего-то такого добьется. Ей сейчас должно быть уже под 40. Если начистоту, политика в Америке интереснее науки. Смена партий вносит в жизнь остроту и разнообразие, это отнюдь не шило и мыло, как у нас их подают.
6-12 декабря
В речи, произнесенной на торжественном собрании в годовщину смерти Пушкина, Александр Блок назвал три дела, возложенные миром на поэта:
«во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают;
во-вторых, – привести эти звуки в гармонию, дать им форму;
в-третьих, – внести эту гармонию во внешний мир».
Блок был одним из русских «великих» поэтов. Я беру это слово в кавычки потому, что оно мало что реально передает или объясняет. Но я им пользуюсь потому, что оно лучше других отвечает представлению людей о поэте бесспорном. О поэте, представительствующем за поэзию во всей ее полноте. Это было последнее публичное его выступление, через полгода он умер. Так что у нас есть все основания рассматривать его слова как завещание, оставляемое поэтам следующих поколений.
Поэзия не только стихи. Мы несомнительно знаем, что она окружает нас и что мы с ней соприкасаемся и помимо них. Мы ощущаем ее магию и власть, когда кого-то любим или ненавидим, когда вид природы или произведение искусства погружает нас в радость или печаль, когда событие отзывается в нас восхищением или страданием. Другими словами, поэзия, как и музыка, есть некая разлитая в мире субстанция. В отличие от субстанций света или запаха она не может быть описана физической или химической формулой. Ее формула – она сама, когда ей удается выразить себя стихотворением. «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет». Все, что мы можем про эту горстку слов сказать, будет менее внятно, более расплывчато, запутанней, чем они сами. Как любое описание простейшей насвистанной мелодии будет лишь неуклюжей тенью ее.
Но в отличие от музыки поэзия еще и речь. Ее материал – язык, и она обращается к нам понятным нам образом. Мы настроены ухватить ее содержание. Это не значит, что поэт пишет «содержательно». Он ловит звук. Звук находит себе место в слове. Но он первичнее слова. «И звук его песни в душе молодой остался – без слов, но живой». Это о нем Блок сказал, что он существует в своей безначальной стихии независимо от нас. Мы можем называть ее как угодно: космической, надмирной, эфиром, музыкой сфер. Как всякая стихия она живет в своем ритме, нам недоступном. Поймав звук, как радиоволну, поэт чутьем находит соответствующий ему земной ритм. В нем эти звуки непреложно встраиваются в систему человеческой речи. Таков таинственный дар поэта. Я наблюдал, как Ахматова во время разговора вдруг начинала еле слышно «гудеть», как пчела в отдалении, и это был знак прихода стихов. Ее черновики полны сделанных ее рукой пунктиров, означавших, что, зная ритм, она еще не знает конкретного слова.
Только проходя эти стадии, стихотворение превращается в сгусток речи исключительный. Оно остается в рамках речи, но речи такой, которая в его рамках делается непререкаемой. Стихотворение – это определенное количество строчек, на протяжении которых язык становится законом. Поэзия – это искусство, которое своей силой такое преображение языка осуществляет. Он становится законом не только потому, что сказанное им неопровержимо: «глагол времен, металла звон». Но и потому, что ни одно слово в сказанном, ни порядок их нельзя поменять.
На передний план выходят, таким образом, отношения, в которых находятся язык и поэт. Цветаева как-то раз заметила, что внешне Пастернак похож одновременно на араба и его коня. Это сходство много глубже фотографического. Когда конь – язык, а поэт – всадник, то кто выигрывает дистанцию? И здесь имеет смысл обсудить тот замечательный феномен, что три выдающихся русских поэта XX столетия – Мандельштам, Пастернак и Бродский – евреи.
Ярче, ясней, точней, неоспоримей остальных изображает коллизию Мандельштам в «Шуме времени». Он вспоминает «неуклюжий и робкий язык говорящего по-русски талмудиста». На нем, как правило, изъясняется первое русскоязычное поколение семьи. Предыдущее пользовалось еще исключительно идишем, через пень-колоду могло понять по-русски самые простые, необходимые в практическом общении вещи и худо-бедно ответить. У отца Мандельштама был «совершенно отвлеченный, придуманный язык, закрученная речь самоучки» – что по-русски, что по-немецки. Зато «речь матери – ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси», «словарь ее беден и сжат», но это «литературная великорусская речь». Второй язык, идиш, лишь мешает, приводит к путанице – вроде той, что у нас сейчас с рублями и долларами, второй валютой. Кроме того, его ограниченность и искусственность в новой действительности XX века становилась сродни ограниченности и искусственности «советского» языка.
В такой семье рождается мальчик с небывалой поэтической одаренностью и соприродностью языку. Идиш исключен из его детского обихода, обучение древнееврейскому только в тягость и быстро сходит на нет. Мальчик растет жадным до языка, остро чувствуя его свежесть, новизну – как первый из рода, для кого дом не недвижимость, имеющая банковскую цену, а единственное место жизни: сама жизнь. Слово для него – строительный камень этого здания. И происходит это без противостояния роду, крови, вере, как у тех выходцев из провинциального еврейства, которым «костыль отца и матери чепец – все бормотало мне: подлец, подлец». Наоборот – когда в «Четвертой прозе» Мандельштам пишет: «моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей» – то это кровь овцевода, патриарха и царя Давида. Она-то и дает ему чувство масштаба и калибра применительно к поэзии, поскольку Давид еще и величайший поэт.
