Со второй половины XIV в., в связи с ростом владений московских князей и развертыванием процесса формирования единого государства со столицей в Москве, происходят изменения. Практикуются массовые раздачи земель в «вотчину» (наследственное владение) боярам, слугам вольным, монастырям[245]. С конца XV в., после присоединения Новгородской земли, начинаются раздачи территорий в поместье — владение с условием службы, не передаваемое по наследству[246]. В результате раздач в вотчины и поместья, в центральной части Московского (Российского) государства к середине XVI столетия почти все земли оказались в частном владении.
Знать была в ордынскую эпоху представлена княжьим двором. Высший слой в нем составляли бояре, низший — слуги вольные, или дворяне (в XV в. появляется еще один термин: «дети боярские»), С формированием единого Московского государства центральное положение занимает великокняжеский (Государев) двор, подчиненное — дворы удельных князей. Смена множества княжьих дворов иерархией во главе с Государевым двором была проявлением государственной централизации в сфере организации господствующего слоя[247].
Рядовое сельское население было известно под множеством названий: традиционное «люди», «сироты»; наименования, связанные с длительностью проживания на той или иной земле («старожильцы», «новоприходцы»), с характером повинностей («серебряники», «половники») и т. д. С конца XIV в. появляется, а в течение следующего столетия закрепляется общее наименование для земледельцев — «крестьяне» («христиане»). Крестьяне, жившие на государственных землях, именовались «черными» (т. е. платящими подати). В конце XV в. закрепляется в масштабах всего Московского государства право крестьян любых категорий переходить из одного владения в другое только раз в году — за неделю до и неделю после Юрьева дня осеннего[248].
Суммируя изложенное выше, можно сказать следующее. В IX–X вв. на Руси формируется общество, в котором в роли элиты выступал военно-служилый слой во главе с князьями. Его представители получали доход тремя способами: 1) через распределение в их среде государственных доходов; 2) благодаря отправлению должностей в государственном аппарате; 3) от собственных земельных владений, жалуемых князьями за службу. Соотношение этих трех видов получения дохода менялось в разные исторические периоды. На раннем этапе преобладал первый; второй появляется и развивается с формированием и усложнением государственного аппарата; третий, появившийся позже двух первых, получает значительное распространение в XIV–XV вв.
Отношения господства-подчинения между военной верхушкой и рядовым земледельческим населением были доминантными в русском средневековом обществе. Можно ли считать их «феодальными»? Исходя из представления о феодализме, сложившегося в течение XVIII–XIX вв., как о сеньориальном строе с развитой вассально-ленной системой, — нет: частная крупная земельная собственность вплоть до XIV столетия была на Руси распространена относительно мало, вассальные отношения носили преимущественно одноступенчатый характер (князь — служилый человек). Но, как говорилось выше, эта «классическая модель» в действительности не существовала. В других регионах средневековой Европы наблюдается, вплоть до Нового времени, принципиально сходная с Русью картина: господствующее положение военно-служилого слоя, получавшего доходы от рядового населения тремя указанными способами (с теми или иными региональными различиями в их соотношении).
Как определить такое общественное устройство? Недавно А. Я. Гуревич предложил признать, что с феодализмом (под которым он понимал сеньориальный строй) сосуществовало «крестьянское общество»[249]. Однако у меня возможность оторвать «феодальную ипостась»[250] от иной, т. е. говорить, так сказать, о «двух обществах в одном», вызывает сомнение. К этим двум несложно добавить третье — городское (имевшее в Средневековье свою специфику). Но коль скоро общество функционирует не распадаясь, значит, в нем присутствует нечто объединяющее, и нужно искать определение общественному устройству в целом. На русском материале тезис о сосуществовании «феодального» (= сеньориального) и «крестьянского» обществ точно не может найти подтверждения из-за тесного переплетения государственных и сеньориальных элементов в отношениях между знатью и рядовым населением: кормленщики и вотчинники были одними и теми же людьми, а крестьяне могли переходить как из числа зависимых от государства в вотчинную зависимость, так и в обратном направлении, т. е. зависимость от вотчинников могла сочетаться с элементами зависимости от государственной власти[251].
Споры о «феодализме» до сих пор характеризовались тем, что отправной точкой в них служили не реалии общественного устройства, а дефиниции. Было некогда выработано представление о феодализме, и все XX столетие ушло на выяснение — отклонения от него надо считать феодализмом или нет? Куда плодотворнее кажется противоположный путь: попытаться обобщить реалии, выявленные путем конкретных исследований, а затем договориться о дефинициях. На мой взгляд, общим (и доминантным) для общественного строя стран Европы (включая как Запад ее, так и Восток) было господствующее положение военно-служилого слоя (организованного в те или иные виды корпораций: дружина, рыцарское сословие, княжеский (Государев) двор и т. д.), представители которого получали доход с рядового населения — либо путем распределения государственных доходов в их среде правителем, либо через отправление государственных должностей, либо благодаря наличию собственного земельного владения, пожалованного вышестоящим представителем корпорации за службу. Рядовое население находилось в той или иной степени зависимости от знати (от уплаты государственных податей до разных форм зависимости личного характера).
Основой деления на социальные слои в Средневековье плодотворнее представляется, таким образом, считать не чисто экономический фактор (собственники земли и лишенные собственности), а функционально-сословный: знать (военно-служилое сословие) противостоит рядовому населению. Часть последнего могла зависеть от отдельных представителей знати, часть — только от главы государства (за которым стояла корпорация знати, в среде которой он распределял тем или иным способом доходы, получаемые от рядового населения). Государственные и сеньориальные элементы общественных отношений существовали в неразрывной связи и могли выступать в разных пропорциях. Говоря предельно обобщенно, чем ближе к Юго-Западу Европы, тем сеньориальные формы возникали раньше, развивались быстрее, распространялись шире; чем ближе к Северо-Востоку, тем они возникали позже (по отношению к государственно-корпоративным), развивались медленнее, распространялись в меньшей мере.
Как называть это общество — вопрос чисто терминологический. Если перестать настаивать на понимании «феодализма» как исключительно сеньориальной системы с разветвленными вассально-ленными отношениями (мне, откровенно говоря, непонятно, почему многие исследователи не считают возможным отойти от такого представления об этом явлении — представления, сложившегося столетия назад), если относиться к нему как к условному термину, то вполне можно определять такое общество как «феодальное». Если же термин «феодализм» признать все же, скажем так, «надоевшим», — то нужно договориться о другом[252]. Но главное — это не замыкаться на терминологических спорах, а рассуждать о реалиях социального строя. Современное состояние их изучения позволяет, на мой взгляд, говорить о принципиальном типологическом единстве общественного развития стран Европы в эпоху Средневековья[253].
«Смерд и холоп»? Об одной загадке Русской Правды[254]
В Краткой редакции Русской Правды, в той ее части, которая относится к установлениям сыновей Ярослава Владимировича, т. е. датируется третьей четвертью XI в. (т. н. «Правда Ярославичей»), содержатся статьи, посвященные штрафам за убийство зависимых людей князя:
Сходный текст читается в Пространной редакции:
Если в Пространной редакции «смердии» выглядит определением к слову «холоп», то в Краткой в одной статье (ее принято выделять как ст. 26) фигурируют два существительных — «смерд» и «холоп»[257], причем жизнь и того, и другого оценивается одинаково — в 5 гривен (минимальный штраф, в 8 раз меньше, чем за убийство рядового свободного человека). Приравнивание смерда к холопу в ст. 26 серьезно повлияло на изучение проблемы смердов, поскольку оно противоречит прочим данным о них, в том числе содержащимся в других статьях Русской Правды, по которым смерды холопам явно не равны.
