Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

пишет Евдокия Петровна в стихотворении “Италия”. Достигнув другой “Италии” – стихотворения, сочиненного в 1839 году Владимиром Бенедиктовым, Брента вновь становится предметом чистого восторга, без примеси личностных побуждений:

Страна Любви! Сребристой пеныЖивой каймой обведена,Поет и голосом сиреныЧарует внемлющих она.Красавица! Вот волны Бренты:У ней на персях дан им бег;По этим персям вьются лентыЖемчужно сыплющихся рек.

В 1864 году река заворачивает в стих Петра Вяземского, который, побывав на берегах знаменитой лагуны (и, может быть, вспомнив там о великом друге), восклицает:

Прелестный край! Над светлой БрентойПестреют гнезда свежих вилл,И виноградник злачной лентойДеревья стройные обвил.Полей и рощей безмятежность,Сады улыбчиво глядят,Цветов обилье, блеск и нежностьЗемною радугой горят.

И наконец, в 1923 году речка обретает в русской литературе отдельное произведение, названное ее именем. Владислав Ходасевич заканчивает в немецком городке Сааров стихотворение “Брента”, начатое им в Москве за три года до этого. Эпиграфом к нему Ходасевич берет пушкинские строки: “Адриатические волны, / О Брента! нет, увижу вас…”. Стихотворение очень значительное. Ключевое в деле Бренты. Оно как бы подводит итог всем восклицаниям о Бренте и ставит беспощадный диагноз этой речке, которую Ходасевич, – это нужно отметить особо, – в отличие от Пушкина, видел:

Брента, рыжая речонка!Сколько раз тебя воспели,Сколько раз к тебе летелиВдохновенные мечты —Лишь за то, что имя звонко,Брента, рыжая речонка,Лживый образ красоты!Я и сам спешил когда-тоЗаглянуть в твои отливы,Окрыленный и счастливыйВдохновением любви.Но горька была расплата.Брента, я взглянул когда-тоВ струи мутные твои.С той поры люблю я, Брента,Одинокие скитанья,Частого дождя кропаньеДа на согнутых плечахПлащ из мокрого брезента.С той поры люблю я, Брента,Прозу в жизни и в стихах.

Спустя сорок лет Набоков публикует в Нью-Йорке свой грандиозный четырехтомный комментарий к “Евгению Онегину”1 – результат “кабинетного подвига”, по выражению автора. В какую-то минуту этого подвига, длившегося пятнадцать лет (труд был начат в 1949 году), Набоков доходит до той строфы “Онегина”, где берет начало русско-литературная Брента. Он тут же вспоминает “Бренту” Ходасевича и отсылает читателя к “живительному шоку”, то есть к реальному образу Бренты, нарисованному поэтом. И всё. Дело можно закрыть.

Но дело не поддается такому халатному закрытию, – эта мысль подняла меня однажды, словно звонкий военный горн, с каменной плиты – моей полуденной постели близ Ponte vecchio – и заставила немедленно приступить к следственным действиям. Они продолжались несколько месяцев.

