Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Листки с электронной стены - Сергей Николаевич Зенкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Великодержавность

4.04.2015

Внешняя политика России постыдна и недостойна великой державы.

Великая держава не может обижаться. Обиженная держава — нонсенс, комическое противоречие. Уверять себя и других, что «нас никто не любит», что «наши западные партнеры» не считаются с нашим мнением и строят нам козни, что «если бы не было Украины, они нашли бы другой повод», — значит пренебрегать державным достоинством и вставать в позу мелкого скандалиста, который сам ищет, к кому привязаться и чем оскорбиться.

Великая держава не может руководствоваться одними лишь «национальными интересами». Ее величие определяется именно способностью подняться над эгоистическим интересом и следовать требованиям чести и долга. Это значит до конца выполнять закон и собственные обязательства, даже если кажется, что другие их нарушают. Это значит помнить о своем долге перед человечеством — заботиться о его безопасности, не разжигать конфликтов ради политического самоутверждения, не подавать своими действиями опасных примеров другим. Так называемая «реальная политика», утверждающая, будто закона нет, каждый за себя и все дозволено, — это политика не державная, а жлобская.

Великая держава не может лгать в глаза всему миру. Она должна уметь признавать свои ошибки и даже преступления, тем более если они уже сами вышли на свет. Отрицать очевидное для всех, рассчитывая таким образом кого-то «переиграть» и что-то выгадать, — это поведение не уважающей себя державы, а наглого жулика или хулигана, которому наплевать на свою репутацию.

Хулигана опасаются, но не уважают — точнее, его могут уважать только другие хулиганы. Хулиган или жулик никогда не может быть велик.

Facebook

На конкурсе лжецов

7.04.2015

Объясняю французским коллегам, что происходит в России. Не обхожусь, конечно, без клеветы на отечество: много, мол, в нем говорится злобного вранья, в частности о «Западе».

— Ну, — самокритично отвечают французы, — у нас тут тоже не меньше всяких глупостей говорят про Россию.

— Нет! — решительно возражаю я. — Такого быть не может. В этом виде спорта чемпионы только мы. Для нас это вопрос национального престижа.

То есть иногда я тоже болею за своих.

Facebook

Забыть войну

8.05.2015

У Поля Рикера есть книга «Память, история, забвение»: для него это три разных формы коллективной работы с прошлым. Меня всегда интриговала третья часть рикеровской формулы. С памятью и историей все более или менее понятно: история (наука) проверяет память людей, систематизирует ее, дополняет знанием о том, что было, но чего никто не помнит. А забвение? неужели оно тоже необходимо обществу? Да, говорит Рикер: например, без забвения нельзя помириться с бывшим врагом.

Я снова думал об этом, гуляя по Берлину — городу, исковерканному историей — не наукой, конечно, а сначала столетней имперской авантюрой, потом пятьюдесятью годами социализма за колючей проволокой. Городу, где на каждом шагу сознательно расставлены знаки памяти, — чего стоит хотя бы контур Берлинской стены, тянущийся вдоль улиц и набережных. Такое множество памятных знаков (самых благородных по намерениям и смыслу) говорит о том, что живой памяти людей не хватает, ее приходится подпирать знаками. И рано или поздно наступит момент, когда знаки перестанут работать, и тогда то, что было памятью, придется аккуратно забывать, сдавать в архив историкам: уж больно тяжелая это память, трудно выносимая для народного сознания.

У нас в России проблема стоит почти так же. Живой памяти о Второй мировой войне остается все меньше и меньше — у немногих живых ветеранов и, уже в иной, измененной форме, у их ближайших потомков (я тоже — сын участника войны, но не претендую на достоверную память о ней). Есть еще исторические знания о войне — выверенные, научно систематизированные, но ими может владеть лишь меньшинство. Большинство же людей войну и не помнит, и не знает — они знают и помнят только популярные книжки, фильмы и телепередачи о ней, разноречивые, подчиненные переменчивым политическим нуждам: позавчерашним, вчерашним, сегодняшним… Смутная, хаотическая память, которая из них образуется, невыносима для целостного переживания, слишком много в ней кричащих и ужасных противоречий; пытаясь ее понять, легко сорваться в истерику. Сознание людей непроизвольно пытается привести ее в порядок — но не научно-объективно, как делают историки, а просто как-нибудь так, чтобы можно было ее удерживать и не мучиться в каждый момент от ее разорванности. И, конечно, чаще всего выбирают упрощенно-положительную версию: мы победили, защитили правое дело, завоевали себе славу, а другим свободу… Не требуется даже корыстной пропаганды, чтобы все остальное, что не укладывается в эту схему, отбрасывалось; таков естественный душевный порыв или, если угодно, соблазн.

И вот я думаю, что Вторую мировую войну (или как там ее у нас называют, намеренно упрощая ее суть) пора забывать. Ничего ужасного в этом нет: у нас же нет живой национальной памяти о Первой мировой войне или о войнах с Наполеоном — и мы не видим здесь никакого кощунства и оскорбления предков. Конечно, те немногие из нас, у кого есть живая память или же научное знание о войне, пусть хранят их и дальше. Но всех остальных бессмысленно «просвещать», искусственно напоминать им то, чего они не могут помнить, — пусть лучше забывают то, что они принимали за реальную память. Пусть эта война будет заархивирована, и сведения о ней останутся в архиве. Архив — это уже не память в строгом смысле слова, потому что это ничья память, никем не ощущаемая как своя. Попав в архив, она в буквальном смысле «принадлежит истории», науке, ее больше не помнят, не переживают, а лишь изучают. И прав Рикер: не сумев так сознательно, уважительно (да-да!) забыть войну, не удается помириться не то что с былыми врагами, но и с былыми союзниками — и даже с былыми «братскими народами», о чем напомнил нам прошедший год.