Согласно ст. 45–46 Пространной редакции, посвященным краже домашних животных, смерды, в отличие от холопов, платят князю «продажу» — судебный штраф, т. е. являются правоспособными: «то ти уроци смердомъ, оже платять князю продажю. Аже буд(у)ть холопи татье, судъ княжь. Аже буд(у)ть холопи татие любо княжи, любо боярьстии, любо чернечь, их же князь продажею не казнить, зане суть не свободни, то двоиче платить ко истьцю за обиду»[258]. Собственно говоря, этого достаточно: жизнь человека, платящего за свои правонарушения продажу, не могла охраняться штрафом в 5 гривен, хотя бы потому, что продажа по некоторым преступлениям (побоям и посягательствам на некоторые виды чужой собственности) бывала равной 12 гривнам[259]. Ст. 33 Краткой редакции устанавливала штраф за «муку» смерда «без княжа слова» в 3 гривны. Высшие должностные лица княжеской администрации, огнищане и тиуны, охранялись в аналогичной ситуации 12-гривенным штрафом[260]. Вира за убийство огнищанина и тиуна — 80 гривен[261], следовательно, штраф за «муку» составлял для них 15 % платы за убийство, а у смерда, если исходить из того, что его жизнь оценивается в 5 гривен, 60 %. Эти данные вкупе с летописными сведениями, из которых видно, что смерды имели свое земледельческое хозяйство[262] (которое, согласно ст. 90 Пространной редакции Русской Правды, переходило к их сыновьям в случае наличия таковых[263]), вызвали к жизни точку зрения, что были две категории смердов: лично свободные и зависимые от крупных землевладельцев; соответственно, предполагалось, что 5-гривенный, как у холопа, штраф за убийство относится именно и только ко вторым[264]. Но в этом случае придется признать: в Русской Правде никак не оговорено, что в ст. 26, с одной стороны, и других статьях, упоминающих смердов (о «муке», о «продаже», о наследовании имущества), речь идет о разных с правовой точки зрения категориях.
Между тем, это не единственное противоречие, порождаемое традиционным прочтением ст. 26. Упоминание в ней холопов как единой категории оказывается неточным: ведь холопы фигурируют и в соседних статьях. Оставим пока за скобками «рядовича», но старосты, охраняемые 12-гривенным штрафом, несомненно, по статусу были холопами. Несвободными людьми являлись и кормилица с ее сыном — «кормиличичем» (об этом сказано прямо: «аще роба кормилица любо кормиличичь»). Между тем, ст. 26 утверждает, что за холопа платится 5 гривен, — без всяких, получается, оговорок, т. е., по прямому смыслу, за любого холопа.
Противоречие имеется и в другом. Платы за смерда и за холопа упоминаются вместе, между тем как в других случаях в Краткой редакции штрафы за убийство каждой категории населения называются отдельно. Так, огнищанин, тиун, подъездной — управители, чьи функции были схожи и размер штрафа одинаков (80 гривен), но для каждого сумма виры названа отдельно[265]. Непосредственно перед смердом и холопом упоминается рядович, с тем же штрафом в 5 гривен, но и для него этот штраф упомянут отдельно, а для смерда и холопа почему-то вместе. В одной статье даются только штрафы за старост и кормилиц с «кормиличичами», но это особые случаи: в первом перед нами одно существительное (староста) с двумя определениями, во втором — однокоренные слова, обозначающие к тому же мать и сына. При этом в статье о кормилице и кормиличиче эти две категории соединены не союзом и (как смерд и холоп в ст. 26), а союзом любо (или). Аналогично в ст. 1 Краткой редакции, где идет перечисление категорий населения, охраняемых 40-гривенной вирой, между их названиями стоит союз любо, а не и: «аще боудеть роусинъ, любо гридинъ, любо коупчина, любо ябетникъ, любо мечникъ, аще изъгои боудеть, любо словенинъ, то 40 гривенъ положите за нь»[266]. Союз и, таким образом, наличествует только в статье о старосте, где он соединяет не существительные (как в ст. 26), а прилагательные.
Суммируя изложенные наблюдения, можно сказать, что, исходя из особенностей построения статей Краткой редакции, в ст. 26 должны быть упомянуты не две разные категории населения, а одна. Но как же быть с союзом и, традиционно воспринимаемым как соединительный, да к тому же еще и с наличием после него предлога е?
Противоречие здесь исчезает при признании, что в данном случае и — не соединительный союз, а уточняющая частица. Данное значение и, не зафиксированное в словарях, в древнерусских текстах присутствует довольно часто, на что было обращено внимание в конце прошлого столетия[267]. Среди примеров, приведенных по этому поводу А. А. Зализняком, имеется случай, когда после и стоит предлог в: «и сьтояше вь прабошняхъ вь черевьихъ и вь протоптаныхъ»[268]. Можно привести и пример, где присутствуют два существительных, а после и помещен предлог: «А князю великому Дмитрию Московскому бышеть розмирие съ татары и съ Мамаемъ»[269]. Смысл в том, что «татары» в 1370-е гг. не все подчинялись Мамаю, и необходимо было уточнить, с какими из них произошло «розмирие»: с теми, над которыми главенствовал Мамай. Значит, вполне возможна конструкция, в которой второе существительное, стоящее после союза и и предлога, поясняет, уточняет первое.
Обращает на себя внимание в этой связи формулировка ст. 24 Краткой редакции Русской Правды — о старостах: «А въ сельскомъ старостѣ княжи и в ра[та]инѣмъ 12 гривнѣ». Она аналогична построению ст. 26 («А въ смердѣ и въ хо[ло]пѣ 5 гривенъ»). Обычно предполагается, что речь идет о двух категориях должностных лиц, но некоторые комментаторы исходили из того, что имеется в виду одно лицо с двумя определениями[270] (тем самым фактически признавая, что и здесь имеет уточняющее значение). Так, А. А. Зимин давал перевод: «А за убийство (княжеского) старосты, ведавшего селами или пашнями, (платить) 12 гривен»[271]. Возможно, и здесь после и стоит не указание на другую категорию, а уточнение (в данном случае в виде прилагательного): «А в сельском старосте княжеском, который ратайный, 12 гривен». В этом случае перед нами пример употребления «уточняющего и» в непосредственном соседстве со ст. 26.
Можно, таким образом, полагать, что в ст. 26 речь идет не о всех смердах и всех холопах, а только о смердах, но не всяких, а таких, которые по статусу своему являлись холопами: «А в смерде, который холоп, 5 гривен». Увязывается ли такая трактовка с содержанием соседних статей Краткой редакции Русской Правды?
После статей, посвященных охране жизни высших чинов княжеской администрации — огнищан и тиунов, следует группа статей, в которых упоминаемые лица имеют, судя по невысоким (в сравнении с вирой за рядового свободного человека — 40 гривен) штрафам за их убийство, низкий статус. Сначала упоминается «староста сельский и ратайный» с 12-гривенным штрафом, затем рядович (точнее — «рядовник», форма «рядович» читается в Пространной редакции) с 5-гривенным, далее идет интересующая нас ст. 26. Очевидно, что понять ее место в окружающем контексте невозможно без определения, кто такой рядович / рядовник.
Сложность в том, что кроме ст. 25 Краткой редакции этот термин встречается в домонгольский период[272] только в аналогичной статье Пространной редакции (ст. 15, см. ее текст в начале настоящей работы) и в «Слове Даниила Заточника» (памятнике конца XII в.), где сказано: «Не имѣи собѣ двора близъ царева двора и не дьржи села близъ княжа села: тивунъ бо его аки огнь трепетицею накладенъ, и рядовичи его аки искры. Аще от огня устережешися, но от искоръ не можеши устречися и сождениа портъ»[273].
Большинство исследователей выводило термин «рядович» от слова «ряд» в значении «договор» и полагало, что так именовался человек, работающий на господина по договору[274]. Однако, согласно ст. 110 Пространной редакции Русской Правды, заключивший договор при поступлении на ту или иную службу холопом не становился[275]. Следовательно, за такого человека должна была платиться обычная вира в 40 гривен, и снижение стоимости его жизни в 8 раз представляется абсолютно невозможным. К тому же при такой трактовке странно выглядит известие «Слова Даниила Заточника». В нем упоминается тиун-управитель и служители при нем. Если рядовичи — работающие по договору, то почему именно и только их надо бояться? Ведь в подчинении тиуна наверняка были и слуги-холопы; они что, отличались кротостью?