В разные сезоны, где пешком, где на автомобиле, я исследовал все течение реки от Альп до Адриатического моря и установил, что ни на одном участке и ни в одно время года ее нельзя сопоставить со стихотворением Ходасевича. В долине Вальсугана Брента обладает всеми характеристиками горной реки. Бурное течение, многочисленные пороги, гроты, пещеры, заводи, водопады, сияние водного потока – лазурного, аквамаринового, цвета альпийских небес – делают эту речку объектом природы столь впечатляющим, что о “живительном шоке” здесь нужно говорить в противоположном смысле. В пределах Вальсуганы река шокирующе красива. В районе Бассано дель Граппа, в зоне Верхней равнины, течение Бренты хоть и не столь стремительно, как в горах, но обладает затаенной мощью. Палладио не случайно спроектировал для Бассано деревянный мост – каменный, существовавший до 1525 года, Брента безжалостно снесла во время паводка, воспользовавшись твердостью материала. Весной, в период таяния снега в горах, река действительно приобретает здесь рыжий оттенок, но вместе с тем превращается в существо совершенно свирепое, которое не может называться “речонкой”. В остальное время она изумрудно-прозрачная, сверкающая – и вспыхивает ярко-белой пеной на перекатах. Выражение “лживый образ красоты” к ней можно применить здесь только насильственно, закрыв глаза. В пределах Средней равнины Брента не широка – но ее живописные излучины и прозрачные воды не вяжутся с образом мутной и неказистой речки. Между Падуей и берегами Адриатического моря, на Венецианской низменности, где развернута грандиозная и сложнейшая гидросистема, сложившаяся задолго до того, как Ходасевич написал свою “Бренту”, “звонкого имени” Брента в чистом виде (без определения) не существует. Брента здесь раздваивается. Это происходит в предместьях Падуи, у городка Стра. На юго-восток от него течет Brenta Cunetta, т е. Сточная Брента – та самая Брента, которая помимо своей воли уходит в Венецианский залив Адриатического моря по искусственному руслу, прорытому в 1858 году для предохранения лагуны от паводковых вод и наносов речного грунта. При определенной погоде Брента Кунетта может показаться “рыжей”, но ни при каких обстоятельствах ее нельзя вообразить “речонкой”. По ширине, особенно вблизи рукотворного устья в Кьодже, она сравнима с Доном в районе Ростова. Однако к “пурпурным розам”, к плаванию на гондолах, к “напеву Торкватовых октав”, к венецианским пышным празднествам – словом, к поэтическим явлениям, которые излучает город на островах лагуны, эта, так сказать, служебно-техническая Брента никакого отношения не имеет. К ним имеет отношение другая Брента – та, что течет на северо-восток от Стра в сторону лагуны и носит название Naviglio BrentaСудоходная Брента. Именно она продолжает естественный путь Бренты, неестественно перекрытый в Фузине. Участок между Стра и Фузиной, где Навильо Брента регулируется системой старинных шлюзов, называется Брентской Ривьерой (Riviera del Brenta). Чтобы различить здесь “лживый образ красоты”, нужно устранить из поля зрения очень многое: более пятидесяти пышных дворцов и вилл, созданных на живописных берегах для венецианских патрициев великими архитекторами Италии, среди которых были Палладио, Скамоцци, Фриджимелика, Прети, а вслед за дворцами и виллами устранить регулярные парки, сады, цветники, скульптуры, причалы, расположенные вдоль медленно текущих вод, устранить гондолы, буркеллы, все нарядные корабли на водах и сами воды, разнообразно окрашенные фейерверком предметов и явлений, отраженных в них…

Исследовав все 175 километров течения Бренты, я поворачивал дело по-всякому, прикладывал стих Ходасевича и туда и сюда. И везде получалось, что это образец какой-то неслыханной лживости. Парадоксальной лживости, аналога которой не существует, потому что стихотворение, при всем его несовпадении с Брентой, написано с таким проникновенным чувством, на какое могла вдохновить именно реальная Брента, которую Ходасевич словно от кого-то скрывал.

В конце концов, для меня стало очевидно, куда и кому было адресовано это стихотворение.

Ходасевич, конечно, прекрасно знал и помнил, когда смотрел на эту речку, что Пушкину так и не случилось выехать за пределы Российской империи, чего он, как известно, мучительно желал на протяжении всей жизни. И в частности, ему не случилось увидеть вот эту проклятую Бренту, о которой он грезил в первой главе “Онегина”. Ходасевич поставил в эпиграф пушкинские строки и написал стихотворение как бы о чем-то своем, о “плаще из мокрого брезента”, о “прозе в жизни и в стихах”. Но краем души он смотрел на тот свет, в сторону Пушкина, ради которого и сочинился этот стих. Ходасевич не был бы великим поэтом, если бы он стал беспардонно восхищаться Брентой под пушкинскими строками, где запечатлелась тоска и неосуществленность.

Но здесь проступает нечто большее, чем величие поэта. Это был один из самых совестливых и самых героических поступков в истории русской поэзии. Наперекор всякой реальности Ходасевич из высшей поэтической доблести и милосердия сочинил для Пушкина лживый образ не увиденной им речки. И сотворил это послание с полной вдохновенностью, с полной верой в рыжесть и ничтожность речонки.