Facebook

Прочь от своих могил

10.05.2015

Среди одобрительных и даже восхищенных отзывов о марше «бессмертного полка» диссонансом прозвучалислова одного из моих друзей, увидевшего в этом марше «неожиданный зомби-эффект». Я, в отличие от него, не видел шествие своими глазами, но на фотографиях оно действительно производит странное, тревожное впечатление. Идет многотысячная толпа без лиц — их не видно за портретами предков, которые все несут над собой, заслоняясь ими словно масками.

Конечно, этот марш, как и всякий факт культуры, сверхдетерминирован — объясняется разными причинами и несет разные смыслы сразу. Здесь и советская привычка к массовым демонстрациям и гуляниям на майские праздники, которую в кои-то веки удалось освободить от коммунистической идеологии; и еще более старинная традиция крестных ходов, когда над головами несут хоругви с ликами святых. Само название «бессмертный полк» сегодня звучит в пику украинской «небесной сотне», хотя было придумано еще до Майдана. Придумано не начальством, но и не в гуще народа, а креативщиками с томского телеканала (как георгиевская ленточка — креативщиками из РИА Новости), которых потом безжалостно раскулачили — не только конфисковали перспективную идею в пользу государства, но еще и отняли лицензию на телевещание, чтобы их совсем тут не было. Кроме того, это название — цитата из песни Булата Окуджавы «Кузнечик», где речь шла вовсе не о солдатах, а о «стихотворной когорте» поэтов и певцов; у Окуджавы была условная метафора, здесь же она буквализирована и ремилитаризирована. В общем, все сделано из каких-то чужих, насильственно перехваченных и кое-как переозначенных слов, идей и ритуалов.

Не так важно, кто как переживает массовое шествие, — наверняка разные люди переживают по-разному, и многим кажется, что они просто чтят память своих погибших на войне родственников. Все дело в том, что у нас ведь есть обычные, стандартные формы поминовения усопших. Главная из них — посещение кладбища (или памятников, символически заменяющих могилы). Здесь же все наоборот: марш «бессмертного полка» — это такая анти-пасха (вскоре после настоящей), когда не живые направляются к могилам мертвых, а сами мертвые сходят со своих могильных изображений и плотной колонной шествуют по городу. Зомби не зомби, но это кладбище, вышедшее на улицы.

У древних греков были особые неблагоприятные дни в году — «апофрадес», когда люди старались сидеть дома и не предпринимать ничего серьезного. Считалось, что в такие дни по городу разгуливают восставшие мертвецы, а это существа небезобидные, даже если принадлежат твоему собственному роду. Также и разнообразные игрища с масками (карнавалы и т.д.) обычно связаны с культом мертвых — их участники одержимы духами покойников и более или менее серьезно пугают друг друга.

В эту традицию неожиданно вписывается и шествие «бессмертного полка», само название которого заключает мысль о смерти. Оно мотивируется памятью о войне, но уже сейчас на нем можно было нести портреты не только тех, кто непосредственно воевал, а если акция будет повторяться, следует ожидать и дальнейшего расширения их круга. Здесь же и маскарад, вообще широко распространенный в современной политической культуре России (казаки, военные реконструкторы и т.д.): носят не только портреты, но и военную форму времен Второй мировой, бутафорские награды и тому подобное.

В традиционных обществах подобные ритуалы выражают тайный страх людей перед прошлым, которое не отпускает их, не хочет уходить — мертвый хватает живого, поэтому его стараются почтить и задобрить. И если вполне благонамеренные авторы затеи с «бессмертным полком», пытаясь придумать новый поминальный обряд, не нашли ничего лучшего, чем наводнить наши города изображениями мертвых, превращая «главный народный праздник» в «апофрадес», значит, неладно что-то в национальной памяти и самосознании. А в нынешней обстановке вялотекущей войны и новых военных угроз приходит на память, что культ мертвых часто используют для воодушевления бойцов — пусть они отождествляют себя с погибшими и идут в бой как бы уже мертвыми, то есть бессмертными. В годы Первой мировой войны прославились своим нечаянным символизмом слова французского офицера (распубликованные писателем-патриотом Морисом Барресом), который поднимал в атаку своих то ли уставших, то ли оробевших солдат: «Вставайте, мертвые!» Иногда они встают.

Мне, конечно, возразят: ничем-то на вас не угодишь. Когда годовщину победы празднуют с ликованием и гордостью — это вам плохо, когда со скорбью и памятью о погибших — опять не так… Но, повторяю, дело не в чувствах, они часто нас обманывают, дело в объективной логике обрядов, которая идет из глубокой древности и работает независимо от наших сознательных намерений. Обряд бывает сильнее идеологии.

И вообще, давайте задумаемся: многие ли из нас хотели бы, чтобы после смерти их портрет нацепили на палку и таскали по улицам? Наши мертвые, наши предки действительно были бы рады такому поминовению?

Facebook

Минуты роковые

1.06.2015

Коллега написала, что по сравнению с прошлым годом происходящие вокруг печальные события больше не вызывают желания их обсуждать — разве что вздыхать и стонать. Я возразил, что обсуждать-то по-прежнему интересно — но уже не (только) друг с другом, а с чужими: с иностранными людьми, с будущим, с высшим собеседником, у кого он есть.

Потом пришло в голову, что именно это и есть историческое самосознание: переживать современность как исторический процесс, подчиненный не вполне ясной нам судьбе и тем более важный не только для прямых «заинтересованных лиц», но и для других, — пусть они извлекают уроки из происходящего с нами, а наше дело им в этом помочь. Для участников процесса в таком осознанном причащении к истории есть даже своеобразная честь: о ней писал Тютчев в «Цицероне» (как ни странно, в сравнительно спокойную, застойную эпоху).

