Потом она повела нас в свой старый кирпичный дом в глубине огромного двора на Московской. Стена дома потрескалась и волнисто вздулась, как человеческая фигура в кривом зеркале. Вообще-то я не могу ручаться, что двор был действительно таким огромным, как мне тогда показалось. Спустя много лет я убедился, что в детстве все нам кажется более грандиозным, чем на самом деле. Это неоднократно сбивало меня с толку, я не мог узнать улицу, на которой бывал: кварталы, некогда такие длинные, оказывались совсем короткими. Трех-четырехэтажные дома казались в детстве небоскребами.
В доме по-старомодному тихо и сумеречно. На кроватях, на комоде и столе — пахнущие нафталином и сыростью кружевные покрывала и салфетки. В одной из комнат в кресле с резными подлокотниками, обитом потертой гобеленовой тканью, сидела глубокая старуха: мать Василисы Адамовны. Можно было бы подумать, что она спит или умерла, если бы время от времени она не поглаживала высохшими пальцами тонкую, как пленка, кожу на кисти, сквозь которую проступали темные пятна и голубые вены.
Напротив на стене равнодушно и размеренно тикали часы, такие же древние, как эта женщина, как этот дом и вообще все, что здесь находилось. Казалось, у времени здесь своя собственная система отсчета, и старуха, сидящая в кресле, никогда не узнает, что происходит вне этих стен.
Я почему-то боялся старухи, хотя она никому не причиняла зла и, кажется, вообще нас не замечала. В доме мы почти не находились, только ночевали.
Каждый день мы с мамой отправлялись в город искать бабушку. Мы не знали, куда ее увезли в то утро с умирающим дедом. Больницы были переполнены, там царили хаос и неразбериха.
Бабушку нашли в сквере на Шпитальной. Здесь была самая старая больница в городе. Улица, мощенная булыжником, шла под уклон к реке, и по краям мостовой стекала вода.
Бабушка сидела на скамейке тихая и маленькая, как подросток. Она уже потеряла надежду увидеть нас, глаза в глубоких темных глазницах не выразили особого удивления. На ней был дедушкин пиджак, залатанный на том месте, куда угодил осколок.
— Почему же вы остались? — начала она с упрека.
— А как же мы могли без вас? — возразила мама.
— Пустое говоришь, — прервала бабушка, — о нас нечего было думать. Деда ведь не живого увезли, а я уж как-нибудь. О себе надо было думать, себя спасать.
— Ладно, потом поговорим, — сказала мама и взяла бабушку под руку. Бабушка хотела встать, но не смогла.
Она совсем обессилела от голода. Тогда я взял ее под другую руку и так, не спеша, поплелись мы к себе на Московскую.
Примерно в те же дни, когда нашлась бабушка, начали выдавать хлеб, двести граммов на паспорт. У бабушки оказалось два паспорта: свой и дедушкин.
Очередь занимали накануне, с вечера. До утра рассредотачивались в соседних дворах и подворотнях. А утром у хлебных лавок творилось невообразимое.
Стоя в очереди, вдыхая запах свежеиспеченного хлеба, распространявшийся из дверей булочной, занимал себя тем, что составлял меню, придумывал, что бы сейчас поел. Сами мысли о еде, казалось, насыщали меня или создавали иллюзию насыщения.
Получив хлеб, медленно шел по бульвару мимо почтамта, мимо церкви. Я позволял себе отщипывать от довеска крохотные кусочки, клал их в рот и держал там до тех пор, пока хлеб не раскисал во рту, тогда сквозь зубы всасывал его медленно, как мороженое, ощущая на языке кисловатый привкус ржаного теста. Маленького довеска мне хватало на весь путь от магазина до дома. Когда мама, разделив хлеб, отдавала мне больший кусок, я воспринимал это как оценку моих усилий и трудов. И еще думал, что ем какую-то часть дедушкиного хлеба, который мы получали на его паспорт.
Дедушка, убитый в первый день войны, продолжал помогать нам.
Но хлеб вскоре перестали выдавать.
Мы голодали. Магазины и базары не работали, денег никто не брал, да их у нас и не было. Не было и вещей, которые можно было бы снести в деревню, поменять на продукты.
Василиса Адамовна старалась помочь нам чем могла, но мы знали, что ей тоже нелегко.
Я бесцельно бродил по городу, как отощавший облезлый волчонок. Знал, что многие ребята из наших красноармейских семей ходят в деревню побираться, видел их с мешками, перевязанными посредине, — половина за спиной, половина на груди. Когда они возвращались из деревни, чего только не было в мешках: кусочки хлеба, сухари, сырой и вареный картофель, крохотные ломтики сала, — все, что выпросили, переходя из хаты в хату. Конечно, я бы тоже мог последовать их примеру, но просить было выше моих сил.