Точное содержание этого послания теперь не так уж и важно для нас. Важно другое. Дело Бренты доказывает, что между поэтами устраняются время, пространство и смерть.

Но если говорить о содержании послания, то смысл его примерно такой: “Не расстраивайся, брат Александр Сергеевич, говно эта речка!”…

Стихотворение “Брента”, надо заметить, было окончено Ходасевичем ровно через сто лет после того, как Пушкиным была написана первая глава “Онегина”. Еще через десять лет, в статье “О чтении Пушкина” Ходасевич сказал: “Поэзия есть преображение действительности, самой конкретной”.

Преображенная в жалкую речонку и освоившая с помощью поэта еще одно – вертикальное – русло, Брента в это время уже привычно впадала в небеса. 

L’ombra di Venezia 

Любовь Ницше к Венеции – явление столь же таинственное, как и его сумасшествие. Он не должен был бы любить этот город. По капризной восприимчивости к внешним обстоятельствам – к солнечному освещению, воздуху, климату, погоде, ландшафтам, месту пребывания – Ницше может сравниться только с Гоголем. Острейшая ипохондрия, сопровождающаяся действительными, но очень загадочными болезнями, не поддающимися точной диагностике; жестокие, доходящие в глазах посторонних до театральной яркости, но при этом вовсе не надуманные страдания от различных явлений природы; необыкновенная чувствительность к запахам, звукам, составу и настроению уличной толпы; резкие перепады душевных состояний под воздействием окрестных видов и общей атмосферы того или иного города; частые предчувствия скорой или немедленной кончины, побуждающие бежать в другие края и лихорадочно составлять на ходу завещание (Гоголь впервые опробовал этот жанр за двенадцать лет до смерти при отъезде из Вены в Рим, Ницше за двадцать – при отъезде из Базеля в Верхний Энгадин); гнетущая зависимость от самых неуловимых свойств окружающей среды, включая сюда такие, как “присутствие электричества в воздухе” (у Ницше) и “тягостное расположение в воздухе” (у Гоголя), – все это в одинаковой степени и с одинаковым постоянством обнаруживала природа обоих писателей.

Как и Гоголь, Ницше беспрерывно передвигался по Европе в поисках места, – не какого-то прекрасного и комфортного места, которое с общепринятой точки зрения обладает привлекательными свойствами, а места, где именно ему, Ницше, могло бы хорошо чувствоваться, думаться, писаться. Такое место должно было отвечать сложнейшей комбинации условий, которые выставлялись одновременно всеми системами организма – от нервной и кровеносной до костной и мышечной. Причем выставлялись в ультимативной форме. Малейшие отклонения от требуемых условий, – например, отсутствие солнца в течение несколько дней или даже часов, мимолетный запах сырости в воздухе, колебания температуры, дождь, низко плывущее облако и т п., – могли повлечь за собой сильнейшие приступы мигрени, тошноту, рвоту, бессонницу, боль в желудке, разлитие желчи, расстройство зрения, судороги и, наконец, то душевное состояние, которое сам Ницше называл “мрачной беспросветной меланхолией”.

Сырая и каменная Венеция, из которой не видно гор и которую нельзя назвать уединенным городком, вписанным в величественную картину природы и населенным горсткой неприметных жителей (таков, примерно, идеал места Ницше), кажется, не должна была даже выманить Ницше из полюбившейся ему Швейцарии. Впрочем, его и сама Италия выманила оттуда с трудом. Поначалу он лишь осторожно заглядывал в нее. В августе 1872 года он поселился для пробы в Бергамо и южнее этого города не спускался, потому что опасался удаляться от гор, горного воздуха, горных озер, альпийских ландшафтов. Из Бергамо он уехал через несколько дней – сбежал в швейцарскую деревушку Сплюген, расположенную на высокогорной дороге, и сообщил оттуда барону Герсдорфу, что чувствует себя “вполне довольным выбранным местопребыванием”.