Facebook

Война и ложь

18.06.2015

Что первично — война или ложь? Вопрос не схоластический, не спор о курице и яйце. В нашей жизни скопилась опасная масса того и другого, и хорошо бы определить, с какого конца эту массу разгребать, чтобы в ней не утонуть.

С одной стороны, война способствует лжи, оправдывает ее. На войне лгать — правильно и похвально, это называется военной хитростью. На войне есть враг, и обмануть его не грех. А дезинформируя врага, командование охотно дезинформирует и своих сограждан, ставших теперь бойцами: рассказывает им небылицы о вражьих зверствах, скрывает свои неудачи и потери, придумывает якобы одержанные победы. Ложь «во спасение» (во чье?) из мелкого частного прегрешения становится социальным институтом, скрепой общества, извиняюсь за выражение.

С другой стороны, война вспыхивает тогда, когда люди не могут договориться, — а это случается не из-за абсолютно непримиримых интересов (таких не бывает, интересы всегда можно как-то уравновесить и обменять), а из-за абсолютной утраты доверия. В словах и поступках друг друга люди и целые народы начинают видеть не просто недружественные выпады, а ложь и предательство, против которых уговоры и договоры бесполезны — надо отвечать насилием… а также ответной ложью и предательством. Самый страшный и самый ненавистный персонаж на войне — не просто враг, а шпион, изменник, враг-лжец. С врагом можно примириться, с изменником нет; их ищут и находят, их становится все больше, снежный ком лжи катится и разрастается, и ничто не может его остановить, пока он не растает, пока не сгорят в военном огне сами участники процесса.

Получается, что ложь все-таки первичнее: ее немало и в мирное время, но до поры она находится в рассеянном состоянии, а в какой-то момент сгущается до критической массы и запускает цепную реакцию войны (горячей, холодной, гражданской, «гибридной»…), которая уже в свою очередь в неограниченных масштабах производит новую ложь.

Такое катастрофическое сгущение происходит тогда, когда открыто, в глаза всему свету начинает лгать государство. Оно и вообще-то склонно подвирать, как и многие из нас; но однажды, еще до начала реальной войны, оно осознает себя живущим по законам военного времени и не стесняется больше выглядеть бесчестным в чужих глазах. Большая, всем видная государственная ложь подхватывается и разменивается в бесчисленном частном вранье. Если власть может лгать из своего государственного интереса — то чем хуже другие, у которых тоже есть свой частный интерес: партия, фирма, команда, семья, да и отдельный человек, в конце концов? За государством признают исключительное право на насилие, но не на ложь — такой госмонополии не бывает.

Если так, то в каждом встречном человеке я должен видеть потенциального лжеца — не согражданина, не конкурента, а обманщика и предателя. Он, может быть, еще ничего реально и не соврал, но я от него этого жду. Во всяком случае, так приходится смотреть на сторонника лгущего государства: он может быть даже симпатичным, но раз он сделал выбор в пользу лжи, значит и сам неизбежно должен будет лгать. Более того: от оправдания лжи несложен логический переход к допустимости большинства других преступлений, вплоть до убийства; стало быть, я должен смотреть на этого человека как на своего потенциального убийцу. И это не столь абсурдно, как может показаться: в истории, в том числе отечественной, много примеров того, как безобидные, приятные люди соучаствовали в убийствах, и даже в массовых.

Когда сегодня сетуют — чаще всего почему-то именно государственные мужи и их сторонники — на «атмосферу вражды», на «конфронтацию» и «гражданскую войну», распространившуюся в обществе, надо понимать, что это лишь следствие. Беда не в том, что люди с разными мнениями издеваются друг над другом, обзываются срамными словами и время от времени зовут на помощь городового (который охотнее вступается за тех, кто на стороне «власти»). Главное, что в их перебранке сделалась привычной наглая ложь. Градус вражды резко снизился бы, если бы противники условились избегать — не то чтобы добросовестных ошибок, преувеличений, умолчаний, тенденциозных оценок, а хотя бы прямого, сознательного вранья. И договорились бы публично осуждать всех тех — включая собственных союзников! — кто такое вранье себе позволяет. К сожалению, одной из сторон пришлось бы тогда осудить государственную власть — а они ее по определению поддерживают; оттого делавшиеся когда-то попытки заключить пакт о законах и обычаях политической борьбы не дали результата даже на уровне профессионалов, партийных функционеров и журналистов. Может быть, такого соглашения (которое и называется «гражданским согласием») удастся постепенно достичь снизу, на уровне собственно общественном. Это единственная надежда, иначе остается ждать, пока растает снежный ком.

Facebook

Запретное станет главным

28.06.2015

На конференции Вольного исторического общества несколько десятков человек — многих знаю как классных специалистов — не пожалели целого выходного дня, обсуждая программу действий общества. Предполагается открыть сайт исторической информации, провести аналитическое исследование о том, как в сегодняшней России представляют себе прошлое, вести то ли один, то ли два исторических журнала. Амбициозная программа; если хватит настойчивости в ее осуществлении, то через какое-то время ВИО может превратиться в Российскую историческую академию. В условиях разгрома и упадка РАН такое не совсем невероятно.

В кулуарах с коллегой (как и я, не совсем историком по специальности) разговаривал о том, что в большинстве других гуманитарных наук независимые профессиональные ассоциации уже есть, историки запоздали. Почему? видимо, в нормальном состоянии они склонны разбегаться по своим дисциплинарным углам, кто чем занимается; но сейчас, столкнувшись с валом агрессивного невежества, который стал захлестывать их профессиональное поле, волей-неволей начали сплачиваться, сбиваться в кучу, думать о сопротивлении. Интересно, когда настанет очередь филологов?