Кроме того, у меня неожиданно появилось одно неотложное и важное дело. В три часа пополудни, каждый день, приходил к ограде собора на Московской. В это время фашисты хоронили в соборном саду своих солдат. Это зрелище собирало у ворот и на улице случайных прохожих. Не злой и не жестокий по характеру мальчик, я ходил смотреть на погребение немцев специально, с откровенным злорадством и удовольствием. Я не позволял себе пропускать ни одного дня, ни одного погребения. Считал гробы, которые привозили на грузовиках, а потом, как бы проверяя себя, считал кресты, которые появлялись в саду между деревьями.
Ко времени прибытия машин с гробами и взводом солдат ямы были уже готовы. Машины въезжали в ворота и останавливались у бокового крыльца. Отбрасывались борта, четыре рослых солдата в касках брали по углам гроб, покрытый флагом со свастикой, и на плечах медленно несли к яме. Когда все гробы один за другим опускались в могилу, гремели выстрелы. Отлязгав положенное количество раз затворами, похоронная команда садилась в машину и уезжала.
Вскоре я узнал, что таким же образом немцы хоронят своих и в парке 1 Мая. Счет, который вел, был бы не полным, если бы не учитывал похороненных в парке, поэтому стал ходить и туда.
Из разговоров стало известно, что те, кого хоронят, погибли в первые дни войны или тогда же были ранены и затем скончались в госпиталях. Многих убитых привозили из приграничных фортов, где все еще продолжали драться наши.
Когда оккупанты переименовали на свой лад улицы в городе, одну из них назвали улицей 45-й пехотной дивизии, той самой, что ворвалась в наш город. Но пересчитывая в парке и около собора кресты, беря на учет аккуратно прибранные могилы, радовался не детской — затаенной, мстительной радостью, которая хоть в какой-то степени была искуплением наших страданий и бед.
Стояла середина июля. Уже без малого месяц находились мы в оккупации, но для меня немцы по-прежнему оставались чем-то абстрактным, чем-то вообще. И даже не просто враждебным и чужим, а именно вообще, как нечто неодушевленное.
И когда во дворе Василисы Адамовны на постой стал обоз, я отнесся к этому с некоторым интересом. Во-первых, даже чисто внешне это были не те немцы, что прошли с механизированными частями в первом эшелоне и сейчас, по официальным сообщениям, находились уже где-то под Смоленском. Пожилые, не слишком бравые и воинственные, они без лишних разговоров распахнули ворота и, похлестывая вожжами по широченным покатым крупам бельгийских тяжеловозов, въехали на своих фургонах во двор. Фургоны были новенькие, многие на резиновом ходу с тормозными рычагами у сиденья.
Места для всего обоза во дворе не хватало. Выломали забор и расположились также и на соседнем пустыре.
Василиса Адамовна в ужасе запричитала:
— Что делают, разве это солдаты, это же бандиты, разбойники.
Она подошла к горбоносому фельдфебелю, распоряжавшемуся во дворе.
— Господин офицер, зачем ломаете забор, у меня нет хозяина, у меня нет мужа, их хабе кайн ман, кто будет ремонтировать.
— Хаст ду кайн ман, гут, гут. Вир шикен, мы давайт дир ейнен гутен зольдат нах хаузе[1], — скаля желтые зубы, заулыбался немец.
Не откладывая в долгий ящик свое обещание, крикнул в глубь двора:
— Еган, ком хир, абер шнель![2]
Рыжий коренастый солдат в расстегнутой на груди куртке, распрягавший в стороне лошадей, недовольный, что его отвлекли от дела, не спеша подошел и остановился с безразличным видом. Внешне это был не такой молодец, каким его отрекомендовал фельдфебель, но ничего, женщина тоже была не ахти как молода и красива.
— Еган, — продолжая выставлять крупные с собачьим прикусом зубы, торжественно объявил фельдфебель, — дизес Вейб хат кайн ман, вильст ду бай ир вонен?[3]
Он отступил в сторону, как бы представляя рыжего обозника.
Василиса Адамовна, сообразив, что ее слова о том, что в доме нет хозяина, который бы мог отремонтировать забор, истолкованы превратно, всплеснула руками и, возмущенно повторяя единственную фразу «какая глупость, какой срам», гордо удалилась в дом.
— Не стоит удивляться, — сказала мама, — от них всего можно ожидать, только не надо подавать виду, что их боятся.
— А знаете, — в тревоге сказала Василиса Адамовна, — они кого-нибудь могут в самом деле поселить у нас в доме.
— Ничего не поделаешь, они завоеватели, — сказала мама, — только давайте вместе держаться, может ненадолго.