Позднее, скитаясь в поисках места, он все же продвинулся на юг – в глубь Италии. Однако знаменитый город на островах лагуны он повидать не спешил. Любая его южная поездка (в Рим, Неаполь, Сорренто) требовала, как правило, немедленной северной поездки – в альпийские города и городки… В Венецию его зазвал Петер Гаст – преданный друг и поклонник, увлекавшийся композиторством и отличавшийся деятельным воображением (когда Ницше лишился рассудка, ему чаще других казалось, что философ притворяется сумасшедшим). Обитая в Венеции, Гаст много раз настойчиво приглашал туда Ницше, который по разным причинам – главным образом из опасений за свое здоровье – отказывался от этой поездки. Но дело обернулось так, что Гаст однажды сам приехал за Ницше на озеро Гарда в Риву и доставил его в Венецию. Это случилось в марте 1880 года. В городе шли проливные дожди. Гаст был в ужасе. Он отлично знал, какое катастрофическое воздействие может оказать на Ницше дурная погода, особенно в таком городе, как Венеция, где нет утешающих картин природы, а есть лишь мертвые воды лагуны, пропущенные по каналам. Но случилось чудо. Ни дождь, ни сырость, ни запах лагунной гнили, ни узкие улицы, затопленные сумраком, – ничто не могло затмить того восторженного чувства, которое вызвала в Ницше Венеция.

Восторг оказался не мимолетным. Венеция, куда Ницше потом приезжал много раз, втянула его в себя и поразила настолько, что о своей влюбленности в нее он писал и говорил с таким же постоянством, с каким Гоголь превозносил свое блаженное место – Рим. До конца сознательной жизни Ницше утверждал, что Венеция – это единственный город, который он может переносить, в котором он счастлив и в котором ему всегда было “хорошо и приятно”… Почему?

Ответить на этот вопрос, рассуждая в том духе, что Венеция безусловно прекрасный город, невозможно. Городов прекрасных безусловно (без множества всевозможных условий) для Ницше не существовало.

За чудом стояло действительно нечто чудесное. Устройство Венеции полностью совпадало с устройством ума Ницше.

Его слова о том, что “Венеция состоит из ста отдельных единств и в этом ее магическое очарование”, можно применить к любой из его книг. Шмейцнера, прижизненного издателя, не раз выводило из себя то обстоятельство, что Ницше предлагал ему не цельные произведения, а собрания афоризмов – разрозненных единств, нанизанных на неуловимую нить. “Публика не хочет читать афоризмов”, – заявлял ему издатель. Но это был непреодолимый стиль Ницше. Так он хотел и так только мог писать… как “написана” Венеция, где каждый отдельно взятый уголок города или островок лагуны представляет собой законченный город или архитектурный афоризм. Это во-первых.

Второе совпадение еще более удивительное. Венеция – гигантский лабиринт, без всяких уподоблений. Стоит путнику уклониться от нахоженных маршрутов, и ближайшие переулки тут же его захватят, закрутят, перевернут и быстро передадут другим переулкам, мостам, улицам, которые сделают его представления о сторонах света и собственных координатах совершенно невнятными. Он будет долго блуждать в безвыходном, сдавленном пространстве, где нет ни юга, ни севера, ни горизонтов, ни направлений, ни самих небес, а есть только каменные проходы и узкая полоска света над головой, – он превратится в пленника. Но любому пленнику этого лабиринта a priori известно, что на его краю есть что-то такое, от чего все изменится. А именно – есть площадь Сан Марко, на которую рано или поздно выведут запутанные улицы и переулки. И там, на этой площади, произойдет нечто родственное тому, что мыслят себе физики, когда говорят о сингулярности, Большом Взрыве, эре Планка и экспоненциальном расширении вселенной. Произойдет взрывное и ослепительное расширение венецианского лабиринтного пространства. Мгновенно развернется праздничное вещество – огромные цветные флаги, сияние собора Сан Марко, живое море, которое наползает на площадь. И все будет поставлено на свои места – горизонты, стороны света, солнце, небеса. Но неожиданность и сила этого взрыва таковы, что и сознание будет поставлено в особое состояние, как если бы ему открылась какая-то счастливая идея… По такой же схеме происходила вся мыслительная деятельность Ницше. Это было блуждание по лабиринту мыслей в поисках некой великой взрывной идеи, которая должна потрясти и привести в состояние эйфории, возвышенного ужаса и счастья, как, например, идея Великого Возвращения (не будем повторять вслед за Борхесом, что Ницше не первый ее открыл; с площадью Сан Марко то же самое – когда она открывается взору путника, измученного кружением в сумрачном пространстве, у него возникает ощущение, что он первый обнаружил ее наличие в мире). В сущности, в философии Ницше нет никакой другой системы, кроме этой. Он помечал афоризмами пути своего блуждания и продолжал по наитию двигаться в сторону искомой великой идеи, как посетитель Венеции движется по наитию из темного лабиринта улиц к всепросветляющей площади Сан Марко. Структура Венеции, как ни один объект мироздания, накладывалась на структуру сознания Ницше. Не случайно в книге “Утренняя Заря”, которая была начата во время первого приезда в Венецию и носила черновое название “L’ombra di Venezia” (Тень Венеции), Ницше писал: “Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образу наших представлений о душе, – мы создали бы лабиринт!”. И не случайно в “Сумерках Идолов” утверждал: “Афоризм, апофегма, в которых я первый мастер среди немцев, суть формы “вечности””.