Эту ситуацию можно перенести и на становление поэтической судьбы Пастернака с той поправкой, что для него слово – камень драгоценный. Что касается Бродского, то его родители говорили на живом языке русских интеллигентов. Лишь спецификой тем и подхода к ним их речь нет-нет и выдавала свою общность с еврейской средой. Скорее, их сын сам подчеркивал свое происхождение манерой чтения, картавой и напевной. «Завывал, как кантор в синагоге» – сообщал донос о его выступлении. Чем опять-таки заявлялась преемственность от Псалмопевца – и сознательно утверждалось во враждебном мире цветаевское «все поэты – жиды».
2007 год
10–16 января
В конце прошлого года телеканал «Культура» показал документальную киносерию с несколько вычурным названием «Двойной портрет в интерьере эпохи». О судьбах деятелей культуры или, если угодно, о взаимоотношениях творца и власти при советском режиме. «Поэт и царь» – противостояние из универсальных. Если не считать считанных благополучных его исходов в малых княжествах Европы в пору Ренессанса, единственным абсолютно гармоническим его разрешением было правление Давида, совмещавшего в себе обе ипостаси. Нынешнее положение искусства, его зависимость-независимость от власти у нас в России тоже нуждаются в объяснении. В этом смысле показ фильмов кажется достаточно актуальным. Я намерен обсудить два из них – в этом и следующем номерах газеты.
Открыл серию фильм Галины Евтушенко (она продюсер всего проекта) «Горе уму», или «Эйзенштейн и Мейерхольд». «Горе уму» – промежуточное, от Грибоедова идущее, название его знаменитой комедии «Горе от ума». Одновременно хрестоматийной – и для театра в продолжение почти двух столетий авангардной. В 1928 году ее под этим названием поставил Всеволод Мейерхольд. Для фильма, заостренного на его и Эйзенштейна судьбах, и шире, на времени набиравшего силу государственного террора 1930-х годов, название лобовое, но эта прямолинейность оправдана главным, определяющим эпоху словом – Горе.
Произведение искусства – как, впрочем, и любая речь, жест, поступок – не всегда сообщает именно то, на что рассчитывает автор. Взять ту же комедию Грибоедова: в школе нам объясняли, что она обличает буржуазно-помещичье общество. Но ведь и главный герой, бичеватель его пороков, может вызвать нерасположение как разрушитель уютного уклада жизни. Фильм представляет Мейерхольда и Эйзенштейна жертвами бесчеловечного режима. Думаю, это натяжка, их судьбы несопоставимы. Мейерхольд – жертва, так сказать, образцовая, и именно как человек искусства, и именно захваченная мясорубкой власти. Одна из крупнейших и самых заметных. Неприятности и невзгоды Эйзенштейна вполне уравновешиваются степенью его официального признания и не выходят за рамки среднестатистической биографии деятеля искусств. Я не увидел в Эйзенштейне жертву.
Давайте с самого начала условимся, что мы говорим о них не как о реальных Всеволоде Эмильевиче и Сергее Михайловиче, проживших такие-то конкретные жизни, про которые мы что-то знаем помимо фильма. А только как о персонажах, действующих в нем. Мы видим Эйзенштейна, талантливую личность, тонко чующую дух революции, приветствующую и, что самое существенное, составляющую его. С первых своих работ он играет роль эталона новой кинематографии, он сам и есть революционное кино. В 1970-х годах в Италии появилась серия фильмов с комическим персонажем Фантуцци, действовавшим и рассуждавшим, не сообразуясь с общепринятыми оценками. В одном из фильмов он говорил: «Я больше никогда не пойду на «Броненосца «Потемкина»», я терпеть его не могу, и эту лестницу, и этих матросов, и все его величие». Как окончивший Высшие сценарные курсы, я знаю, что такое монтаж, ритм смены планов и прочее, в чем Эйзенштейн был гений. И я низко кланяюсь Фантуцци, который взял на себя сказать такое про «лучший фильм всех времен и народов». «Броненосец» – средоточие кинематографических достоинств. Но исключительно для киношников. В нем нет обаяния. И дело не в том, что он дитя своего времени. «Аталанта» француза Виго вышла на экраны в те же годы, но смотрится сейчас с неменьшим, чем тогда, волнением.
Это качество всех эйзенштейновских фильмов: насыщенность великими киноидеями, демонстрация великих кинодостижений – и отсутствие обаяния. Что после «Октября», что после «Ивана Грозного» из зала выходишь, как с сеанса зомбирования потоком великолепно иллюстрированных концепций, схем, намеков на какие-то постановления кремлевского Политбюро. Не говоря уже про откровенно фанерного «Александра Невского».