Когда-то В. И. Сергеевич высказал предположение, что рядович Русской Правды — это рядовой холоп (правда, тут же, в соответствии с господствующим мнением, он написал, что «рядович — всякий по ряду (договору) у кого-либо живущий»)[276]. Эта догадка не получила поддержки, и все последующие авторы почему-то были уверены, что «рядович» происходит от «ряд» именно в значении «договор». Между тем, слово рядъ в древнерусском языке имело много значений[277]. Одно из них — группа лиц, занимающих одинаковое положение[278]. От рядъ в этом значении происходит очень близкое к рядовникъ / рядовичъ слово рядъникъ, обозначавшее человека рядового в том или ином сообществе[279]. И в интересующем нас контексте речь идет о рядовом, обычном холопе. Сначала указывается штраф за нерядовых холопов, занимавших пост старосты, затем за обычного холопа — «рядовника», потом за смерда, являвшегося по статусу холопом, наконец, за кормилицу и ее сына — тоже не простых холопов. В «Слове» же Даниила Заточника «рядовичами» названы рядовые (в отличие от тиуна) княжеские служители, независимо от их статуса (холопы или свободные).
Ст. 27 (о кормилице и кормиличиче) в иной грамматической форме оговаривает то же, что и ст. 26 — статус тех представителей указываемой категории, которые являлись несвободными: «Аще роба кормилица любо кормиличичь 12». Подразумевается, что кормилица и, соответственно, ее сын могут быть и свободными людьми, но статья имеет в виду тех из них, кто являются холопами. Аналогично в ст. 26 речь идет не обо всех смердах, а о тех, которые холопы по правовому статусу.
По поводу того, кто такие смерды, в историографии высказано много точек зрения[280]. Но и те авторы, кто полагал, что так именовалась основная масса земледельцев, и те, кто видел в смердах особую категорию населения, не сомневались, что главным занятием смердов было земледелие. Действительно, имеющиеся данные в летописях и актах XII и последующих веков говорят о земледельческом хозяйстве смердов[281]. Следовательно, как бы ни трактовать, узко или широко, сущность данной группы населения, это непринципиально для анализа ст. 26. В ней имеется в виду смерд-земледелец, который записался в холопы. Он продолжал вести свое хозяйство, но по правовому статусу стал несвободным. Закон оговаривает, что за жизнь такого смерда-холопа полагается та же плата, что и за рядового, обычного (не сидящего на земле) холопа — «рядовника».
При такой трактовке исчезают противоречия с другими упоминаниями смердов в Русской Правде. Те, кого нельзя мучить «без княжа слова», кто платит продажу, чьи сыновья наследуют имущество, — это смерды, не являющиеся холопами[282], а в ст. 26 говорится о смердах, которые имеют статус холопов (и это прямо оговорено, спутать их со смердами из других статей современники не могли). В словах ст. 45 Пространной редакции «оже платят князю продажу» «оже» может быть в значении «если»[283], т. е. подразумевается, что были смерды, которые продажу не платили, так как являлись холопами. Ведь речь в этой статье идет о краже скота, за которую могли быть ответственны люди любого статуса, но оговорка делается только о смердах и далее (ст. 46) о холопах. Смысл этой оговорки, скорее всего, в том, что, в отличие от других категорий населения, к смердам эти «уроки» относятся только в случае, если они платят продажу, т. е. являются свободными людьми. Далее говорится, что за холопов, которых «князь продажею не казнить», платит господин. В это понятие включается и смерд-холоп — субъект ст. 26.
Чтение Пространной редакции «смердии холопъ», возможно, говорит о том, что ко времени ее составления смерды, являвшиеся холопами, стали восприниматься как в первую очередь холопы, а определение «смерд» превратилось в данном случае в прилагательное, призванное подчеркнуть, что это те холопы, которые имеют свое хозяйство и занимаются земледелием. В период составления Правды Ярославичей субъект ст. 26 воспринимался как смерд, ставший холопом, а в эпоху, когда появилась Пространная редакция (вероятнее всего, начало XII в.), — уже как холоп, сходный со смердом по своей хозяйственной деятельности[284].
Титулование «всея Руси» и русские князья XI–XIII вв.[285]
После выхода в свет в 1890 г. статьи М. А. Дьяконова «Кто был первый великий князь "всея Руси"»[286] в науке утвердилось представление, что первым носителем данного титула являлся Михаил Ярославич Тверской, вступивший в 1305 г. на великокняжеский стол во Владимире[287]. Однако за прошедшее столетие выявлен ряд более ранних упоминаний князей с определением «всея Руси». Было предпринято несколько попыток сводки таких известий — Х. Ловмяньский в 1972 г.[288], автором этих строк в 1996 г.[289], С. Н. Кистеревым в 2002 г.[290] и М. Агоштон в 2005 г.[291] По мнению Х. Ловмяньского, в домонгольский период определение «всея Руси» связывалось с обладанием Киевом, но было не более чем книжным, торжественным оборотом, а начиная с середины XIII столетия, с Александра Невского, приобрело официальный характер и перешло к его потомкам[292]. С. Н. Кистерев пришел к выводу «о существовании, начиная с княжения в Киеве Всеволода Ярославича, титула "великий князь всея Руси", правом на который поначалу обладали князья, занимавшие киевский великокняжеский стол, а затем, с середины XIII в., представители Всеволодова "гнезда" — Александр Невский и его преемники на владимирском престоле в лице тверских и московских владетелей»[293]. М. Агоштон считает, что «князьями всея Руси» стали в XII в. именовать киевских князей византийцы, а в XIII столетии это понятие было освоено русскими книжниками[294]. Но указанные работы были посвящены более широкому кругу проблем, чем применение определения «всея Руси» по отношению к князьям до XIV столетия; к тому же все четыре имеющиеся в литературе перечня случаев его употребления в данный период оказываются неполны[295]. Поэтому представляется полезным еще раз обратиться к этой теме[296].
В настоящее время известно восемь случаев применения определения «всея Руси» к князьям, жившим ранее Михаила Ярославича.
1. На опубликованной в 1998 г. В. Л. Яниным и П. Г. Гайдуковым печати Всеволода (в крещении Андрея) Ярославича, бывшего киевским князем в 1078–1093 гг., читается греческая надпись: Κ[UΡΙ]Ε ΒΟΗΘΕΙ Τω Ϲω ДΟUΛω ΑΝДΡΕΑ ΑΡΧΟΝΤΙ ΠΑϹΗϹ ΡωϹΙΑϹ — «Господи, помоги своему рабу Андрею, князю всея Руси»[297].
2. В послании митрополита Никифора Владимиру Мономаху (киевский князь в 1113–1125 гг.) — «к Володимеру, князю всея Руси, сыну Всеволожю, сына Ярославля»[298].
3. В Ипатьевской летописи под 1125 г. — «Преставися благовѣрный князь христолюбивый великии князь всея Руси Володимерь Мономахъ»[299].
4. В послании Константинопольского патриарха Луки Хрисоверга владимирскому князю Андрею Боголюбскому (60-е гг. XII в.) — «молвена суть многажды (речь идет об обвинениях, предъявляемых Андреем ростовскому епископу. —
5. В приписываемом Андрею Боголюбскому Слове о празднике 1 августа (60-е гг. XII в.) — «сии праздникъ уставленъ бысть худымъ и грешным рабом Божиим и пречистыя его матерее Богородице Андреем князем, сыном Георгиевымъ, внукомъ Манамаховымъ именем Владимира, царя и князя всея Руси»[303].