Случайным можно считать тот факт, что Ницше очутился на площади Карло Альберто в Турине в первый день своего помрачения или окончательного просветления (как взглянуть: ведь он обнимал там в приступе сострадания лошадь, избитую кучером). Для сумасшествия ему, несомненно, была уготовлена площадь Сан Марко в Венеции, где он должен был бы расцеловывать голубей.

Часть вторая.

ГОГОЛИАНА

Гоголь и паспорт


Последний рисунок, сделанный рукой Гоголя.

Заграничный паспорт Гоголя, служивший ему верным залогом беспрепятственных путешествий, невыразимо любезных его загадочному сердцу, был в полном порядке всегда. Он был в полном порядке и в ту декабрьскую минуту 1846 года, когда Гоголю, вдруг явилась на ум необыкновенная мысль – испросить себе у императора Николая Павловича… заграничный паспорт. Это случилось в Неаполе, в доме графини Софьи Апраксиной, где Гоголь тогда зимовал. Мысль была настолько резкой и оживляющей, что Гоголь, который уже не первый месяц бездействовал воображением, уже не первый месяц ожидал в тоскливом оцепенении удобного парохода и возвышенного расположения духа, чтобы отплыть в Палестину, к Гробу Господню, для смиренных молитв, тотчас же и с былым жаром взялся за перо.

“Всемилостивейший Государь!

Не вознегодуйте, что дерзаю возмущать маловременный отдых Ваш от многотрудных дел моей, может быть неуместной просьбой”. – Так начиналось это огненное неапольское послание Гоголя о паспорте к царю Николаю I.

Царь, конечно, не мог в полной мере ощутить эту затаенную огненность, – не потому, что ее скрывали громоздкие начальные слова послания; нет. Просто царь не имел ни малейшего представления о том, в каких затейливых, удивительных, до крайности необычных отношениях со своим паспортом находился во все время заграничных странствий его подданный, сочинивший “Мертвые души”. Об этом имели представление только те редкие друзья и приятели Гоголя, которым доводилось ездить с ним одним дилижансом сквозь государства Европы, да негусто расставленные по аккуратным дорогам этих государств разноязыкие трудяги-чиновники, которым случалось по долгу полицейской или пограничной службы обратиться к Гоголю с буднично вежливыми словами на своем языке: “Извольте предъявить ваш паспорт, сударь!”

Вот тут-то и сказывалась в полную силу вся необъяснимая странность отношений между Гоголем и паспортом.

Исправно скрепленный надлежащими подписями и печатями, паспорт лежал у него в кармане. Гоголю нужно было только вытащить его на свет, показать полицейскому чиновнику и благополучно ехать дальше. Но Гоголь не вытаскивал и не показывал. Полицейский учтиво повторял свой запрос на ином европейском языке и с привычной терпеливостью выдерживал паузу, еще не подозревая, что его ожидает. Гоголь между тем раздраженно и как бы обиженно отворачивался в сторону. И вдруг объявлял полицейскому на языке его нации самым решительным и неприязненным тоном, что никакого паспорта он ему не покажет, хотя паспорт при нем и имеется.