О Мейерхольде никак не скажешь, что он был чужд духу времени, и наоборот. Достаточно одной его фотографии в форме красноармейца и посвящений Троцкому. Но он был – Артист. В театре, в искусстве, в политике, в жизни. Как говорил Блок о Комиссаржевской, у него глаза художника и голос художника. На знаменитом, несколько раз возникающем в фильме снимке, на котором Эйзенштейн и Мейерхольд сфотографированы вдвоем, первый может быть кем угодно: частным человеком, буржуа, начальником, режиссером. Второй артистичен до кончиков пальцев: выражением лица, поворотом головы, изгибом туловища, неслышной нам репликой, обращенной к кому-то рядом. Фрагменты его постановок бьют током и завораживают. Глядя на них, понимаешь, что театр и есть он, Всеволод Мейерхольд. Со всей своей литургической подоплекой и площадной буффонадой. Понимаешь, как он покорял и публику, и товарищей по цеху – из которых подавляющему большинству эстетически был враждебен.
Мейерхольд был олицетворением
Как ни указывать зрителю на то, что у Эйзенштейна на вручении Сталинской премии иронический взгляд, мы видим его просто довольным, одним из группы награжденных. Каким скорбным голосом ни говорить о его смерти, на нас производит впечатление мраморная лестница правительственного дома, по которой он поднялся, и то, что он умер в своей спальне. Это не зарезанная «неизвестными, проникшими в квартиру» жена Мейерхольда. И тем более не сам он, расстрелянный в затылок и сброшенный в яму. Вот и выходит, что тем, что сказано и показано в фильме Эйзенштейном о себе, так резко оттеняется обреченность и гибельность судьбы Мейерхольда.
31 января – 6 февраля
Год – из которого мы прожили уже месяц – обещает быть горячим. На Ближнем Востоке в первую очередь. А поскольку это
Хотя выборы уже не выборы: официально объявлено, что на них можно не приходить, засчитают при любой явке. И выбирать будем не из
Есть власть. Сосредоточенность в одном месте всяческих способов распоряжаться другими.
И есть судьба. То, во что складывается жизнь каждого существа.
Власть безлична. Один ее вид отличается от другого вторичными признаками: окраской, чертами, особенностями.
Судьба – категория исключительно личная. Даже когда говорят, например, о жертве массового уничтожения «разделил судьбу миллионов», ничей путь к смерти, смысл смерти и сам миг смерти не повторяют чьих-либо других.
Миллионы судеб – одна власть. Противоречие очевидное. Власть должна привести их к своему знаменателю. Или они должны ее одолеть.
Я жил при шести режимах: Сталина; Хрущева; Брежнева; Горбачева; Ельцина; Путина. (Андропова и Черненко отбрасываем как невыразительные). Сталинский был, если не разводить турусы на колесах, беспримесно злодейский. Но затем власть – не знаю, как сказать: пришла, привела себя – в более пристойный, пусть хотя бы внешне, вид. Смыла с рук, что там у нее было на руках, подпилила клыки, когти. Не из благих намерений, а и над кем властвовать стало не хватать, и у самой уже тех сил не было. Распускаться, само собой, не давала, но, так сказать, необходимые ограничения на себя ввела.
Сталинская власть была власть-насилие. Цветущее, роскошное, беспредельное. Выведенное почти в область мистики: не виноват – ищи себе вину. Разработанное с шиком, как религия: ради будущего блаженства и ради сегодняшнего счастья – которое если не видишь, то вот тебе и вина.
Хрущевская была власть-угроза и потому власть-каприз. Что-то вроде «булыжник – оружие пролетариата». Есть камень, но нет улицы, чтобы им мостить, – значит, замахнуться. Есть ракета, но, если по-честному, нет реальной цели – значит, возить ее до Кубы и обратно.
Брежневская – власть-начальство. Галерея лиц, вывешенных по городам на праздник. «Не надо нарушать». «Саша, Дубчек, как ты мог?! Мы же соцлагерь!» Никита по Венгрии стрелял потому, что а как не стрелять, – Леонид Ильич по Праге потому, что должен быть порядок. Отсюда, работа власти, почти целиком направленная на обеспечение самое себя собою.
Власть Горбачева была демонстрацией своих размеров: сколько она может себя лишиться, продолжая оставаться властью. Нечто абсолютно новое. Неввод армии в Польшу, уход из Афгана, возвращение Сахарова… Освобождение политзаключенных, потеря Прибалтики (конечно, монтировкой отмахнулись, но ведь рефлекторно и ведь только до первой кровянки)… Оказалось, что власти полно: до бесконечности и все еще имеется.
Ельцинская была единственная, учитывающая свободу как непреложную свою компоненту. Не уступающая ее гражданам вынужденно или по желанию, а заинтересованная в ней для собственной крепости. И крепости не накачанных мышц, а нормально здоровых и нормально сильных от обыденных нагрузок вроде прогулки и дачной грядки.