Хотя на сегодня в деятельности ВИО будет преобладать санитарная функция — чистка замусоренного поля, — но многие выступавшие говорили о «позитивном» научном действии: популярно-просветительском, экспертном, отчасти и исследовательском. Это будет работой на будущее, результаты которой не сразу скажутся. Важно иметь в виду такую перспективу. Один из старших членов общества напомнил слова своего учителя, сказанные в опасном 1949 году: «Надо заниматься не только тем, что разрешает начальство, но и тем, что оно категорически запрещает, — потому что завтра это и окажется главным». Это относится не только к истории и не только к науке.

Facebook

«Бегущая по волнам»

30.06.2015

Недавно перечитал, отчасти по профессиональной надобности, «Бегущую по волнам» Александра Грина и даже посмотрел обе экранизации — бутафорскую халтуру 2007 года и значительно более стильный советско-болгарский фильм Павла Любимова 1967 года, с хорошими актерами (Ролан Быков, Маргарита Терехова, Олег Жаков) и по сценарию Александра Галича, который еще и исполнял за кадром несколько песенок. Когда-то в этом фильме я впервые услышал его голос, еще совсем не зная, кто это такой.

Литературные источники гриновского письма очень отчетливы: морской приключенческий роман и символизм, Джозеф Конрад и Александр Блок. С Конрадом имелся помимо прочего биографический параллелизм: и Юзеф Коженевский, и Александр Гриневский были поляками по происхождению, но стали писателями-маринистами в других странах, на других языках (правда, для Грина русский был уже родным). А от Блока идет мистика Несбывшегося, грезы о Прекрасной Даме, смутно прозреваемой в облике реальных «незнакомок».

«Бегущая по волнам» особенно любопытна тем, как эти облики множатся, рассеивая и ослабляя любовное влечение. В романе целых три привлекательных девушки, каждая из которых могла бы стать его исключительной героиней; в неоплатоническом духе они расставлены по ступеням бытийной иерархии — идеально-призрачная Фрэзи, таинственная, но в конце концов выясняемая Биче и инженю Дэзи, которая вся здесь, налицо, тогда как две первых умножаются в искусственных образах-портретах (фотография Биче, статуя Фрэзи) и отражаются одна в другой. Самая сложная партия в этом трио — у средней девушки, Биче, которая не проста, но и не идеальна. (В обеих экранизациях именно с ее изображением справляются хуже всего, она слипается с одной или двумя другими женскими персонажами, вместе с которыми ее даже играет одна и та же актриса). У Грина она выделена простым «реалистическим» мотивом: Биче — собственница. При первом появлении она, сойдя на берег с корабля, сидит на чемоданах со своим багажом (имущество!) и деловито торгуется с гостиничными зазывалами. А потом выясняется, что у нее есть наследство — яхта, которую мошеннически отняли у ее отца и которую она пытается вернуть. Сама она переживает эту яхту мистически, надеясь воссоединиться с нею как с собственной сущностью; когда же при визите на судно выясняется, что оно успело стать ей чужим, то на этом кончается и ее таинственность, и ее завязавшийся было роман с рассказчиком (в эпилоге он бесстрастно встречает ее вновь, уже замужней дамой). Собственность и сущность несовместимы еще более, чем идеал и действительность.

Вообще, в «Бегущей по волнам» часто — особенно для «фантастического» романа — упоминаются деньги, и не магические деньги-сокровище (как, скажем, в другом романе Грина «Золотая цепь»), а вполне прозаическое платежное средство: упоминается о переводах, получаемых героем от своего поверенного, о плате за билет, о цене фрахта или контрабанды, о покупке маскарадных платьев, о продаже судна; даже нешуточные, не совсем карнавальные баталии вокруг памятника Бегущей по волнам отчасти, конечно, символичны, но отчасти и мотивируются грубо-коммерческими интересами земельных собственников и девелоперов. В таком трезво-деловом взгляде на морские (и сухопутные) приключения Грин ближе всего к Конраду.

При его чтении бросается в глаза неправильный, нередко просто корявый язык. Рука тянется к карандашу, чтобы исправить неловкие фразы и выражения, — как будто читаешь несовершенный перевод. Чувствуется, что автор — самоучка, выгнанный из гимназии, да еще и все-таки не совсем русский по происхождению; но в известной мере такой «переводной» эффект оправдан сюжетом — произведения Грина принадлежат к модному в русской литературе 1920-х годов жанру псевдопереводного романа, действие которого происходит где-то за границей, а персонажи носят иноземные, в основном англоязычные имена.

Почему этот писатель стал культовым в пору оттепели? Грина ценили (и ценят) как «мечтателя» — но только это не символистское воспарение над реальностью (он как раз внимателен к реальности, даже материально-денежной), а рассеянность, несконцентрированность личных интенций. У героя «Бегущей по волнам» нет единственной возлюбленной, нет какого-либо сосредоточенного интереса, нет стесняющих и фиксирующих его обстоятельств; он странствует с места на место, и даже его финансовые дела «детерриториализированы» — денег у него хоть и не много, но он не зарабатывает их (вплоть до конца романа), а регулярно получает откуда-то издалека. По ходу действия он неоднократно встревает в опасные конфликты (всякий раз из благородных побуждений — заступаясь за женщин), но они продолжаются недолго и остаются без последствий. Он не местный житель, а путешественник, внешний зритель в чужой стране. Такая слегка отстраненная позиция (другой ее вариант — многие герои Стругацких), не предполагающая драматической вовлеченности и ответственности за происходящее и благоприятствующая наблюдению, размышлению, иронии, а иногда и мечтам, оказалась особенно востребованной в 60-е годы — уникальную эпоху, когда Россия ненадолго вздохнула свободно.