6. В Лаврентьевской летописи под 1212 г. — «Преставися великыи князь Всеволодъ, именовавыи в святомь крещеньи Дмитрии, сынъ Гюргевъ, благочестиваго князя всея Руси, внукъ Володимера Мономаха»[304]. Как «князь всея Руси» определен здесь Юрий Долгорукий, княживший в Киеве (с перерывами) с конца 40-х гг. XII в. до своей смерти в 1157 г.[305]
7. В Житии Авраамия Смоленского (середина XIII в.) — «при княженьи великого и христолюбиваго князя Мьстислава Смоленьскаго и всея Роускыа»[306]. Речь вдет о Мстиславе Романовиче, княжившем с 1197 по 1212 гг. в Смоленске, а затем, до своей гибели в битве на Калке в 1223 г., — в Киеве.
8. В начальной статье Галицко-Волынской летописи (третья составная часть Ипатьевской) — «По смерти же великаго князя Романа, приснопамятнаго самодержьца всея Роуси»[307]. Имеется в виду Роман Мстиславич, князь волынский и галицкий († 1205 г.), являвшийся в первые годы XIII в. сильнейшим князем в Южной Руси.
Приведенный материал позволяет сделать два заключения. Во-первых, определение «всея Руси» прилагалось в конце XI–XIII в. исключительно к киевским князьям[308]. Во-вторых, в пяти случаях из восьми определение «всея Руси» применяется без одновременного употребления определения «великий». Еще в одном случае — с Мстиславом Романовичем — определение «великий» отделено от определения «всея Руси» эпитетом «христолюбивый». Т. е. только в двух случаях (№ 3 и 4) мы видим обычную в XIV–XV вв. формулу: «великий князь всея Руси». Резонно предположить, что в домонгольскую эпоху такой формулы еще не сложилось. Это хорошо видно из фрагмента № 6: Всеволод Великое Гнездо, о кончине которого идет речь, назван «великим князем», но без определения «всея Руси» (так как он не княжил в Киеве), а его отец Юрий Долгорукий назван «князем всея Руси» (ибо он являлся киевским князем), но не определен как «великий».
В связи с этим необходимо коснуться вопроса о титуле «великий князь». Определение «великий» изредка прилагалось к киевским князьям, но последовательно стало применяться к князьям владимирским с конца XII в. — со Всеволода Великое Гнездо[309]. При этом в Новгороде вплоть до первых лет XIV в. такое титулование владимирского князя не признавали[310], а в Южной Руси оно применялось, но с обязательным добавлением определения «суздальский», снимающего претензии на общерусское верховенство[311]. Таким образом, можно говорить о «сосуществовании» (с конца XII в.) титула «великий князь» для князей владимирских и определения «всея Руси» (применявшегося, по меньшей мере, с конца XI столетия) для князей киевских. При этом последнее определение не может рассматриваться лишь как почетное обозначение, прилагавшееся к наиболее выдающимся князьям (как было в домонгольский период с термином «царь»). Если такое можно допустить по отношению к Владимиру Мономаху и к ретроспективным определениям Юрия Долгорукого и Романа Мстиславича, то именование «князем всея Руси» Мстислава Романовича есть указание на его княжение в Киеве (помимо Смоленска — места действия Жития Авраамия). Особенно же показательно послание Луки Хрисоверга: здесь не названо даже имя князя, и эпитет «всея Руси» призван дать понять, что речь идет о главном русском князе, т. е. киевском.
Таким образом, дошедшие до нас примеры применения определения «всея Руси» по отношению к князьям домонгольского периода позволяют прийти к выводу, что, не являясь официальным титулом, оно было, тем не менее, принадлежностью князей киевских, считавшихся «старейшими» на всей Руси: киевские князья обладали правом на такое определение, иногда оно употреблялось взамен указания на княжение в Киеве.
После Батыева нашествия киевское княжение оказалось, по воле монгольских ханов, в руках великих князей владимирских — сначала Ярослава Всеволодича, затем его сына Александра Невского. В известиях о вокняжения того и другого во владимирском летописании встречаем формулы, практически синонимичные понятию «всея Руси»: «Батый… рече ему: Ярославе. Буди ты старѣи всѣм князем в Русском языцѣ»; «…приказаша Александрови (в Каракоруме. —
Есть ли основания говорить о «принятии» Михаилом титула «великий князь всея Руси»? Такое суждение было бы правомерно, если бы, начиная с него, великие князья владимирские последовательно именовались с определением «всея Руси». Однако этого не произошло. Сам Михаил именуется таким образом лишь один раз; он не назван с определением «всея Руси» ни в летописных известиях, ни в своих договорах с Новгородом, ни в Житии, написанном его духовником игуменом Александром. Преемники Михаила на великокняжеском столе Юрий Данилович (1317–1322), Дмитрий Михайлович (1322–1326) и Александр Михайлович (1326–1327) не именуются «великими князьями всея Руси» ни разу. В отношении Ивана Калиты (великий князь в 1328–1340 гг.) встречаются четыре случая такого определения[317] (при этом в его духовных грамотах оно отсутствует), в отношении его соправителя в 1328–1331 гг. Александра Васильевича Суздальского — ни одного. Семен Иванович (занимал великокняжеский стол в 1340–1353 гг.) именуется «великим князем всея Руси» восемь раз[318], Иван Иванович (1354–1359) — четыре раза[319], Дмитрий Константинович Суздальский (великий князь владимирский в 1360–1362 гг.) — ни разу. Таким образом, из восьми князей, занимавших владимирский стол между Михаилом Тверским и Дмитрием Донским, с определением «всея Руси» в сохранившихся источниках именуются лишь трое, т. е. менее половины[320], и те в относительно редких случаях; обычным продолжал оставаться титул «великий князь»[321].
Официальным, т. е. обязательным в документации, исходящей из великокняжеской канцелярии, титул «великий князь всея Руси» стал только в 80-е гг. XV в., при Иване III[322]. В предшествующие эпохи это не титул в собственном смысле данного понятия, а определение, на которое имели право князья, признававшиеся главными («старейшими») на всей Руси. В домонгольский период это князья киевские. С середины XIII столетия право на именование князьями «всея Руси» получили великие князья владимирские — поначалу благодаря обладанию Киевом. Таким образом, никакого «принятия титула» Михаилу Ярославичу не требовалось: получив от ордынского хана ярлык на великое княжение, он приобретал право называться «князем всея Руси».
Тем не менее, княжение Михаила Ярославича — весьма существенная веха в истории определения «всея Руси» по отношению к князьям. Во-первых, он является первым великим князем владимирским, который поименован «князем всея Руси», не будучи одновременно обладателем киевского стола. Общерусское княжеское «старейшинство» полностью отрывалось, таким образом, от княжения в Киеве; завершился переход статуса «общерусской» столицы от Киева к Владимиру[323]. Во-вторых, с эпохи Михаила Ярославича прослеживается «слияние» эпитетов «всея Руси» и «великий» в единую формулу — «великий князь всея Руси», по-видимому, именно благодаря окончательному перенесению понятия об общерусском политическом верховенстве — княжении «всея Руси», ранее связывавшемся с обладанием киевским столом, на владимирское княжение, именовавшееся «великим».
О старом и новом «скептицизме» в вопросе о подлинности «Слова о полку Игореве»[324]
Дискуссия о подлинности «Слова о полку Игореве», возникшая после утраты его единственного списка в результате московского пожара 1812 г., в прошедшем XX в. шла практически беспрерывно в течении почти пяти десятилетий, с 1930-х по 1970-е гг. Начало ей положило появление концепции А. Мазона о создании «Слова» в конце XVIII в.[325], а новое ускорение придало выдвижение в начале 1960-х гг. совпадающей с ней в основном тезисе концепции А. А. Зимина[326]. Последняя четверть XX в. стала временем «затишья» в спорах об аутентичности памятника. Однако именно в этот период был сделан ряд наблюдений, подтверждающих древность «Слова». Остановлюсь вкратце[327] на тех из них, которые, на мой взгляд, носят «необратимый» характер, т. е. не могут получить никакого объяснения с точки зрения представления о написании «Слова» в XVIII столетии.