Путинская – власть как власть. Претензия к ней одна: за образец политического и морального курса, ума, вообще всех установок и качеств, взяты те, что были выбраны и воспитаны в кабинетах и коридорах КГБ. То есть хочешь не хочешь ориентированные на насилие. В этом смысле психологически, а отчасти и метафизически, нынешний режим на тех же инструментах, что и сталинский, играет звонче, чем четыре предшествующие. Он не способен принять вызов Ходорковского, как принял американский президент вызов Рокфеллера: вступая в борьбу, но не сажая для достижения победы в железную клетку. Если он приструнивает кого-то, то непременно показывает, что приструненные унижены и напуганы (групповой портрет олигархов, согнанных за овальный стол), а он – тот, кто унижает и пугает. Уважительно, как какие-нибудь не менее властные Черчилль или Де Голль, он не умеет.
Насилие – как постоянное устрашение и как практика – было объединяющим стержнем всех этих режимов. В плане личном их объединяет еще то, что конкретный человек умудряется жить как бы вне их. С начала мая по конец сентября – считай, вообще по своему усмотрению. При удобном случае сматывается из города, копается в земле, ходит по ягоды, топит баньку. Телевизор сам по себе, народ сам по себе. Это наводит на мысль, что так можно прожить и с конца сентября до начала мая. Прожить судьбу не навязываемую, а собственную – родную, единственную, не имеющую шансов повториться.
Интересы власти могут быть самые разные, от шкурнических до идейных. Цель – одна: она сама, власть ради власти. И метод – все равно, через насилие или через демагогию и отдает она себе в том отчет или нет – один: отчуждение человека от судьбы. Но мы не космические орлы, не воры в законе, не головы на экране, на которых нас призывают равняться. Мы жильцы домов, едоки за столом, уличные прохожие, огородники, счетоводы. Мы восторгаемся или ужасаемся новостям реальным. Свадьбе, разводу, чьему-то рождению, болезни, удару по мячу, августовскому грибному буму. Только из этого, из того, как мы это проживаем, как переживаем, что обо всем этом думаем, и складывается наша судьба. Лишь это нас до самой смерти волнует, лишь этим мы перед немыслимым фактом нашего рождения отвечаем, лишь эту тайну разгадываем… А Дума – ну совсем чужая нам территория. Мне, во всяком случае.
21–27 февраля
До Пушкина уже добрались! 10 февраля, вечером, на канале «Россия». Фильм «Пушкин. Последняя дуэль». Кто добрался? Догадайтесь с одного раза. Только не делайте удивленные глаза: неужели, мол, евреи? А кто, по-вашему? Они! Точнее (если следовать незамысловатой политкорректности фильма), «чужаки», возглавляемые ими. Дантес, Геккерн, Бенкендорф, парочка-тройка идущих у них на поводу с русскими фамилиями вроде Уварова и Строгановых – и главный еврейский злодей Нессельроде, висячий нос, акцент отнюдь не австрийский. Министр иностранных дел Российской империи, Карл-Роберт Васильевич. Графского причем рода. Восходящего к XIV веку. Ну, это он, как все
Увы, на этом мой фельетонистский запал гаснет. Фильм в любом качестве: как произведение кинематографии, как вклад в русский национализм, как демонстрация изобретательности сюжетной интриги – убожество. Высмеивать его – все равно что высмеивать немощного, больного, жертву аварии. Представление авторов о Пушкине, о поэтах вообще, о царе и вельможах, о III Отделении, о светском обществе неисправимо.
Пушкин реальный мог быть бешеным, но никогда истериком. Блестящим собеседником, язвительным остроумцем, но не записным остряком, суетливым зубоскалом. Бесстрашным человеком чести, но не лезущим на рожон идиотом на высокосветском рауте. Он был безукоризненно воспитанным завсегдатаем салонов, а не рисковым парнем с уголовными прихватами из телесериалов. «З-з-загрызу!» – рычит он про своих врагов. Ну заодно уж и «пасть порви».
Пьяный выход поэта Вяземского в распахнутом халате к жандармскому генералу невозможен так же, как приезд этого генерала к нему домой для допроса. Вяземский не хам с Рублевки, тем более не пшют из буфета ЦДЛ, он аристократ, одна из самых неприступных фигур петербургского света. Жуковский не член Союза писателей, признательный чину из КГБ за то, что тот с ним разговаривает, это личность редчайшего интеллектуально-душевного склада, воспитатель Наследника престола. «Наши поэты сами господа» – как говорит один из пушкинских героев.
Фаина Раневская рассказывала, как на заре кино она играла в массовке фильма из «великосветской жизни», и режиссер, недовольный инертностью толпы, закричал: «Общайтесь, общайтесь, обращайтесь друг к другу!» После чего к ней наклонился сосед, изображавший кого-то такого же, как она, и, вертя в пальцах папироску, прохрипел: «Графиня, р-ршите прикурить». Ровно так выглядит и ведет себя петербургское высшее общество в «Последней дуэли», с такой же оттяжкой разговаривает. Водопроводчики, наряженные в тот же хлам из реквизита «Мосфильма». Не поэтому ли лакеев в фильме нет как класса? Пушкин говорит жене: «Ща принесу мороженое» – и куда-то, в представлении режиссера, вероятно, к кэйтеринг-команде, обслуживающей фуршет, уходит.
