— Я не оставлю маму, что будет с ней, то и со мной.
Мне приходилось часто слышать эту фразу от разных людей. Я не знал, чего в ней больше — преданности или смиренной покорности.
Вернулась Иришка, которая бегала загонять коров. Мы не заметили, что возле нас стало совсем тихо, коровы потянулись из перелеска. Здесь почти не было травы. На песке меж сосен росли только какие-то желтые цветы с бархатистыми жирными листьями, но коровы к ним не прикасались.
Через несколько дней от семьи Курганских никого не осталось: Веньку, его маму и Иришку расстреляли вместе с другими в том самом перелеске и зарыли в тех же полуобвалившихся окопах, где мы незадолго до этого сидели и лакомились переспелой ягодой, предрекали каждый свое будущее.
…Почти каждый день, как землячество на чужбине, мы собирались у Смирницких. Нам были здесь рады, и мы были рады побыть среди своих, отвести душу, посоветоваться. Это были тревожные, грустные встречи осиротевших, обездоленных войной семей. В своей квартире остались только Смирницкие. Но несмотря на это кажущееся преимущество, они были всех несчастней, потому что и мы, и Чинилины не знали, что с нашими отцами, могли на что-то надеяться. Смирницким надеяться было не на что.
Майор Смирницкий погиб еще до того, как началась война. А точнее, за три часа до войны. Он работал в транспортном отделе и имел отношение к приему грузов, поступавших из-за границы. Поздно вечером он позвонил домой и предупредил, что задержится. Вместе с работниками таможни он отправился досматривать вагоны. Выстрел прозвучал сухо и коротко, невозможно даже было сразу определить, откуда стреляли, из-за пакгаузов, черневших в стороне, или из-под вагонов. Майор Смирницкий лежал на шпалах. Пока стали разбираться, что к чему, из-за Буга ударила артиллерия.
Поговаривали, что в эшелонах с углем, прибывших субботним вечером, находились немцы.
Агнии Петровне, у которой было больное сердце, решили сразу не сообщать о случившемся. Но в четыре часа утра, когда загремело, ничего иного не оставалось.
Мы жалели ее и старались отвлечь от тяжелых мыслей. Устраивали импровизированные концерты. Мама читала свое любимое «Казацкою бандой в станице Хоперской внезапно захвачен был местный ревком…» Мне нравилось это стихотворение, никогда, нигде я его больше не слышал, не знаю ни названия, ни автора.
Потом организовывали общий ужин. Каждый приносил, что у кого было. Агния Петровна ставила торжественно на стол красивый фарфоровый сервиз.
Смазывая сковородку салом, жарили картофельные оладьи. Они горчили, потому что в ход шла и кожура, пропущенная через мясорубку. Пили чай с патокой, которую раздобыла Чинилина, она вообще доставала больше всех. Крестьяне расплачивались в аптеке продуктами, и кое-что перепадало ей.
Когда взрослые хотели поговорить о чем-то своем, нас, детей, то есть меня и Людмилку Чинилину, выпроваживали в другую комнату. Но там мы тоже мешали моей сестре и Тане Смирницкой, дочери Агнии Петровны, которые были ровесницами и у которых оказывались свои собственные секреты. Они выставляли нас в коридор и о чем-то шептались.
Иногда серьезные разговоры велись в нашем присутствии. Так я узнал однажды, что Таня умудрялась послушать радио.
В соседней квартире поселился немецкий обер-лейтенант, и Таня убирала у него в комнате. Уходя из дому, немец настраивал приемник на какую-то станцию, которая передавала легкую музыку. Он считал, что эта молоденькая русская такой музыки никогда не слыхала. Вытирая пыль, Таня случайно задела регулятор настройки. Русская речь, голос знакомого диктора буквально ошеломил ее. Она вроде уже и не подозревала, что это может быть, и как-то вся сжалась в комок от волнения и неожиданности. Волна, на которой работала станция то медленно уходила, то снова возвращалась, и Таня напрягала слух, чтобы ничего не пропустить.
Когда она нам рассказывала услышанное по радио, щеки ее возбужденно горели, хотя сообщения были не из веселых.
— Ты точно, точно вспомни, как это было сказано, — требовала Чинилина, нервно сцепив пальцы рук.