Во-первых, это изучение истории «Слова о полку Игореве» от его обнаружения до издания в 1800 г. (работы О. В. Творогова, Л. В. Милова, В. П. Козлова)[328]. Оно показало, что и владелец рукописи А. И. Мусин-Пушкин, и те, кто с ним сотрудничал на разных этапах работы со «Словом», смотрели на это произведение как на подлинное и испытывали серьезные сложности с прочтением и пониманием текста, преодолеваемые путем длительных трудов и так до конца и не преодоленные. Открытием стало обнаружение В. П. Козловым наиболее раннего свидетельства знакомства с рукописью «Слова» — цитаты из него в «Опыте повествования о России» И. П. Елагина, в котором отразился более ранний этап работы кружка А. И. Мусина-Пушкина над произведением, чем те, которые фиксируют Екатерининская копия и издание 1800 г. (этап, на котором сохранялся ряд трудностей с прочтением текста, позже преодоленных). Эти выводы противоречат построениям «скептиков», согласно которым издатели (или, по меньшей мере, А. И. Мусин-Пушкин) знали о поддельности поэмы.
Во-вторых, это изучение языкового строя «Слова» с помощью математических методов. Коллектив авторов во главе с Л. В. Миловым задался целью проверить гипотезы о написании «Слова» летописцем XII в., чьи тексты дошли в составе Ипатьевской летописи (т. н. «Петром Бориславичем»), и Кириллом Туровским. Использовался метод анализа частоты парной встречаемости грамматических классов слов. В итоге названные гипотезы подкрепления не получили, но исследование дало «побочный» результат: выяснилось, что «Слово о полку Игореве», статьи Ипатьевской летописи за 1147 и 1194–1195 гг. (привлекавшиеся для сопоставления) и произведения Кирилла Туровского имеют определенную общность в структуре языка повествования. Спустя века подделать это не выявляемое без применения современных математических методов структурное сходство, разумеется, было невозможно[329].
В-третьих, это сопоставление «Слова о полку Игореве» и «Задонщины» при помощи математико-статистического подхода. В тексте «Задонщины» (около половины которого составляют фрагменты, сходные с текстом «Слова») были выявлены определенные закономерности в распределении параллельных со «Словом» фрагментов по объему: преимущественно крупные фрагменты в начале, значительное падение объема фрагментов в середине произведения (в описании Куликовской битвы) и некоторое новое повышение к концу. Эти закономерности находят свое объяснение в особенностях содержания «Задонщины» — колебания объема заимствованных фрагментов могли быть следствием стремления ее автора приспособить текстовой материал «Слова» для целей создаваемого им произведения (в первую очередь, необходимостью выйти из затруднения, которое было вызвано недостаточным объемом текстов «Слова», посвященных собственно сражению). Было проведено также статистическое сопоставление параллельных текстов, исходящее из допущения первичности «Задонщины» по отношению к «Слову»: в результате него, закономерности в распределении фрагментов по объему не обнаружилось. С точки зрения математической статистики, такой результат изучения соотношения параллельных фрагментов двух памятников может быть интерпретирован только как свидетельство влияния «Слова» на «Задонщину», а не наоборот. Это лишает «скептическую» точку зрения ее краеугольного камня: утверждения, что «Задонщина» послужила источником «Слова о полку Игореве»[330].
Первые годы нового, XXI столетия отмечены новым всплеском дискуссии о времени создания «Слова». Во-первых, появилась очередная развернутая концепция, относящая создание поэмы к концу XVIII в. Во-вторых, наконец «обрело плоть» высказывавшееся время от времени (начиная с первой половины XIX столетия)[331] в общей форме предположение о «Слове» как памятнике средневековой литературы, но созданном не вскоре после описываемых в нем событий, а несколько веков спустя, в XV в.[332]
С обоснованием точки зрения о создании «Слова о полку Игореве» в конце XVIII в. выступил американский историк Э. Кинан (некогда сделавший себе имя на отрицании подлинности переписки Ивана Грозного с Андреем Курбским[333]). По мнению Э. Кинана, автором «Слова» является чешский славист Йозеф Добровский. За время своего пребывания в России (пять месяцев с августа 1792 г. по январь 1793 г.) он сумел ознакомиться с пятью списками «Задонщины», Ипатьевской летописью и Псковским Апостолом 1307 г. (основными источниками «Слова», по Э. Кинану). После этого Й. Добровский составил два варианта заметок на древнерусском языке, не предполагая их публикации в качестве цельного произведения. Эти заметки попали сначала к И. П. Елагину, а после его смерти — к А. И. Мусину-Пушкину и А. Ф. Малиновскому, которые стали их обрабатывать с целью выдать за подлинный древнерусский текст. После издания 1800 г. Й. Добровский не узнал в «Слове» своих заметок, поскольку страдал душевной болезнью, и стал поэтому всерьез изучать «Слово». Мусин-Пушкинский сборник, в состав которого входило «Слово», на самом деле никогда не существовал[334].
Книга Э. Кинана уже подверглась ряду серьезных критических разборов[335]. Критика всех аспектов его концепции содержится в работах О. Б. Страховой. Рецензентом была, во-первых, показана несостоятельность отрицания существования Мусин-Пушкинского сборника — реальность его подкрепляется как свидетельствами многих очевидцев, так и анализом состава сборника по описанию в издании 1800 г. и выпискам Н. М. Карамзина из него. Далее, О. Б. Страхова указала на отсутствие у Й. Добровского реальной возможности ознакомиться в 1792 г. со списками «Задонщины» (существует вероятность, и то незначительная, что он мог видеть лишь один, Синодальный ее список). Наконец, на большом материале показано, что Й. Добровский не обладал (как и любой другой человек конца XVIII в.) познаниями в области древнерусского языка, которые дали бы ему возможность создать «Слово о полку Игореве»[336].
Языковедческие проблемы вообще оказались на сегодняшнем этапе дискуссии о подлинности «Слова» в центре внимания. С развернутой рецензией на книгу Э. Кинана выступил также А. Даниленко, пришедший к выводу о несостоятельности авторской концепции с языковедческой точки зрения[337]. Наконец, специальную монографию, посвященную рассмотрению проблемы аутентичности поэмы, выпустил А. А. Зализняк. Он убедительно показал, что знаний, достаточных для осуществления такой подделки, в конце XVIII в. ни у кого не могло быть: фальсификатору требовалось бы не только знать в совершенстве язык XII столетия, но и вплести в текст элементы языковых норм XV–XVI вв. (времени, к которому предположительно относят Мусин-Пушкинский список), в то время также еще не изученных. В частности, А. А. Зализняком выявлена на лингвистическом материале вторичность «Задонщины» по отношению к «Слову»: оказалось, что по такому признаку, как бессоюзность предложений, «Задонщина» во фрагментах, сходных со «Словом о полку Игореве», обнаруживает их высокий процент (свойственный для «Слова»), а во фрагментах, не имеющих в «Слове» параллелей, — низкий; «Слово» же в этом отношении однородно. Обратившись к гипотезе об авторстве Й. Добровского, А. А. Зализняк показал, что его представления о древнерусском языке (известные по языковедческим трудам чешского ученого) сильно отличались от того, что присутствует в «Слове о полку Игореве»; уже поэтому Й. Добровского нельзя рассматривать в качестве «кандидата» в авторы поэмы[338].
Примечательно, как реагирует Э. Кинан на упомянутые в начале настоящей статьи выводы из работ 1980–1990-х гг., неопровержимо (на мой взгляд) доказывающие древность «Слова о полку Игореве». Реакция эта весьма своеобразна.