Здоровую, обнадеживающую часть нации представляют, кроме главного героя, следователь III Отделения, царь Николай и, прежде всего, упомянутый жандарм, Дубельт. Это он открывает глаза прочим персонажам на то, кем те объективно являются и какие ошибки успели допустить. При этом строжайше придерживается закона. В общем, он тот, кому еще больше полутора веков пришлось ждать, чтобы стать властью официальной: холодная голова, чистые руки, горячее сердце. Вот оно откуда, оказывается, идет: Тайная Полиция в качестве правительства.
Царь внешне фактурен. Когда начинает говорить, интонации выдают не совсем царя, скорее кого-то вроде наемного танцора – каковым он себя через некоторое время великолепно и показывает. Царь любит этого своего Пушкинчика, но нетверд в установках: «чужаки» сбивают его с толку. Он встречется с поэтом в безлюдном Летнем саду, чтобы из первых рук воспринять от него мудрость. Безлюдье обеспечивается той же полицией. Народ терпеливо ждет у ограды, чтобы хоть одним глазком увидеть императорское величество. Рейтинг царя высок. Рейтинг Пушкина тоже. Собственно говоря, у них равные рейтинги: все собравшиеся в Летнем саду потом приходят нести гроб поэта. (Ой ли? – так им и дали.)
Следователь III Отделения кричит на Дантеса: «Я таких, как ты, в 12-м году пачками стрелял». Имеется в виду 1812-й. В 1917-м он тоже пачками стрелял. По крайней мере, звучит до боли знакомо. Возможно, потому, что в недавнее время эти же артисты играли бандюков, пачками стрелявших в фильмах типа «Брат» и «Бригада». Безруков и Сухоруков. Еще есть Долгоруков, он приставляет к голове Пушкина рожки. (Ну прямо: небось, не в пивной дело было.)
Следователь приходит также на гауптвахту, куда враги запсотили Лермонтова. Просто подбодрить, по-дружески. Чем и доказывает, что не мог Лермонтов сочинить плохое про «мундиры голубые», это ему кто-то из Нессельрод подсунул. А поскольку заключенный вынужден писать, как Ленин, жженой спичкой на коробке, гость тайно оставляет ему карандаш. Подозрительно похожий на те, что бесплатно предлагаются покупателям в «Икее». Пушкин и Лермонтов в одном фильме могли бы наконец подтвердить, что анекдоты про них – чистая правда: непонятно, почему эта возможность упущена. Как бы хорошо: «Пушкин, где вы?» – «Во мху я по колено».
Лермонтов, молодой и горячий, не допетривает, зачем
В последнее время усилилось очернение имиджа России международной закулисой: какие-то якобы пьянки и блядки на австрийских курортах. Хочу возмутиться, и не получается. Если национальный поэт России таков, как в «Последней дуэли», если таковы лучшие из ее знати и интеллектуальной элиты, обижаться не на кого. Правда, мы понимаем, что фильм сделан исключительно для внутреннего употребления. Такой плакат с указующим перстом «Ты записался в добровольцы?» – борьбы с инородцами.
7–13 марта
Некоторое время назад в мировое медиа-пространство было вброшено такое сообщение об арестованном банкире Алексее Френкеле. Что еще в начале января обыскная группа Прокуратуры нашла на его тайной даче могучее сексуальное оборудование.
Это перебор. И, по моим представлениям, знак, необсуждаемо указывающий на фальсифицирование дела и додавливание его методом, напоминающим дедовщину. Я понимаю, если бы он этими найденными у него инструментами совершил убийство, в котором его обвиняют. Но об этом известий нет. И потом – что это за тайная дача? Что вообще означает это сочетание слов? Что он, Сталин с тайной дачей в Кунцеве?
Мы слышим о каком-то событии, скажем, убийстве, его показывает телевидение, о нем говорит радио, пишут газеты. Это привлекает наше внимание. Правда, умеренное: ничего существенно нового, такова повседневность, мы к ней привыкли. Но вдруг мы замечаем, что в том, что и как нам преподносится, концы с концами не сходятся. Больше того, мы видим, что нас водят за нос, и намеренно. Это нас заинтересовывает сильней, чем само событие, мы хотим сообразить, как оно могло быть на деле и почему нам заправляют туфту. Мы включаем воображение, оно рисует картину. Не стопроцентно убедительную, но куда убедительнее предлагаемой. Мы проверяем ее нашим знанием действительности, скрытых пружин, приемов, мотивов, людской психологии. Что реально произошло, мы все равно не узнаем: слишком мало сведений, фактов. Встречаться с подозреваемыми, как это сделал в свое время американский писатель Трумэн Капоте, хотевший разобраться в обстоятельствах заурядного убийства, никто нам не даст. Да мы и не хотим. Так что правды мы не добьемся. Но есть шансы перестать сомневаться в неправде.