— Как сказано? — напрягала память Таня. — А так и сказано: «В результате ожесточенных боев наши войска оставили город Оршу и отошли на левый берег Днепра».
— Ну и дальше что?
— Все.
— Как это все? — не могла согласиться Чинилина. — А голос какой был у диктора, когда про Оршу говорил?
Таня недоуменно молчала.
— Ну волновался он, что ли, или как? — торопила Чинилина.
— Обыкновенный голос, — вспоминала Таня, — и потом это говорила женщина.
— Женщина! — почему-то вскрикнула Агния Петровна.
— Ольга Высоцкая, наверное, — вспомнив имя диктора, подсказала сестра.
— Не знаю кто. Они вдвоем вели передачу, женщина и мужчина. Про Оршу говорила как раз она, это я точно помню. А он потом перечислял, чего и сколько противник потерял.
Мама подавленно уставилась в угол.
Таня говорила, сколько самолетов, танков, солдат потеряли фашисты. Цифры были внушительные.
Я готов был орать от восторга при каждом Танином слове, но вспоминал, что меня в следующий раз могут выставить в коридор.
Мама не слишком разделяла наши восторги.
— А враг-то к Москве подходит, понимаете, к Москве, — говорила она прерывающимся голосом.
Что-то перехватывало у нее дыхание, ноздри судорожно вздрагивали.
— Ну что ты, что ты, — успокаивала Чинилина.
Мне было больно за нее, что она так развинтилась, и жалко. Она ведь была совсем иной, а теперь так исстрадалась, подалась, что страшно подумать.
Особенно сильно мучилась она после того, как мы ходили с ней на нашу довоенную квартиру.
— Может, что из вещей найдете. Зима идет, а вам и надеть нечего, — сказала Чинилина.
Мы рискнули и пошли.
4. У НАС ДОМА
Я уже говорил, что до войны мы жили в трехэтажном сером доме как раз напротив Дома физкультуры, наискосок от театра.
Дом этот принадлежал какому-то видному окулисту, который в тридцать девятом уехал за границу.
На первом и втором этажах размещалась клиника, на третьем жил доктор с семьей. Во дворе гараж для машины и еще за одним забором, как бы двор во дворе — уютный крохотный садик с фонтаном и клумбами. Все это — и дом, и сад, когда в сороковом мы поселились здесь, еще содержалось в отличном порядке. Правда, помещение на втором этаже переоборудовали под квартиры для семей военнослужащих.
Мы занимали три комнаты на третьем этаже, в четвертой жила Аннушка — сослуживица отца, маленькая, худенькая и тихая женщина. Ее совершенно не было слышно, никогда не знали, дома она или нет.
За месяц или полтора до войны она вышла замуж за старшего лейтенанта — танкиста Федю, высокого красивого парня. Свадьбу гуляли в нашей большой комнате. Собралось много народа. Федя играл на баяне. Его черные, как смоль, волосы рассыпались, когда он, растягивая меха, низко наклонял голову. Было шумно и весело. Особое впечатление произвел поросенок с яблоками, которого мама зажарила к Аннушкиной свадьбе и прямо на противне внесла в комнату в разгар торжества.
Аннушкина свадьба была последним весельем в нашем доме. Через месяц Федя, ее муж, погиб здесь же, на пороге дома.
На рассвете он прорвался из Южного городка, где стояла его часть, чтобы забрать жену, но Аннушка вместе с моим отцом ушла в управление, мы тоже уже покинули дом, и Федя никого не застал. Он поспешно сбежал вниз, чтобы сесть в поджидавшую «эмку», но в дверях его скосила автоматная очередь. Немцы появились из-за Дома физкультуры. Федя еще нашел в себе силы, держась рукой за стену, преодолеть десяток ступеней до второго этажа. Отчетливые красновато-рыжие отпечатки пятерни на светло-зеленой панели подъезда обрывались на площадке второго этажа.
А когда мы шли с мамой в то сентябрьское утро, мы ничего не знали, мама очень волновалась и все наставляла меня, чтобы я ни на шаг не отходил от нее и вел себя как следует.
Если бы не нужда, мы бы ни за что не рискнули идти в дом, занятый врагом, но ведь это все-таки был дом, в котором мы жили, в котором остались принадлежащие нам вещи. Где-то в глубине души мы еще надеялись, что это имеет какое-нибудь значение.