Найденное В. П. Козловым свидетельство о знакомстве со «Словом» И. П. Елагина Э. Кинаном учитывается, более того — активно используется, даже можно сказать «развивается». Так, Елагин объявлен тем человеком, которому Добровский преподнес свои «заметки на древнерусском», при этом цитату в рукописи Елагина «Опыт повествования о России» Кинан датирует временем между декабрем 1792 г. и 22 сентября 1793 г.[339] Эта датировка близка к датировке выписки Елагина в статье В. П. Козлова 1984 г., где впервые было сообщено о находке этого свидетельства — между апрелем 1792 г. и маем 1793 г.[340] Но позже, более основательно изучив рукопись труда Елагина, В. П. Козлов пришел к другой датировке — между январем 1788 г. и маем 1790 г., вероятнее всего — не позже марта 1789 г.[341] Э. Кинан оценивает эту датировку как «неверную» без какой-либо аргументации[342]. Нет полемики с В. П. Козловым и в Приложении № 4 к книге Э. Кинана, к которому отсылает автор: там наличествует только обоснование собственной его точки зрения о появлении выписки не ранее декабря 1792 г.[343] Почему Э. Кинан уклонился от спора с В. П. Козловым — понять несложно. Й. Добровский приехал в Россию и начал работать с древнерусскими рукописями в августе 1792 г. Любая более ранняя верхняя дата выписки из «Слова», сделанной Елагиным, выбивает почву из-под предположения об авторстве чешского слависта. Проще объявить такую датировку «неверной» и на этом покончить…
В отношении работы Л. В. Милова и его соавторов Э. Кинан ограничивается бранью («obscurity and flagrant nonsence») со ссылкой на свою рецензию на книгу «От Нестора до Фонвизина: Новые методы определения авторства», опубликованную в 1996 г. в журнале «Slavic review»[344]. Что мы видим в этой рецензии? Там Э. Кинан указывает, что Б. А. Рыбаков, автор гипотезы о «Петре Бориславиче» как создателе «Слова», при реконструкции его летописной работы использовал тексты В. Н. Татищева; следовательно, раз Л. В. Милов и его соавторы обнаружили сходство языкового строя «Слова» и «летописи Петра Бориславича», они, по сути, доказали лишь близость языка «Слова» к языку Татищева — автора XVIII в.![345] Читатель из такого заключения должен сделать вывод, что авторы рецензируемой работы сравнивали текст «Слова» с текстом В. Н. Татищева. Но ничего подобного у Л. В. Милова и его соавторов нет: тексты Татищева привлекал для воссоздания творчества «Петра Бориславича» Б. А. Рыбаков, а авторы книги «От Нестора до Фонвизина» сопоставляли «Слово» с фрагментами Ипатьевской летописи, т. е. текстами XII столетия; структурное сходство было обнаружено именно с ними. Э. Кинан, таким образом, идет на прямой обман читателей. Так проще — не надо вникать в методику авторов, пытаться найти в ней слабые места (это ведь требует серьезной работы…).
Что касается книги автора этих строк о соотношении «Слова» и «Задонщины», то о ней говорится: «For a somewhat misguided application of computer-assisted probability analysis of the problem see (далее идет название работы. —
Сказанное демонстрирует уровень работы Э. Кинана. Эта работа не вносит ничего серьезного в изучение «Слова», несоизмеримо уступая по уровню предшествующей «скептической» концепции — А. А. Зимина[348].
Основной посылкой общего порядка, питающей скептическое отношение к «Слову», остается представление о его жанровой уникальности, о малой вероятности появления в древнерусской литературе произведения поэтического характера. Однако на самом деле данных о существовании произведений такого рода не так уж мало.
Во-первых, есть известия о наличии в окружении князей лиц, занимавшихся «песнетворчеством». Один из них известен по имени — это Боян. Объявить Бояна вымыслом автора «Слова» нельзя, поскольку он упоминается и в «Задонщине»: «…восхвалимь вещаго Бояна в городе в Киеве, гораздо гудца. Той бо вещий Боян, воскладая свои златыя персты на живыя струны, пояше славу русскыимь княземь, первому князю Рюрику, Игорю Рюриковичю, Владимеру Святославичю, Ярославу Володимеровичю»[349]; «…похвалим вещаго Бояна, гораздаго гудца в Киеве. Тот Боян воскладше гораздыя своя персты на живыа струны и пояше князем русским славу, первому великому князю киевскому Рюрику, Игорю Рюриковичу, великому князю Владимеру Святославичю киевскому, великому князю Ярославу Володимеровичю»[350]. Таким образом, если допустить, что «Слово о полку Игореве» нам неизвестно, или что его сведения недостоверны, все равно придется признать, что в Киеве некогда жил «гудец», «певший славу» русским князьям. Поскольку последним среди адресатов его песен в «Задонщине» назван Ярослав Владимирович, правивший с 1015 по 1054 гг., наиболее вероятным временем деятельности Бояна следует считать (даже, повторюсь, без учета данных «Слова») XI столетие. К его второй половине относится известие, на основе которого можно говорить о существовании при княжеских дворах людей, исполнявших под игру на музыкальных инструментах некие «песни» как общераспространенном явлении. В Житии Феодосия Печерского рассказывается, как Феодосий, придя во двор киевского князя Святослава Ярославича (эпизод датируется второй половиной 1073 или началом 1074 г.), «видѣ многыя играюща прѣдъ нимь: овы гусльныя гласы испущающемъ, другыя же органьныя гласы поющемъ, а инѣмъ замарьныя пискы гласящемъ, и тако вьсѣмъ играющемъ и веселящемъся, якоже обычаи есть прѣдъ князьмь»[351] (курсив мой).
Во-вторых, существуют тексты, в той или иной мере свидетельствующие о существовании произведений поэтического характера о деяниях князей. Собственно говоря, почти все повествование Начального летописания о первых русских князьях (до Владимира Святославича, а частично и о его эпохе) представляет собой книжную обработку преданий, бытовавших в княжеско-дружинной среде (в этом согласны все исследователи древнейшего летописания, несмотря на разные точки зрения о времени начала непосредственной летописной работы на Руси). В какой форме эти рассказы бытовали первоначально, остается неясным, но знаменитая характеристика Святослава Игоревича под 964 г.[352] несет явные следы ритмической организации, что позволяет полагать, что, по крайней мере, частично эти предания существовали в виде поэтических (ритмизированных) произведений, т. е. того, что в Древней Руси именовали «песньми».
В южнорусском летописании XII столетия под 1140 г. встречаем фрагмент с воспоминанием о деятельности умершего в 1132 г. киевского князя Мстислава Владимировича и его отца Владимира Мономаха: «Се бо Мстиславъ великыи и наслѣди отца своего потъ Володимера Мономаха великаго. Володимиръ самъ собою постоя на Доноу, и много пота оутеръ за землю Роускоую, а Мстиславъ моужи свои посла, загна половци за Донъ, и за Волгу, и за Гиикъ»[353]. Общая эпическая тональность и явная гиперболизация результатов антиполовецких действий Мстислава Владимировича (в реальности он не загонял, разумеется, половцев за Волгу и тем более за Яик, и большая часть их продолжала кочевать в степях Северного Причерноморья) позволяют видеть здесь отсылку к «песням» о подвигах Владимира Мономаха и его сына.
О существовании подобного рода произведений о деяниях праправнука Мономаха и правнука Мстислава — Романа Мстиславича — свидетельствует знаменитое «предисловие» к Галицко-Волынской летописи XIII в., ритмическая организация которого несомненна; в нем же в эпических тонах упоминаются подвиги Владимира Мономаха в борьбе с половцами, что являет собой второе, после летописной статьи 1140 г., свидетельство существования поэтических произведений об этом князе: «По смерти же великаго князя Романа, приснопамятного самодержьца всея Роуси, одолѣвша всимъ поганьскымъ языком оума мудростью, ходяща по заповѣдемь Божимъ; оустремил бо ся бяше на поганыя яко и левъ, сердитъ же бысть яко и рысь, и гоубяше яко и коркодилъ, и прехожаше землю ихъ яко и орелъ, храборъ бо бѣ яко и тоуръ; ревноваше бо дѣдоу своемоу Мономахоу, погоубившемоу поганыя Измалтяны, рекомыя половцы… Тогда Володимерь и Мономахъ пилъ золотом шоломомъ Донъ, и приемшю землю ихъ всю, и загнавшю оканьныи Агаряны…»[354].