Первый раз я услышал слово «арест» в три года. Что это такое, я, разумеется, не понял. Понял года через четыре. «Арест» был маминой подруги, они вместе учились медицине в университете во Франции. Через несколько месяцев, когда Берия заместил расстрелянного Ежова и демонстрировал восстановление законности, ее выпустили. Она пришла к нам в гости, маленькая, худенькая и не скажу веселая, но смешливая. Рассказывала, что ее объявили японской шпионкой, и смеялась. И родители с ней смеялись. Не скажу, что весело. А я – весело. А года через четыре понял, что именно было смешно: что вот эту крохотную птичку из детской районной поликлиники можно было выбрать на роль шпиона. Страшного, обвешанного гранатами и рациями чудища, с которым может справиться один только пограничник супермен Карацупа и то лишь при помощи уникального кобеля по кличке Индус. Причем шпионить ей положили не в пользу какой-нибудь нежной Франции, а в пользу ужасной Японии, про которую даже мне было известно, что ее жители – самураи, постоянно делающие себе харакири. То есть смех вызывало и то, что
Ближе к окончанию школы я уже лично знал и учителя истории, забранного ночью из дому – за космополитизм, и, мельком, десятиклассника из соседней школы – за декламацию поэмы Есенина «Пугачев». В 1956 году арестовали и посадили: в Ленинграде Красильникова – с которым в общей компании выпивали, в Москве – Черткова, с которым в общей компании читали стихи. Тот и другой были пристегнуты к венгерской революции: как говорится, «сам Бог велел». И с тех пор не было – за вычетом горбачевского и ельцинского правления – такого периода, чтобы кого-то из близкого, а то и ближайшего окружения не похватывали и не отправляли в места отбывания наказания. Пятьдесят лет назад я писал письма по адресам вроде Пермская область, п/о Копально, учреждение № такой-то – и сейчас пишу.
Сообщаю все это с единственной целью убедить публику, что имею в этой области кой-какой опыт и знаю что-то, с чего меня нельзя сбить. Например: уже в начале 1970-х человека забирали не за то, что он встречается, гуляет и разговаривает с иностранцем. Хотя причина была именно эта. Но не было в уголовном кодексе такой статьи. Поэтому при обыске ему подбрасывали наркотик, за хранение какового и судили. Или приставали на улице, и судили за драку. Или подсылали несовершеннолетнюю особу, и судили за разврат. Или просто говорили, что у него вялотекущая шизофрения, и запирали в психбольницу без срока. Метод какое-то время себя оправдывал, но слишком много появилось разоблачений, за границей, как всегда, возмутились, и пользоваться им стали много реже.
Арест за сокрытие доходов, ведущее к неуплате налогов, открыл новые возможности – как принято выражаться, поистине неисчерпаемые. Главное, что за границей поймут и не вякнут, у них там это святое дело. Разобраться во всех цифрах ни одному иностранному адвокату не по силам. Цифры могут каждый день меняться, а виза может каждый день закрыться. К тому же есть зоны юридической неопределенности. Скажем, я чиновник, получил взятку: облагается она налогом? Можно меня засадить за уклонение от его уплаты, или как? А если я просто тяпнул бумажник, и в нем кое-какая сумма денег, надо мне записывать ее в налоговую декларацию и вносить в казну 13 процентов? В общем, темна вода во облацех, и правосудие тут может гулять, как купец на масленицу.
Когда меня, такого, какой я есть, прожившего в этой стране с детства до старости, осведомляют об аресте Френкеля, мое воображение – заметьте, строго контролируемое моим опытом, – представляет случившееся не совсем так, как предлагают люди в мундирах и комментаторы в пиджаках. Я вижу, что главный начальник велел найти убийц банкира Козлова. А это означает, что тут дело не в найти, а в отрапортовать. Козлов же попал в фокус потому, что складывается нужный список: Козлов, Политковская, Литвиненко. Со злодеем Березовским за кулисами. Френкеля хорошо во все это вставить потому, что чересчур шумно для занимаемого им скромного места разоблачает. Ну, и потом Березовский – Френкель с Ходорковским на заднем плане выстраиваются в неплохую вертикаль зла, нацелившуюся порушить любимую нами вертикаль власти.
Увы: захваченные в тайном бункере фаллоимитаторы – так же как японские шпионы 1930-х, тунеядцы 60-х, наркотики 70-х и налоги 2000-х – указывают на то, что не должно быть названо. Список выглядит скорее так: Политковская, Литвиненко, Френкель. С Ходорковским и Лебедевым на заднем плане.
28 марта – 3 апреля
Я прочитал книгу про еврейских гангстеров в Америке. Забористая. Решил об этом феномене, о том, как в богобоязненных еврейских семьях родятся детки-бандиты, написать для газеты. Сказал редактору. Он говорит: «А не хотите о Парвусе и Троцком? Вы смотрели по телевизору фильмы о них?» Нет. «Я вам дам кассеты, вы увидите».
Смотрю про Парвуса, смотрю про Троцкого, типичные «двухминутки ненависти» из романа «1984». Проклинаю редактора: почему о них, а не о Меире Ланском и о Дылде Цвиллмане?