Facebook

Память о подвигах

12.07.2015

Скандал, поднявшийся после разоблачения легенды о «28 панфиловцах» (впрочем, независимые исследователи критиковали ее уже давно), показывает всю фантастичность того, что у нас называется «памятью о войне».

В самом деле, чем была лжива эта легенда, обнародованная в «Красной звезде» в ноябре 1941 года? В ней не так уж мало правды. Дивизия генерала Панфилова действительно обороняла Москву против немецкого наступления, ее бойцы действительно сражались и погибали. Ее оборона подготавливала декабрьское контрнаступление советских войск. Если описанный в газете бой произошел не совсем в том месте, его участников было больше и некоторые из них, названные погибшими, на самом деле остались живы, то это можно было бы списать на добросовестные ошибки корреспондентов, которые в боевой обстановке не успели выверить всех подробностей, но главный смысл событий не исказили.

Настоящая ложь, намеренное извращение сути дела были в другом — в том, как излагался результат боя. По версии газеты, отряд из 28 пехотинцев (неполный взвод) без долговременных укреплений, без артиллерийской поддержки сумел отбить атаку 54 немецких танков (неполный танковый батальон) и уничтожить 18 из них. Такая эффективность обороны была невозможна — просто по соотношению сил, по вооружению тогдашней пехоты, и это должно было быть понятно всем мало-мальски опытным людям. Получив сообщение о столь невероятном исходе боя, журналисты обязаны были трижды его проверить, чтобы не печатать откровенный вздор. Но они ничего не проверяли — они сами сочинили этот рассказ, многократно занизив свои и завысив чужие потери и объявив об отбитой атаке, когда на самом деле советский полк вынужден был отступить. Смысл события они заменили на противоположный: где в действительности было тактическое поражение, они «нарисовали» победу — ибо с точки зрения холодной тактики результаты «боя 28 панфиловцев», будь они правдой, считались бы несомненным успехом, добытым ценой серьезных, но приемлемых потерь.

В литературной критике и риторике традиционно различается изображение «возможного» и «фантастического». Изображение возможного (пусть и не обязательно реально имевшего место) называют «правдоподобием» или «реализмом». Легенда о 28 панфиловцах, придуманная в «Красной звезде», была явно неправдоподобной и антиреалистической — она рассказывала о том, чего не просто не было, но и не могло быть. При этом она все же маскировалась под правду, только не фактическими подробностями, а аффективным настроем. От дешевых пропагандистских агиток ее отличала трагическая тональность рассказа: победа далась нелегко, герои-панфиловцы победили, но сами погибли в бою (оттого, кстати, и некого из них было расспросить, проверить рассказ). Этим она хорошо подошла на роль символа, была удостоверена государством (в указе о награждении) и увековечена в официальной культуре. Ее критика до сих пор воспринимается многими как очернение исторической памяти народа. Приходится признать, что эта память не может жить без фантастического символа, о правдоподобии которого — о правдоподобии, не просто о правдивости! — недопустимо задумываться и в котором реальный трагизм поражения заслоняется гордостью за вымышленный успех.

Собственно, так же сегодня и со всей исторической памятью России: положено не столько скорбеть и ужасаться потерям, понесенным страной (на войне и не только), сколько торжествовать по поводу одержанных побед. А если где-то и когда-то реальных побед не хватало, то их можно выдумать — и потом гордиться ими хоть целый век.

* * *13.07.2015

Предыдущий текст отчасти задумывался как социологический эксперимент, то есть я знал, что придется написать еще раз по итогам обсуждения, изучив аргументы за и особенно против.

В отрицательных и недоброжелательных комментариях повторяется один и тот же набор аргументов: 1) ну да, этот подвиг — вымысел, и что из того? это условный собирательный образ реального народного героизма; 2) историческая память во всех странах основана на мифах, иначе не может быть, 3) журналисты из «Красной звезды» придумали подвиг 28 панфиловцев — и правильно сделали, так было надо в то время для подъема патриотизма; 4) то же самое и теперь — «зачем развенчивать подвиг в то время, когда стране особенно нужны герои?» (так высказался где-то режиссер, снимающий фильм «28 панфиловцев»). Итак, практически никто не спорит, что имела место фальсификация, но ее разными способами оправдывают, а ее разоблачение осуждают как подрыв духовных устоев.

Отвечу по порядку, начиная с конца.

Кинорежиссеру, выдвинувшему аргумент 4, можно было бы напомнить слова Брехта: «горе стране, которая нуждается в героях», — но он вряд ли их оценит, что это вообще за Брехт такой? Зато показательна его незатейливая коммерческая логика: если в стране (предположим) есть спрос на героизм, то неважно, настоящий это будет товар или контрафактный. Какая разница, что продавать — паленые айфоны или вымышленные подвиги? И зачем разоблачать подделку, сбивать на нее цену? дайте людям заработать.

Аргумент 3, насчет «подъема патриотизма», требует выяснить, как конкретно воздействовали публикации типа «28 панфиловцев» на своих читателей, и особенно на солдат-фронтовиков, которых они вроде бы и должны были вдохновлять на подвиги. Это в тылу люди еще могли не знать (или не хотеть знать) правду, а солдат на передовой прекрасно понимал, что взвод пехоты не может выдержать атаку танкового батальона; как же ему верить в такие россказни? Не сочиняли ли их пропагандисты с целью «поднять патриотизм» собственного начальства — попросту говоря, угодить ему?