Увидев, что я собираюсь шмыгнуть за ворота, она прикрикнула:
— Мотаешься целыми днями, посиди хоть сегодня дома.
Мы очень тревожились за маму, которая все чаще мрачнела, становилась молчаливой и замкнутой. Она садилась поодаль, сложив руки на коленях, и глаза ее были пусты и равнодушны.
Как-то в первых числах июля к нам на Московскую явилась женщина со свертком в руках. Круглолицая, с несколько скошенными скулами, что делало ее лицо старше и строже, она прошла от ворот к дому и сразу привлекла к себе внимание, хотя совсем не стремилась к этому. Она старалась быть не слишком заметной, и в разговоре с Василисой Адамовной, встретившей ее, не назвала себя. О цели своего визита говорила путано и туманно, как бы стараясь выведать то, что ее интересовало, и не сообщить ничего, чем располагала сама. Она сказала, что ищет семью, которая, по имеющимся сведениям, поселилась здесь. Василисе Адамовне не поправилось «по имеющимся сведениям», и она с опаской смотрела на гостью.
— Кого вы ищете? — сделав невозмутимое лицо, спросила Василиса Адамовна, хотя сразу поняла, что речь шла о нашей семье.
— Как же, — не унималась женщина, — неужели не знаете, двое детей — мальчик и девочка.
Она по-прежнему не называла фамилию тех, кого разыскивала, и чувствовалось, что делает это сознательно.
— А как зовут ту женщину, которую вы ищете? — в свою очередь упорствовала Василиса Адамовна.
Было скверное время, люди вынуждены были пробиваться друг к другу на ощупь, преодолевая недоверие, опасаясь причинить тем, кого разыскивали, неприятность.
— Значит, они не у вас и вы ничем помочь мне не можете, — огорченно сказала женщина и собралась уходить.
— Почему же не могу, если вы назовете тех, кого ищете… — многозначительно сказала Василиса Адамовна.
Это было ни к чему не обязывающим намеком, который словно приглашал гостью быть смелее и настойчивей, Возможно, женщины еще какое-то время упражнялись бы во взаимных недомолвках и намеках, если бы не появилась мама, растроганная тем, как дипломатично Василиса Адамовна — добрый наш ангел, оберегает нас. Мама разглядывала незнакомку, стараясь понять, что все это значат.
Женщина действительно была не знакома, но, вне всякого сомнения, искала нас.
— Вы Леонова? — спросила женщина. — Я знаю, что вы Леонова, — она сказала это так решительно, словно подчеркнула, что не желает больше слышать возражений.
— Я вас не помню, — сказала мама.
— А я видела вас и сейчас все объясню, — женщина укоризненно глянула на Василису Адамовну, дескать зачем было голову морочить, когда все ясно.
Она отвела маму в сторону и сказала, что фамилия ее Чинилина и что муж ее работал с нашим отцом. Ей известно, в каком мы оказались бедственном положении, и она принесла кое-что из вещей, чтобы мы могли обменять их на продукты.
— Постойте, постойте, Чинилина, — пробормотала мама, — я вас тоже, кажется, видела, вы приводили девочку на елку, в клуб.
— Вот возьмите, — Чинилина протянула пакет.
— Как же так, вам ведь тоже трудно?
— Мне легче, — сказала Чинилина, — я работаю в аптеке — это кое-что дает.
Мама стояла, потрясенная вниманием и добротой. То, что в обычных условиях выглядело само собой разумеющимся, сейчас доводило до слез. Закрыв ладонями глаза, не в силах больше сдерживаться, мама беззвучно заплакала. И была это не только боль, но и благодарность, и радость.
Женщина обняла маму за плечи, и та ткнулась лицом в белую блузку. Так стояли они — два чужих человека, и не было ближе у них никого, потому что их связывало прошлое, соединяла недавняя жизнь, сейчас запрещенная и убиваемая, но единственно возможная, потому что отмена ее была равносильна смерти.
3. В ГОСТЯХ У СМИРНИЦКИХ
После прихода Чинилиной почти каждый день мы всей семьей бывали у нее. Собственно, даже не у нее, а у ее приятелей Смирницких. До войны Чинилина жила в одном из веселых белых особнячков под черепичной крышей, что располагались неподалеку от Погранкомендатуры. Сейчас эта территория была объявлена запретной зоной. Жителей выгнали, и Чинилина с дочкой поселилась у приятелей в переулке напротив магазина «Динамо».
Витрины в магазине были разбиты, магазин разграблен.