Хотя сам по себе Парвус – шикарный мужик. Авантюрист, богач, бабник. Видно, ничего на свете не пропустил: и в лучших парижских кабаках лучших блюд попробовал, и лучших вин посмаковал, и на лучших пляжах повалялся. И политикой себе кровь пополировал, и тюремной баландой не брезговал. Рисковый. По поддельным паспортам жил, не трясся – как мы с вами и по легальным-то не умеем, перед каждым вахтером вытягиваемся. На Турцию работал, прямо в самом Стамбуле – это вам не Вашингтон, не Лондон, где поймают, дадут пару десятков годков, и все дела. В Стамбуле чуть оступился, чуть вызвал подозрения, и завтра будешь плавать в Золотом Роге физиономией вниз, с ятаганом под пятым ребром.
Те, кто этот фильм делал – из хроник, из архивов, из разных собственных соображений – что-то мрачное, конечно, про него с экрана бубнят. Какой он плохой. Аморальный. Шпион… Сразу скажем, насчет шпиона – неубедительно. Только нас научили, что шпион благородная профессия, что его надо уважать, называть по-научному резидентом и как таковым восхищаться, ни с того ни с сего предлагается его презирать. Что-нибудь давайте одно, а то в Абеле нашем любимом, или в еще более злободневных образцах всё им хорошо, а в Парвусе всё почему-то плохо. Даже что у него какое-то имя не Парвус, а другое, противное, нерусское какое-то, и вместо того, чтобы его по-честному носить, он Парвуса придумал, им в лом. А я не согласен. Какой-нибудь Марте, крестьянке литовской, можно перейти в Екатерины, да еще Первые, да еще всероссийские императрицы – и ничего. Какому-нибудь Джугашвили можно прозваться Сталиным, а этому – его, кстати говоря, знакомому – Парвусом нельзя? (А представляете себе: за Родину! за Джугашвили!)
И всё только потому, что он дал Ленину деньги на революцию. Сперва 75 лет твердили, что ничего лучше революции с Россией не случалось. Теперь – что ничего хуже. Надо как-то, как сейчас говорят, определиться. Я, скажем, придерживаюсь второй точки зрения. Но я ее всю жизнь придерживался. В частности, и тогда, когда кое-кто из тех, кто этот фильм делал, шли в коммунисты и обличали на собрании таких, как я. А пройдет время, и им понадобится опять капиталистов клеймить, тогда как? Суркова, Фрадкова, а?
А Парвус, вы посмотрите! Практически в одиночку провернул такую махинацию! Миллион туда, десять сюда – и как не было патриархально-монархической сказки. Фильм сделали две дамы, одной фамилия Чавчавадзе (не хухры-мухры), другой Нарочницкая (это на вкус). Первая режиссер, ее не видно. Вторая с экрана объясняет, как и что. Лицо – пощады не жди. Такие же голос и форма одежды. Историк. Вот, объясняет, задался целью подорвать империю – и подорвал. А какая была крепкая, могучая! Фильм про Троцкого, кстати, не так удался. С экрана только и слышно: абрам, абрам, абрам. И сам на внешность неказист, и как вождь – пижон. Даже странно, что полмира десятилетиями в троцкистах ходило.
Но с подрывом империи, похоже, девушки маленько путаются. Или могучая, или немогучая. Потому что какой он ни есть Змей Горыныч, переставить задом наперед башку у 150000000 народу никому не под силу. Даже с помощью дюжины кощеев с такими же мерзкими фамилиями. Что и подтверждается. Историк объясняет, что за ним стояла Германия, тоже держава исключительно могучая. И вот все у нее удалось. В России полный бенц, революция, развал, винтовки штыками в землю. Брест-Литовский мир («похабный» – так Ильич говорил, и дамы, хоть и злейшие его врагини, с ним не спорят), армии с русского фронта освобождаются, перекидываются на западный – и-и… И еще одна могучая терпит полный разгром.
Как ни обидно у плейбоя Парвуса эту славу отнимать, а приходится. Ибо хотя дамы – кремень, с идеи не сбиваются, но факты у них одни с другими не сошлись, и решили до конца не додумывать, махнули рукой. Потому что выходило признать, что, увы, увы, ослабела славянская империя, и тевтонская держава ослабела, и треснули обе. Как предупреждали: взят будет удерживающий, и совершится. Людей на верху не стало, на местах измельчали, крепостные распрямились, тут подгнило, там сопрело, вот и все. Никто не спорит, Парвус со своими кстати подоспели. Но это все равно что воробьев, севших на дерево, винить, что оно упало.
Понимаем, что у тех, кто делал фильм, цель была не додумывать, а заявить. И заявить, не как, что и почему случилось, а кого сейчас заказывать. Есть клубы по интересам, есть среди них большой, по интересам националистическим, для его членов и снят фильм. Жаль только, что чтобы из Парвуса и его компании сделать злодеев, пришлось из народа сделать быдло. Которому, мол, дай рубль, выйдет на улицы, за два, что скажут, крикнет, за пять выстрелит. В этом же убеждают нас сейчас политтехнологи: что мы быдло. Куда скажут, туда пойдем. Покажут фильм, как еврей Парвус, не купив, продал Россию, примем.