Мы ускорили шаги и вошли в парадное. Поднялись на третий этаж. Дверь в квартиру открыта. Прямо по коридору дверь в гостиную. Слева — на чердак. Чердак — как комната, вход прямо из квартиры, даже балкон есть.
Я вспомнил: летом на чердаке жарко, как в духовке. Пахнет ржавым железом и пересохшим клеем. Когда мы вобрались сюда, на чердаке была свалена старая мебель, какие-то венские кресла с гнутыми ножками, спинки от кроватей с побуревшей, изъеденной жучком древесиной. Среди прочего хлама, оставшегося от прежних хозяев, нас привлекла только огромная пачка аккуратно перевязанных кинорекламных журналов.
А мама уже входила в большую комнату, и я поспешил за ней.
На первый взгляд здесь ничего не изменилось. Тахта, покрытая ковром, на которой я спал, стол, буфет, радиоприемник в углу, даже гардина с шелковой бахромой, мамина гордость.
Но повсюду расставлены, рассованы незнакомые вещи — пакеты, свертки, чемоданы, на подоконнике и тумбочке бритвенные приборы, пластмассовая посуда. И от всего этого чужой, казарменный дух кожи и табака. Мы стояли, не зная как нам быть. И тут из комнаты, которая была у нас спальней, появился коренастый немец в сером джемпере. Смуглолицый и рябоватый, он не очень походил на немца. Он спал или читал перед тем, как выйти к нам: глаза припухло щурились. Его озадачило наше появление, он не мог понять, откуда мы взялись, как посмели придти сюда. Он уже свыкся со своим положением хозяина и не мыслил иного отношения к себе со стороны местных жителей, как только страх и покорность.
— Вас ист лёс?[5] — в упор гортанно выдохнул немец.
Мама вздрогнула и крепко сжала мою руку. Черт возьми, мы ведь говорили, что не надо подавать виду, что боимся их. Сейчас было самое подходящее время продемонстрировать это.
Мучило любопытство, что там в нашей с сестрой комнате. Как просто пересечь гостиную, два-три шага, и все. Но сейчас их не пройти, потому что на пути стоит чужой человек и смотрит на нас угрожающе. И считает, что все это его: и комната, и дом, и улица, и мир, в котором мы, неизвестно откуда взявшиеся, еще существуем.
— Вас ист лёс? — вскинув подбородок, как бы подхлестывая нас, повторил немец. Сунул руки в косые карманы галифе и упрямо потянулся на носках, качнулся несколько раз в нетерпении.
— Мы здесь жили, — быстро заговорила мама, — здесь жили, ферштейн, — она обвела рукой комнату, — здесь остались наши вещи, мы бы хотели что-нибудь взять.
Немец, судя по его виду, не понимал, чего от него хотят.
— Мы остались в чем стоим, понимаете, — пыталась растолковать мама, — вот все, что на нас — Она зачем-то притронулась к своему платью, — больше у нас ничего нет. Все осталось здесь, ферштейн, здесь.
Немец ухмыльнулся.
— Вас ист дас «здесь»?[6]
— Мы жили здесь, мы, это наша квартира, ферштейн, — твердила мама.
— Их ферштейн, абер ду бист феррикт[7], — сказал немец, покрутив указательным пальцем около виска.
— Он думает, мы хотим, чтобы нам вернули квартиру.
— Нет, нет, — отрицательно замотала головой мама, — нет, что вы, нам бы только что-нибудь из вещей. Вот посмотрите, у моего сына совсем развалились сандалии.
Мама привлекла меня к себе, стараясь обратить внимание немца на мои драные сандалии.
Мне стало не по себе от того, что я должен позировать перед ним и выпрашивать пару собственных ботинок.
— Ладно, мама, пусть его, — говорил я, опустив голову и, стараясь спрятать торчавший сквозь драную подошву палец. — Давай уйдем отсюда.
— Сейчас уйдем, погоди минутку, — сказала мама, еще на что-то надеясь.
— Уйдем, он все равно ничего не понимает, — настаивал я.
— Молчи, сейчас, — мама смелела и становилась настойчивее.
Немец наконец что-то смекнул.
— Вартен зи айн момент[8], — сказал он и удалился в спальню.