Для нас, мальчишек, «Динамо» был самым популярным магазином. Мы покупали здесь мячи и рыболовные снасти. Уже перед самой войной, собираясь с Венькой Курганским в поход, мы приобрели здесь великолепный компас. В поход сходить не успели, а компас остался в нашей квартире. Отец подарил мне свою старую планшетку, и я приладил к ней компас: на фоне черного циферблата вращалась светящаяся фосфором стрелка. Хоть куда забреди — не заблудишься, даже ночью можно ориентироваться. Правда, Венька говорил, что ночью незачем идти, ночью спать надо.
— А для чего тогда светящаяся стрелка?
Венька не знал, что ответить, и это больше всего раздражало меня. Не знаешь, не говори.
Венька никогда не ввязывался в спор. Он молчаливо принимал возражения, хотя было не ясно, согласился с тобой или остался при своем мнении. С ним невозможно было поссориться, вероятно потому мы так долго дружили, с самого нашего приезда до Венькиной гибели осенью сорок второго.
Венька жил с нами по соседству, через два дома, но постоянно пропадал у нас. Его отец — начальник УШосДора[4] все время ездил по командировкам, мама работала, и вместе с младшей сестрой Иришкой он был предоставлен самому себе.
После начала войны мы не видели Курганских, считали, что они эвакуировались, но весной сорок второго Венька с мамой и сестрой оказался вместе с нами в панском фольварке Петровичи.
Они так же, как и мы, пытались уехать, попали в окружение, вынуждены были вернуться. Потом кто-то донес на их отца, что он коммунист, и его расстреляли.
В Петровичах нас с Венькой заставили пасти коров. Иришка нам помогала. Вот так все лето втроем, ни на минуту не разлучаясь, гоняли мы по полям и перелескам стадо; сперва пасли свиней, потом овец, а уж только потом коров.
В эту пору по округе уже то там, то здесь шли расстрелы восточников. Помню наш последний разговор с Венькой.
Мы сидели в перелеске на краю полуобвалившегося окопа, подстелив старые замусоленные ватники. Коровы, задевая боками за шуршащие ветви, бродили вокруг, лениво тычась мокрыми губами в выгоревшую траву. На бруствере окопа подле нас каким-то чудом уцелел одинокий куст ежевики. То ли тот, кто копал окоп, пожалел его, то ли сознательно оставил для маскировки. Только рос этот куст, кое-где обнажив корни, и был сплошь усеян красновато-сизыми до черноты ягодами.
Осторожно, чтобы не уколоться, мы пощипывали ежевику и клали в рот кисло-сладкие ягоды. Наши губы, пальцы и языки были совершенно черны.
— Я для мамы немного соберу, — сказала Иришка. — А то помните, как смородину в саду снимали, и пан Надворный следил, чтобы никто и ягодки в рот не положил.
— В Булькове партизаны пана убили, — таинственно, словно кто-то мог услышать, поведал я. — А к нам теперь будет наряд полиции на ночь приезжать, Надворного охранять будет. Только партизаны, если захотят, все равно шлепнут.
— Хорошо бы, — искренне вырвалось у Иришки.
— Ладно тебе, помалкивай лучше, — буркнул Венька.
— Дрейфишь, — подначил я.
Венька молчал, и, как всегда, трудно было определить, согласен он или просто не желает вступать в пререкания.
Из стенки окопа я выковырял прихваченную зеленым окислом патронную гильзу, повертел в руках, протянул Веньке.
— Как думаешь, чья, наша или немецкая?
— А я почем знаю, — равнодушно проговорил Венька.
— И знать не желаешь, — разозлился я. — Не знаешь даже, как быть, если расстреливать начнут.
— А ты знаешь? — буркнул он.
— Знаю, — упрямо сказал я. — Убегу.
Спустя много лет я подумал, почему с такой уверенностью сказал Веньке, что убегу. Чтобы раззадорить его или из упрямства, как это бывает, когда мальчишки спорят. Откуда взялась она, эта уверенность, и повлияла ли на то, что я действительно уцелел?!
Венька глядел на рыхлые белые облака, которые медленно проплывали над нами.
— А меня, наверное, убьют, — как-то отрешенно проговорил он.
Мне стало не по себе от спокойной категоричности, с какой Венька предрекал свою судьбу. Аж мурашки пошли по телу. Хотелось заорать на него, за покорную беспомощность, которой он не скрывал. Но был он невозмутимо спокоен, так спокоен, что вряд ли мои слова возымели бы на него какое-либо действие.
— Ты считаешь, что все уже кончено и наши никогда не вернутся? — в упор спросил я.
— Нет, почему же? Придут наши, только нас уже не будет, постреляют нас немцы.
— Конечно, если сидеть и ждать, непременно постреляют. Давай уйдем в лес, партизан встретим, — уже в который раз предложил я.
Венька отрицательно покачал головой, глянул на меня, лениво моргая густыми черными ресницами.