Аргумент 2 сегодня особенно востребован в политической полемике: да, мы врем — но и все врут; да, мы подлые — но и весь мир подлый. Перефразируя старую остроту, «плагиатор считал, что пишет на уровне мировых стандартов». На самом деле героические мифы, конечно, создавались и создаются в разных странах; но в некоторых не самых отсталых странах эти мифы еще и разоблачаются. Один из коллег уместно напомнил мне фильм Клинта Иствуда «Флаги наших отцов» — печальную историю «назначенных» героев с прославленного, но фальсифицированного, постановочного военного снимка; сила фильма именно в критическом отталкивании от мифа, хотя этот миф все-таки опирался на реально одержанную, а не вымышленную победу. Идеальным типом тех фальсификаций, о которых идет речь у нас, был другой пропагандистский образ — геройский «товарищ Огилви», полностью выдуманный сотрудником Министерства правды в романе Оруэлла и, подобно «28 панфиловцам», удостоверенный самим Большим Братом. Пример Иствуда или Оруэлла показывает, как культура — история, литература, кино — работает не только на мифологизацию, но и на демифологизацию. Если быть как все, то надо ведь подражать и этому тоже, не так ли?

Аргумент 1 вроде бы затрагивает самую глубинную суть дела. Допустим, для исторической памяти нужны «собирательные образы», и неважно, стоит ли за ними конкретная реальность. Будем чтить мифы как условные знаки — в конце концов какая-то идея ими всегда обозначается («народный героизм», «ВОВ»). Тут, однако, открывается огромная серая зона исторической памяти, масса логически неразрешимых вопросов. Какие именно мифы следует чтить? даже если брать безусловно патриотические — скажем, разве Добрыня Никитич и Илья Муромец для нас столь же священные фигуры, как 28 панфиловцев? Их князю Красному Солнышку собираются ставить памятник — а почему не им тоже? может, вводить градацию мифов по степени святости — святость первого, второго разряда?.. Или другая проблема: вот есть конкретные герои, с именами и фамилиями, но что именно они сделали — лучше не выяснять, потому что обнаружится, что все было не так. То есть историческая память говорит одними именами без глаголов, подлежащие есть, а сказуемые замалчиваются, зажевываются, — и как же такую речь выборматывать? Или еще: миф о панфиловцах мы помним, а историю этого мифа — то, как другие люди конструировали и аранжировали их подвиг, — забываем; но разве и то и другое не есть предмет для памяти? Если бы открыто признать мифы мифами, чистым продуктом художественного вымысла, то с ними не было бы никакой проблемы, но на самом деле это мутное смешение вымысла с реальностью, а фильтровать эту муть, отделять правду от выдумки почему-то объявляют вредным. Мы охотно (хоть и чуть-чуть понарошку) чтим древние предания; но тут перед нами исторический новодел, на наших глазах фабрикуемый ловкими руками фальсификаторов, — как же принимать всерьез такие подделки (ср. аргумент 4)?

В споре о героях-панфиловцах историческому, критическому сознанию противостоит магический культ. Это именно магия, а даже не религия, потому что проработку духовного опыта (например, в христианском смысле) она подменяет поклонением идолам, отдельным священным предметам и легендам — не смущаясь даже их перепроизводством и инфляцией. Как говорил один литературный герой, щепок от креста господня, выставленных в церквах по всему свету, хватило бы не на крест, а на целый забор; но что до того идолопоклоннику, припадающему вот к этой конкретной святыне? Другое дело, что история все-таки существует, и не только в сознании, но и в реальности: то есть времена действительно меняются, а мифы, которые не желают признавать себя вымыслом, все более обесцениваются. В какой-то момент (как было у нас четверть века назад) изолгавшееся и изверившееся общество просто распадается — и тогда идолопоклонники начинают ныть, возмущаться и кивать на злые силы, «развалившие великую страну». Да никто ее не разваливал, кроме вас самих: потому что не желали знать правду, соглашались жить в мутной лжи. А во лжи никакая страна долго не устоит, даже великая.

* * *14.07.2015

Хорошо было бы сдать легенды о войне в архив. Не то чтобы совсем забыть — организованное забвение вообще сложнейшая проблема современного общества, о чем, кстати, свидетельствует только что принятый (мягко говоря, несовершенный) российский закон на эту тему, — но дезактивировать их, отключить от сети идеологического напряжения, вывести из обращения, словно устаревшие, да часто еще и фальшивые монеты: пусть себе лежат безвредно под стеклом, и пусть ими любуются нумизматы.

К сожалению, это все легко сказать и пожелать — а как конкретно, какими действиями осуществить? Вот элементарный пример: недалеко от моего дома находится улица Героев Панфиловцев. Что с ней делать? Панфиловцы действительно существовали, среди них и правда были герои, и если переименовывать улицу, то вроде бы получится неуважение к их памяти. Но ясно же, что улицу назвали еще и в честь того конкретного — мы теперь знаем, вымышленного — подвига: как же изъять из символики названия этот злокачественный элемент, как хирургически вырезать его, не тронув остального?

Можно, конечно, издать книгу (толстую!) под названием «Пропагандистские легенды» — с тщательным их изложением, учеными комментариями и т.д., — но, боюсь, архивного спокойствия за этим не воспоследует. Скорее, наоборот, патриотическая общественность в очередной раз взорвется возмущением: опять ворошат прошлое, переписывают историю, оскорбляют нашу память! ничего святого у них не осталось…

С другой стороны, объявить мифы советской истории (военные и не только) частью «литературы» тоже не очень-то получится. Рассказ о панфиловцах — еще сравнительно невинный, но ведь вместе с ним в «архив» неизбежно попадут и такие нарративы, как, скажем, «Краткий курс истории ВКП (б)», погромные статьи в тогдашних газетах, протоколы судов над «врагами народа»… Вымысла в них не меньше, а то и больше — но все-таки не литературного, а какого-то другого, из того разряда, который в советском же уголовном кодексе назывался «заведомо ложными измышлениями».