Меня подмывало заглянуть в тумбочку под радиоприемником, там у меня лежал альбом с марками, но я не успел или, вернее, был поглощен тем, что прислушивался, как в спальне скрипят дверцы шифоньера и выдвигаются ящики.
Неся какие-то скомканные вещи, возвратился рябой. Он швырнул их на тахту и, указав на них маме, сказал, что она может взять это… Но прежде чем мама успела прикоснуться к вещам, в комнату вошел еще один немец. Он появился с улицы и был одет в эссесовский мундир с черными петлицами, в фуражке с черепом.
Вот так формочка, подумал я, впервые вблизи увидав эссесовца, — череп, как у пирата. Я читал книги про пиратов и разбойников. Не то, чтобы они мне так уж нравились эти книги, я больше любил про пограничников и гражданскую войну, но все-таки про пиратов тоже было интересно читать. Как «Остров сокровищ», например. Перед войной и фильм такой шел. Ну и рожи были у этих субъектов, особенно у Сильвера и того толстяка. На черной метке, которую они присылали своей жертве, изображался череп и скрещенные кости, точно такие же, как у фашиста на фуражке. Он совсем не был похож на героев Роберта Стивенсона, хотя, судя по всему, был первым настоящим пиратом, встретившимся на моем пути.
Сердито взглянув на нас, он обменялся несколькими словами с рябым и, резко повернувшись, побежал через черный ход во двор, только дверь хлопнула за ним.
Мы почувствовали, что он затевает что-то недоброе, хотелось взять вещи и уйти. Но рябой не разрешил, блондин приказал ему нас не отпускать.
Вскоре он и сам вернулся с кипой фотографий в руках. Вывалил их на стол. Потом выхватил несколько штук из общей кучи и развернул веером, как карты, поднес к маме и, тыча пальцем, словно расстреливая одно изображение за другим, заорал:
— Дас ист дайн Манн, комиссар. Но, вас загст ду?![9]
То, что он показывал, не было фотографией моего отца. На снимке был изображен сосед со второго этажа, майор Твердохлеб, с женой и детьми.
— Это не мой муж, — тихо сказала мама, — разве вы не видите?
— Но, но, — замахал немец рукой, дескать, знаем, знаем. — Дас ист дайн Манн, унд дас ист ду[10], — и он показал на жену Твердохлеба.
— Нет, это не я, разве вы не видите? — упрямо повторила мама.
Немец замолчал и тем же указательным пальцем, что тыкал в фотографию несколько раз, как маятником, покачал перед маминым лицом.
— Поглядите как следует, — вмешался я, обращаясь к рябому, мне казалось, что он не такой злой, как блондин, — ну поглядите да скажите сами.
Ироническая улыбка скользнула по лицу рябого, и он что-то сказал блондину. Тот порылся в груде фотографий, извлек еще несколько снимков и вновь показал маме.
— Дас ист дайн Манн, абер ер шон капут[11].
Мама в ужасе глянула на то, что показал немец. На этот раз на фотографии были Федя и Аннушка. У Феди было фотогеничное лицо, и он отлично получался на снимках. На этом снимке он был совсем как в жизни.
Немец внимательно следил за тем, как мама разглядывает фотографию, и желваки зло ходили под кожей. Ему не терпелось увидеть отчаяние женщины, узнавшей о гибели мужа.
Мама отрицательно покачала головой.
— Это тоже не мой муж, откуда вы взяли, это другая женщина.
— Дайн, дайн, — заорал немец и затопал ногами. — Дас ист дайн Манн, абер ер ист шен капут. Ду вирст аух штербен[12].
Он схватился за кобуру, якобы стараясь вытащить наган.
И тут я сообразил, что вся эта затея с фотографиями сплошная игра. Немцы отлично видели, что на фотографиях, которые они показывали, нет мамы, и настаивали на этом просто ради забавы, чтобы поиздеваться.
Я потянул маму за руку. Она, окаменев, глядела на орущего эссесовца.
— Хинаус, — еще пронзительней заорал немец, надвигаясь на нас. Схватил с дивана вещи, швырнул в лицо.
Я настойчиво потянул маму к выходу.
— Хинаус мит ойх, ферфлюхте швайне[13], — орал фашист.
Не помня себя от ужаса и обиды, мы очутились на улице.