И никакой это не антисемитизм. О, антисемиты моего детства и юности! Брезгливая презрительность при произнесении еврейских имен. Высокомерие улыбочек, даже у простолюдинов. А вот Гиммлера или коменданта Освенцима антисемитами назвать – это как волков млекопитающими. Просто душили и жгли, чувств не испытывали.
Но это по ходу разговора. А Парвус все равно гигант! Не меньше Меира Ланского. Какими бабками ворочал, какие виллы себе отгрохал! Жалко, ничего не сказали, что у него в смысле яхт. Но и сам, и большевички его, что ни говори, команда та еще. Эта, которая делала фильм, будет послабее. Тем не менее спасибо. Княгине Чавчавадзе за изящную режиссуру. Депутату Думы Нарочницкой за владение историей. Фонду культуры во главе с Михалковым Н. С. за финансирование. Присоединяемся также к их благодарности Солженицыным А. И. и Н. Д… А как же.
Про гангстеров придется написать в какой-нибудь другой номер.
18–24 апреля
По темпераменту человечество можно грубо разделить на тех, кто предпочитает работать за зарплату, и тех, кто за гонорар. Под гонораром я разумею не назначенное контрактом вознаграждение, то есть ту же зарплату, по-другому названную. Я имею в виду заработок непредсказуемый, подверженный риску, зависимый от многих обстоятельств. Бывает, что требующий самоотдачи вплоть до самозабвения.
Такие мысли сопровождали мое чтение документальной книги Роберта Рокауэя «Зато он очень любил свою маму». Она выпущена Ассоциацией «Гешарим» (Иерусалим) / «Мосты культуры» (Москва) в 2003 году. Перевод кошмарный, но на это не обращаешь внимания, поскольку книга о разбойниках, приключенческая, летишь со страницы на страницу и за день-два всю насквозь пролетаешь.
Подзаголовок – «Жизнь и преступления еврейских гангстеров». Место действия – Америка, ее большие города. Время – 1920–1940-е годы. Мы в достаточной степени об этих делах наслышаны, о чем-то уже читали, кино насмотрелись. Но есть в этой истории один-два поворота, которые перемещают происходящее в совсем другой план. В измерение, которое никак не пересекается со стрельбой, погонями на автомобилях, кокотками, бесстрашием, жестокостью. Напротив, характеризуется исключительно нежностью, прибитостью, бедностью, душным бытом, законопослушанием.
Объяснение, согласно которому еврейского мальчика из богобоязненной семьи нищета вынуждает идти сперва на мелкое воровство, а затем объединиться с такими же в банду, готовую на любые преступления, на меня не очень-то действует. Я знаю множество людей, которые сносили нужду с достоинством, а если требовалось, и со смирением. Которые не ставили себе цели разбогатеть и были благодарны судьбе за незначительные улучшения жизни. Мои родители, инженер и врач, жили и растили нас с братом на две ничтожные зарплаты, и если в отрочестве или юности у меня возникало желание поесть побольше и повкусней, сунуть ноги в башмаки непротекающие и более подходящего размера, то соединить это с чьим-нибудь ограблением был чистый абсурд – как вам кажется?
Нет, тут натура, тут желание риска, склонность и готовность к нему. Даже меня, при моем образе жизни, далеком от крайностей, нет-нет и обдавало сквознячком азарта. За зарплату я работал всего четыре года, после института, на заводе. Остальное время – гонорары. Тут всегда сохранялась крошечная, но авантюрность: каков будет тираж? Как на ипподроме: у тебя в кармане билет на фаворита, но и на лошадку темную. Фаворит – два рубля за рубль, темная – неизвестно сколько. Интерес не столько в деньгах, сколько в том, какой сработает вариант. От волнения ты получал удовлетворение особое, которое не пересчитывается на деньги.
Чтобы вообразить, что испытывает тот, кто, как выражается персонаж Бабеля, «скандалит на площадях, а не за письменным столом», умножим это волнение на тысячу, на миллион. То, что следствием такой жизни становятся особняки, лимузины, кабаки и платиновые блондинки, для этих людей тоже очень привлекательно, но не это лежит в основе. Разумеется, пока процесс развивается, меняются цели: это уже бизнес, корпоративные связи с крупными дельцами, не говоря о круговой поруке. С годами устаешь, хочется выйти из постоянной гонки, к тому же смертельной. Однако кровь уже привыкла к повышенному содержанию адреналина, это кайф ни с чем не сравнимый.
Вспомним Беню Крика, Фроима Грача, «Одесские рассказы», могучий фольклор черты оседлости. Дерзкие, пылкие, хладнокровные, красноречивые, как поэты, яркие, как птицы, яростные, как звери, налетчики. «В нем десять зарядов сидит, – описывает красноармеец одного из них, только что застреленного, – а он все лезет». Это те же Красавчик Эмберг и Бешеный Сигел, перенесенные в Нью-Йорк и Чикаго. Та же речь. «Теперь пройдемте, – приглашает одесский «король», – к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса». «Артур, – говорит один нью-джерсийский гангстер другому, – засунь пистолет себе в рот и проверь, сколько раз ты можешь выстрелить».