Памятником поэтического характера, чья жанровая близость со «Словом о полку Игореве» многократно отмечалась, является дошедшее до нас в двух списках (конца XV и середины XVI в.), в составе «Жития Александра Невского» (в качестве предисловия к нему), «Слово о погибели Русской земли» — произведение середины XIII столетия[355].
Наконец, произведением с поэтическими чертами является «Задонщина» — «песня» о победе на Куликовом поле, дошедшая в шести списках и датируемая концом XIV или XV столетием (не позднее 1470-х гг., которыми датируется ее древнейший Кирилло-Белозерский список)[356].
Суммируя все изложенное, можно сказать, что даже если бы «Слово о полку Игореве» до нас не дошло, все равно пришлось бы констатировать: имеются достаточные основания говорить о существовании на Руси с XI по XV столетие традиции поэтического творчества — «песен» о деяниях князей. Во-первых, сохранилось два произведения такого рода: одно («Задонщина») пространное и одно («Слово о погибели Русской земли») краткое. Во-вторых, имеются два отрывка с ритмической организацией текста (в ПВЛ под 964 г. и фрагмент о Романе из Предисловия к Галицко-Волынской летописи). В-третьих, есть два известия, представляющие собой отсылки к «песням» о деяниях князей (южнорусская летопись под 1140 г. и текст о Мономахе из Предисловия к Галицко-Волынской летописи). В-четвертых, известно имя «песнетворца» XI в. (Боян). В-пятых, есть свидетельство об исполнении перед князем песен под музыку как обычном (во всяком случае, для людей XI столетия) явлении (Житие Феодосия). Эти данные свидетельствуют о существовании произведений поэтического характера о деяниях немалого количества князей: даже если посчитать, что указание «Задонщины» о воспевании Бонном персонажей IX–X вв. (Рюрика, Игоря и Владимира) является домыслом, в перечень войдут 10 человек — Ярослав Владимирович, Владимир Мономах, Мстислав Владимирович, Юрий «Долгорукий», Всеволод «Великое Гнездо», его сыновья Юрий и Ярослав (четыре последних князя вместе с Владимиром Мономахом и Ярославом «Мудрым» названы в «Слове о погибели Русской земли»), Роман Мстиславич, Дмитрий Донской и его двоюродный брат Владимир Андреевич (герои «Задонщины»).
Таким образом, «Слово о полку Игореве» оказывается гораздо менее «уникальным» в жанровом отношении произведением, чем такие не вызывающие сомнений в своей древности памятники, как «Слово Даниила Заточника» и «Поучение» Владимира Мономаха: эти тексты не имеют ни дошедших до нас собратьев по жанру (каковыми для «Слова» являются «Слово о погибели Русской земли» и «Задонщина»), ни даже намеков на их существование.
Не представляет собой ничего экстраординарного и то, что «Слово о полку Игореве» сохранилось в единственном списке. Рукописная традиция произведений домонгольского периода, не имеющих отношения к богослужебной практике, крайне ограничена. Достаточно вспомнить, что до нас дошли всего три списка летописей, чье изложение не выходит за пределы домонгольской эпохи: один — Радзивилловской летописи и два — Летописца Переяславля-Суздальского[357] (при том, что летописи — памятники «официальные», создававшиеся по заказу властей, светских или церковных). «Слово о погибели Русской земли» дошло в двух списках (в составе Жития Александра Невского), «Поучение» Владимира Мономаха — в одном (несмотря на то, что автор — киевский князь), причем в составе летописи.
Судьба произведений Мономаха, в известном смысле, являет собой счастливую противоположность судьбе «Слова о полку Игореве». «Поучение» и помещенные следом письмо Владимира Олегу Святославичу и молитва сохранились в составе Лаврентьевской летописи (список 1377 г.), оказавшейся в том же собрании А. И. Мусина-Пушкина, что и сборник со «Словом о полку Игореве». Но Лаврентьевскую летопись Мусин-Пушкин за несколько лет до войны 1812 г. подарил Александру I (после чего она оказалась в Петербургской Императорской Публичной библиотеке, где благополучно пребывает по сей день). Не случись этого и раздели Лаврентьевская летопись судьбу сборника со «Словом», наверняка возникла бы гипотеза, что произведения Владимира Мономаха являются подделкой под древность[358]. Причем основания для такого утверждения были бы более весомыми, чем в случае с версией о подложности «Слова о полку Игореве». В самом деле: в «Поучении» Мономах дает хронологическое изложение своих деяний («путей»), — но жанр автобиографии на Руси появляется только в XVII в.; непонятно, как произведение, написанное самим киевским князем, верховным правителем государства, не попало ни в одну другую летопись, не было распространено во множестве списков (более того, не оставило следов знакомства с ним ни в одном другом памятнике русской средневековой литературы); виртуозное комбинирование в тексте «Поучения» фраз из разных псалмов[359] можно допустить под пером ученого монаха, но не светского лица; сообщение автора, будто отец Мономаха, Всеволод Ярославич, князь, в отношении которого нет ни малейших данных о его образованности и пристрастии к книгам, знал пять языков, казалось бы, явно выдает представления о просвещенности человека конца XVIII столетия (когда высокий уровень таковой предполагал знание латыни, греческого и нескольких современных европейских языков). При отсутствии рукописи напрашивалось бы предположение об искусном вплетении в древний пергаменный кодекс «Поучения», письма Олегу и молитвы А. И. Мусиным-Пушкиным (впрочем, не вполне искусном — ведь произведения Владимира Мономаха в Лаврентьевском списке разрывают цельный текст статьи 1096 г., что тоже казалось бы подозрительным…), позволяя развить подозрения в отношении графа в фальсификаторстве выстраиванием «триады»: Тмутороканский камень — произведения Мономаха — «Слово о полку Игореве»[360]. Но судьба пощадила Лаврентьевский список, и на все возникающие вопросы по поводу наличествующей в нем вставки с произведениями Мономаха ученым «приходится» отвечать исходя из того, что текст ее написан вместе с собственно летописным текстом в 1377 г. монахом Лаврентием.
Из сказанного следует, что удивляться нужно не тому, что «Слово» дошло в единственном списке, а тому, что такое произведение, не относившееся в силу своего жанрового характера к текстам, подлежащим переписке, вообще сохранилось до Нового времени; это — счастливый случай (за которым, увы, последовал несчастный — гибель рукописи).
Гипотезы о создании «Слова о полку Игореве» в третьей четверти XV в. выдвинуты М. А. Шибаевым и А. Г. Бобровым[361]. Общими у обоих авторов являются два тезиса: 1) «Слово» и «Задонщина» написаны одним автором; 2) этот автор был иноком Кирилло-Белозерского монастыря. По мнению М. А. Шибаева, оба произведения написал Софоний Рязанец (чье имя упоминается в заголовках двух списков «Задонщины»)[362]; А. Г. Бобров же посчитал автором Ефросина (писца Кирилло-Белозерского списка «Задонщины»), полагая, что под этим иноческим именем скрывается князь Иван Дмитриевич (сын Дмитрия Шемяки), княживший в конце 1450-х — начале 1460-х гг. в Новгороде-Северском, там услышавший устные сказания о походе Игоря 1185 г. и произведший их литературную обработку.