Я не знаю общего решения этой проблемы, хотя думать о ней необходимо. Иногда — парадоксальная диалектика, — чтобы миф можно было сдать в архив, его надо творчески переработать. Выше уже заходила речь о фильме Клинта Иствуда «Флаги наших отцов». Если бы и у нас режиссер (писатель, поэт) такого же класса так же честно и тактично пересмотрел заново, с современной точки зрения, старый героический миф, — это пожалуй, было бы действенным средством, чтобы оставить его позади, преодолеть силой искусства. Один любимый мною теоретик писал, что мифы можно критиковать, а можно переигрывать (как бы выбивать клин клином): следует иметь в виду оба решения.

Facebook

И еще об исторической памяти

23.07.2015

Войны вокруг исторической памяти, в которых мы волей-неволей участвуем, приводят к мысли, что в искусстве или литературе больше нельзя «просто» повествовать о событиях прошлого. Любая, даже самая добросовестная попытка напрямую изобразить was ist eigentlich gewesen станет выглядеть повторением тех или иных мифов, более или менее яркой бутафорией. Изображая прошлое, нужно обязательно показывать не только события, но и — может быть, даже в первую очередь — сам процесс их мифологизации, то есть образование исторической памяти о них. Все время напоминать, что в истории участвуют не только цари, герои, злодеи, «простой народ» и т.д., но еще и такие специфические персонажи, как певцы-сказители, клеветники, пиарщики, телерепортеры, читатели газет и тому подобная публика — производители и распространители идеологических смыслов. Переносить центр тяжести с происшедшего на то, что следовало за ним, на то, как оно усваивалось и откладывалось в коллективной памяти. Собственно, именно так — не в качестве исторического зрелища, которое можно безответственно потреблять, а в качестве актуального, дошедшего до нас сплетения правды и выдумки, которое требуется тяжело распутывать, — в такой форме оно и может давать нам какое-то важное знание и моральный пример (положительный или отрицательный).

Показывать не то, как все было, а то, как оно запоминалось и забывалось, — трудное дело, это должна быть новая форма исторического повествования, которая пока мало утвердилась в искусстве. В кино, например, с нею сближаются некоторые фильмы Анджея Вайды — «Человек из мрамора», посвященный расследованию пропагандистского мифа социалистической эпохи, и «Катынь», где историческое преступление само по себе показано кратко, главное же — история подавления памяти о нем и попыток этому сопротивляться. Сходную задачу решает и другой польский фильм — «Ида» Павла Павликовского, история выяснения и переработки исторической травмы; правда, и в ней, и в «Катыни» показано хранение и восстановление памяти, а не ее искажение и мифологизация. А вот, скажем, «Шрам» Фатиха Акина построен уже не так: здесь тоже половина фильма рассказывает о «том, что было после» (геноцида армян), но не о складывании или же уничтожении коллективной памяти, а об индивидуальном преодолении травмы: уцелевший в катастрофе пытается по всему свету разыскивать своих детей. Замысел гуманный и смелый (первый фильм о геноциде, снятый турецким режиссером, пусть и в Германии), но все-таки судьба отдельного человека не связана с общей судьбой людей, которым следовало бы помнить о случившемся — а они (мы), конечно, чаще всего склонны забывать или просто не знать.

Facebook

Учтивость как разговорчивость

27.07.2015

Посылал письмо французскому коллеге с изложением проблемы, возникшей в ходе совместной работы. Проблема непростая, и излагать пришлось длинно. Получаю короткий ответ — «решай сам, полагаюсь на тебя», — а за ним длинный, не имеющий отношения к делу и даже не особенно интересный для меня рассказ о собственных занятиях коллеги. Такое многословие — не от болтливости и тем более не от нарциссизма, а из учтивости. Ответить на большое письмо в двух словах значило бы не проявить должного внимания к адресату; это было бы примерно то, что мы называем «отпиской», — не потому, что человек снимает с себя ответственность (проблема была такова, что я в ней действительно компетентнее), а потому, что спешит отделаться от собеседника. Ответ должен быть сравнимым с вопросом по объему, по затраченному автором времени.

И вот еще близкое наблюдение: у Ролана Барта есть любопытное определение деликатности. Быть деликатным — значит все время сопровождать свои действия словами и знаками («позвольте-ка я сделаю то-то и то-то…»), настойчиво дублировать природу культурой, облекать грубо-физические желания и движения пеленой смыслов. Не забывать семиотизировать и социализировать себя. Напротив, грубость, в конечном счете, бессловесна — она умеет говорить разве что «а ну отвали».

Facebook

Винительный предлог

5.08.2015

Филология, как и история, — рискованная наука, ее проблемы легко политизируются и становятся оружием в современных конфликтах. Сегодня так случилось с невинным, казалось бы, вопросом о предлогах при слове «Украина» в винительном и предложном падежах. Одни утверждают, что «на Украину» и «на Украине» — оскорбительные великодержавные выражения, а следует говорить «в Украину» и «в Украине»; другие возражают, что в украинском языке, может быть, и так, а в русском правила другие и ничего менять не нужно.

Ссылка на «правила русского языка» выглядит не совсем очевидной, потому что перед нами вроде бы скорее исключение, чем правило. «Украина» — кажется, единственное название континентального государства, употребляемое по-русски с предлогом «на» (так говорится еще о нескольких островных государствах — «на Кубе», «на Мальте», — но они не в счет, потому что Украина-то не остров). Вспомним, однако, что мы, русские, даже о своей собственной стране говорим с разными предлогами: «в России», но «на Руси». Та же двойственность с некоторыми названиями регионов, российских и украинских: «в Смоленской области» — но «на Смоленщине», «в Ставропольском крае» — но «на Ставрополье», «в Черниговской области» — но «на Черниговщине», «в Тамбовской губернии» — но «на Тамбовщине». То есть современные государственно-административные названия требуют предлога «в», а старинные и неофициальные (многие из которых еще и заканчиваются на «-ина») — предлога «на». Относя «Украину» ко второй категории, мы признаем древность и поэтическую окрашенность этого слова: ничего оскорбительного, наоборот, особый знак уважения.