Предположения о появлении «Слова» в XV столетии не противоречат выводам исследователей о восприятии его как подлинного древнего памятника членами Мусин-Пушкинского кружка, поскольку поэма при такой датировке ее создания признается аутентичным средневековым произведением. Можно с некоторой натяжкой совместить тезис об одном авторе «Слова» и «Задонщины» с признанием вторичности последней по отношению к первому (так и поступает А. Г. Бобров, полагая, что сначала Ефросин — Иван Шемячич — написал «Слово», а затем, используя его текст, и «Задонщину»)[363]. Но язык «Слова» останется камнем преткновения. Допустить, что автор XV столетия сумел искусно архаизировать язык под XII в., невозможно (во всяком случае, такого рода примеров нет)[364]. Не может здесь спасти и допущение, что автор обработал устные сказания о походе Игоря, поскольку при устной передаче древний строй языка не сохраняется (что хорошо видно на примере былин)[365]. Предположение, что автор создал два произведения: одно — на языке XII столетия, а другое — на современном ему, причем то произведение, при написании которого он намеренно архаизировал язык, оказалось в художественном отношении выше, выглядит невероятным.
У гипотез М. А. Шибаева и А. Г. Боброва есть один аргумент текстологического порядка. Они считают, что в «Слове о полку Игореве» имеются черты зависимости от Софийской первой летописи (памятника XV в.). Сходство некоторых мест «Слова» с этой летописью (далее — С1) отмечалось и ранее, но, как правило, с другой интерпретацией (выдвигалось предположение о влиянии «Слова» на Повесть о Куликовской битве, содержащуюся в С1 и близких к ней летописях)[366]. Рассмотрим сходные места «Слова» и С1, учитывая три возможных варианта истолкования сходства: 1) случайное совпадение; 2) влияние «Слова» на летопись; 3) влияние летописи на «Слово».
1. В «Слове» говорится, что погибшего в 1078 г. Изяслава Ярославича его сын Святополк повез «ко святѣй Софіи къ Кіеву»[367]. О захоронении Изяслава в Софийском соборе говорят С1 и близкая к ней Новгородская 4-я летопись (далее — Н4)[368], в то время как согласно «Повести временных лет» его похоронили в «церкви святыя Богородица»[369], под которой традиционно понимают киевскую Десятинную церковь. М. А. Шибаев и солидаризировавшийся с ним А. Г. Бобров полагают, что известие С1 — Н4 вторично, и, следовательно, «Слово» заимствовало из поздней летописи неверную информацию[370]. Обоим авторам осталась неизвестной специально посвященная этому сюжету работа В. А. Кучкина, который показал, что известие о захоронении Изяслава в Софийском соборе относится к числу уникальных известий протографа С1 — Н4 (восходящих, скорее всего, к источнику второй половины XI в.) и является достоверным: во второй половине XI в. киевских князей хоронили именно в Софийском соборе; известие «Повести временных лет» о захоронении Изяслава в «церкви святой Богородицы» имеет в виду, скорее всего, не Десятинную церковь, а посвященный Богородице главный неф Софии Киевской, где находился престол, посвященный Рождеству Богородицы[371]. Таким образом, сведения «Слова» и С1 в данном случае надо признать отражающими реальное положение дел. Появились ли они независимо друг от друга, повлияло ли «Слово» на протограф С1 — Н4 или одна из этих летописей — на «Слово», судить невозможно, поскольку текстуальной зависимости между данными фрагментами в «Слове» и летописях нет (совпадение носит только фактический характер).
2. В «Слове» о киевском князе Святославе Всеволодиче сказано, что он «поганого Кобяка изъ луку моря от желѣзных великыхъ полковъ половецкыхъ, яко вихръ, выторже»[372]. По мнению М. А. Шибаева (поддержанному А. Г. Бобровым), этот фрагмент возник под влиянием рассказа С1 о битве новгородцев с войском Ливонского Ордена под Раковором в 1268 г., где говорится: «Князь великыи Дмитрии и Святославъ Ярославичь, князь Михаило, братъ Святославль, сташа с новогородьци противъ желѣзною полку великои свиньи в лице»[373]. М. А. Шибаев пишет в связи с этим: «…эпитет "железные" к легковооруженному войску кочевников-половцев совершенно неприменим»[374]. Но, во-первых, эпитет «железный» мог в древнерусском языке иметь переносное значение — «крепкий»[375]; во-вторых, представление о половецких воинах как легковооруженных всадниках без металлических доспехов давно опровергнуто археологией: у половцев была широко распространена кольчуга, встречается и пластинчатый доспех[376]. Предположение о наличии в «Слове» ошибки, проникшей из С1, вновь оказывается необоснованным, а текстуальной связи между фрагментами, как и в предыдущем случае, нет.
3. В «Слове»: «Уже бо, братіе, невеселая година въстала»[377]; в Повести о Куликовской битве С1—Н4: «Великии же князь Дмитрии Иванович, слыша въ невеселую ту годину, что идуть на него вся царства…»[378]. Выражение «невеселая година» в других памятниках не отмечено, поэтому можно допустить здесь текстуальную связь; но какое из двух произведений повлияло на другое, сказать невозможно.
4. В «Слове»: «земля тутнетъ»[379]; в Повести о Куликовской битве С1 — Н4: «яко и земля тутняше»[380]. Выражение «земля тутняше» встречается в переводных памятниках[381], но поскольку в «Слове» и Повести сходен контекст (описывается начало битвы), то текстуальная связь возможна. Направление ее опять-таки остается неопределимым.
5. В «Слове»: «А половци неготовами дорогами побѣгоша къ Дону великому»[382]; в Повести о Куликовской битве Мамай восклицает, видя свое поражение: «Брате Измаиловичи, побѣжимъ неготовыми дорогами»[383]. Сходный фрагмент есть в «Задонщине», но там словосочетание звучит несколько иначе: татары «побѣгше неуготованными дорогами» или «нетоличными дорогами»[384]. В Повести, в сравнении со «Словом» и «Задонщиной», не вполне логично выглядит будущее время (почему именно такими дорогами надо бежать?). Поэтому, если допускать здесь текстуальную связь Повести со «Словом» (а не с «Задонщиной»), надо предполагать первичность чтения «Слова».
6. «Слово» начинается с обращения к слушателям или читателям: «Не лѣпо ли ны бяшеть, братіе, начати старыми словесы трудныхъ повѣстій о полку Игоревѣ, Игоря Святъславича»[385]; в «Слове о житии и преставленьи» Дмитрия Донского в С1 (и Н4) Дмитрий перед походом на Куликово поле говорит «князьям и вельможам»: «Лѣпо есть намъ, братье, положити главы своя за правовѣрную вѣру христианьскую»[386]. Более близкая параллель к «Слову о житии» встречается в Ипатьевской летописи под 6678 г., где Мстислав Изяславич обращается к другим князьям перед походом на половцев: «А лѣпо ны было братье, възряче на Божию помочь и на молитву Святоѣ Богородици, поискати отець своихъ и дѣдъ своихъ пути и своей чести»[387]. В «Слове о полку Игореве» иной контекст, речь идет не о предстоящей битве, а о начале повествования; присутствия в одном фрагменте слов «лепо» и «братие» (их сочетание встречается и в других произведениях древнерусской литературы[388]) недостаточно, чтобы предполагать (вслед за М. А. Шибаевым[389]) текстуальную связь.
Итак, из шести случаев, в которых можно усмотреть сходство «Слова о полку Игореве» и С1[390], ни в одном не находится оснований для утверждения о влиянии летописи на «Слово». В трех случаях можно говорить об отсутствии текстуальной связи; в двух она возможна, но направление ее неясно; в одном («неготовые дороги») допущение такой связи склоняет к признанию первичности текста «Слова».
Таким образом, аргументы в пользу гипотез о создании «Слова о полку Игореве» в XV столетии обоснованными признаны быть не могут.
В заключение коснусь записи на Псковском Апостоле 1307 г., которая как скептиками, считающими «Слово о полку Игореве» памятником XVIII в., так и авторами, относящими его к XV столетию, рассматривается в качестве одного из источников «Слова», в то время как сторонники древности памятника рассматривают ее как свидетельство знакомства книжника начала XIV столетия со «Словом».