И все-таки участники споров о языке не зря тревожатся. Они чутко улавливают болезненную проблему, только, как бывает с физической болью, неверно определяют ее источник. Проблема скрыта не в предлогах, а рядом с ними — в образном значении самого слова «Украина». Оно очевидно родственно слову «окраина», хотя тут тоже нет ничего худого: многие люди и целые страны (Англия…) живут «с краю», и никто не обижается. В любом случае замена предлога ничего не изменит: если мы будем говорить «в окраине» вместо «на окраине», то смысл останется точно таким же, только выражение сделается менее грамотным. Однако в случае с Украиной имеется в виду не какая-то городская окраина, а окраина целого мира — не хочется называть его «русским миром», слишком уж это сегодня нехорошее, скомпрометированное понятие. Необычный предлог указывает именно на мировой масштаб картины — на то, в каком важном и ответственном ряду грамматически родственных слов стоит данное название: мы говорим «на родине», «на чужбине»… и «на Украине».

Вот она, настоящая чувствительная точка, которую редко обсуждают в спорах о языке. Для русского языкового сознания, в его воображаемой географии Украина — уже не родина, но еще не совсем чужбина, она на краю между ними. А это при желании можно истолковать так: Украина — не самостоятельная страна, но промежуточная пограничная («крайняя») зона, и на границе вполне естественно воевать, защищая «родину» от супостатов с «чужбины». Это очень опасный и очень сильный миф — его возможность заложена в устройстве самого языка, — и сегодня он эксплуатируется в идеологии российского империализма для оправдания военной интервенции.

Что с ним делать? Еще раз: политкорректная замена предлогов ничего не даст, слово «Украина» с любым предлогом будет значить то, что оно значит. Чтобы искоренить миф, пришлось бы разве что радикально переименовать страну… Однако мифы вообще незачем искоренять — их нужно осознавать, выводить на свет разума, чтобы они не толкали нас под руку из темной глубины бессознательного. А осознав, их можно и переосмыслить — наш язык гибок и позволяет это делать. Для русской культуры важно и ценно, что понятию «родина» противостоит не только абстрактная и неведомая «чужбина», но и близкая, хорошо знакомая «Украина»: «свое иное», как выражаются философы. Нельзя только видеть в ней территорию для самовольного хозяйничанья — пусть это будет, например, зеркало для познания нас самих. Или даже кое в чем пример для подражания. И, конечно, в любом случае равный нам сосед и партнер, который вправе по-своему смотреть на вещи, в том числе и на себя самого.

По сравнению с этой главной проблемой вопрос о предлогах — пустяковый, легко разрешимый: достаточно признать, что оба они допустимы в современном русском языке. Да, еще недавно норма была только одна — но язык развивается, и в нем могут сосуществовать равноправные варианты нормы. Чтобы не ходить далеко за примерами: мы говорим то «укрАинский», то «украИнский», и между этими вариантами произношения нет сколько-нибудь заметной ценностной разницы. Лично мне, как филологу (хоть и не русисту), ближе и интереснее более сложный, более богатый смыслом вариант «на Украине»; но я вполне пойму и тех, кто по каким-то причинам — хотя бы просто из-за близости к украинскому языку — предпочитает говорить «в Украине». Не надо политизировать этот выбор. Предлоги не виноваты, ни в предложном падеже, ни в винительном.

«Новая газета»

Вторая и единственная

11.08.2015

Этот текст — главным образом для выпускников московской Второй физико-математической школы и зрителей фильма о ней, показанного по каналу «Культура». Фильм хороший, правдивый и подробный; он заставляет, между прочим, осознать, как много важного я сам, четыре года учившийся во Второй школе в 1968—1972 годах, не знал тогда о происходивших в ней событиях. Увидеть отчасти свою собственную историю чужими глазами всегда очень поучительно. Попробую наметить несколько проблем, которые в фильме по разным причинам обозначены, но не до конца проговорены и которые важны для понимания этой блестящей истории.

Во-первых, это роль математики во Второй школе. О ней в фильме сказано парадоксально мало, хоть и понятно почему: абстрактные математические идеи трудно излагать для широкой публики. Между тем математика (вообще точные науки) образовывала в школе особую среду, общий язык, который оказывал влияние на всех, включая гуманитариев. Здесь учитель литературы на вопрос ученицы «А почему…» (в литературе так-то и так-то), мог ответить коротко «По определению», и это принималось не как насмешка — дескать, отвяжись со своими глупостями, — а как серьезный и удовлетворительный ответ по существу: мы все привыкли к таким аргументам на уроках математики. Там мы получали навыки абстрактного, формализованного, критического мышления, мышления как конструирования задач и понятий; конечно, не все в равной мере научались активно применять этот язык в собственно математической области (я, например, был не из лучших по этой части), но пассивно им владели все, иначе в школе просто нельзя было задержаться. В то же время собственно языковая, лингвистическая и риторическая, применимость этого мышления осознавалась мало; и выпускники Второй школы почти не поступали, например, на отделение структурной и прикладной лингвистики филфака МГУ, где их математическая подготовка в принципе оказалась бы очень кстати. Это была странная слепая точка в интеллектуальной культуре школы: литература, поэзия вдохновляла многих, а вот язык воспринимался скорее как нейтральное орудие общения, чем как объект познания.



Поделиться книгой:



Регистрация