Полицейский уже менее учтиво и менее отстраненно, пытаясь вникнуть удивленным умом в происходящее, требовал дать ему паспорт. Но Гоголь стоял на своем: “не дает, да и только” – досадливо вспоминает издатель “Москвитянина” Михаил Погодин, который не раз попадал на дорогах Европы из-за паспорта Гоголя в приключение, потому что не хотел предательски обидеть друга, то есть поступить иначе, чем Гоголь, находясь у Гоголя в попутчиках. Он тоже (напряженно хмурясь и краснея) не показывал паспорт. Завязывался скандал. Пассажиры дилижанса уже слышали громкую и ядовитую брань, произносимую на местном языке. Как вдруг язык менялся; менялся и голос бранившегося человека. Звуки совершенно чуждой речи раздавались в воздухе альпийского селения. Это Гоголь говорил по-русски. И притом говорил так плавно, так задушевно и таким просительно-нежным тоном, каким произносит трепетный юноша самые ласковые извинения своей возлюбленной. – Но Гоголь, конечно, не извинялся. Глядя ясными и спокойным глазами прямо в глаза полицейскому, он, “на чем свет стоит”, как свидетельствует Погодин, ругал сначала самого полицейского, потом “императора австрийского, его министерство”, потом “всех гонфалоньеров и подест”, словом, все высшие и высочайшие власти стран, распростершихся в окрестном мире, включая власти (военные и судебные) излюбленной Италии. – Полицейского охватывало противоречивое чувство. Его одновременно и смущала и завораживала непрекращающаяся музыка слов, в которой ему слышались именно ласковые извинения. Пораженный такой резкой и беспричинной переменой в человеке, он лишь изредка и растерянно подавал тихий голос, не обращаясь, уже ни к кому в особенности: “Господа… попрошу… паспорта…”. А Гоголь тем временем не умолкая ни на мгновение, пятился к дилижансу и направлял туда же друзей-попутчиков, украдкой помахивая им за спиной ладонью. Потом он вспрыгивал на подножку, объявлял кондуктору, что можно ехать, дилижанс трогался и вскоре исчезал из пределов селения, где обескураженный чиновник, стоя на дороге, все еще нашептывал себе под нос: “Господа… паспорта…”.

Было бы ошибкой заключить, что Гоголь слишком трепетно любил свой паспорт, не желая его даже выпускать из рук. Хотя на эту мысль и наводят слова Погодина, который подчеркивает, что “Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже что когда ездит один, то никогда не показывает паспорт никому по всей Европе под разными предлогами.” Всё так. Но бывали случаи, когда дело поворачивалось совершенно иначе. И об этих случаях свидетельствует сам же Погодин. Из его воспоминаний следует, что таким манером, как описано выше, Гоголь поступал тогда, когда паспорт находился при нем очень близко. “Теперь – представьте себе, – пишет Погодин, – что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен, наконец, искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадается под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: “На тебе паспорт, ешь его!””

А далее происходило нечто и совсем уж невероятное. Как только полицейский брал паспорт в руки, Гоголь свои руки прятал за спину, и теперь уже ни за что на свете не хотел брать паспорт назад, – отказывался от него так гневно и так настойчиво, что, кажется, был бы очень доволен, если бы полицейский и в самом деле положил в рот, разжевал и съел негодяя.

Вот об этих-то отношениях между Гоголем и паспортом, переменчивых, страстных, непостижимых, и не знал ничего царь Николай I, на чье имя в некую минуту декабря 1846 года Гоголь принялся сочинять послание о паспорте. Единственное, что мог узнать царь, справившись у министра двора графа Владимира Адлерберга или министра иностранных дел Карла Нессельроде, так это то, что паспорт у Гоголя имеется. Знал это, очевидно, и сам Гоголь. Но совершенно иной паспорт явился в ту минуту его неукротимому воображению, которое вдруг очнулось ото сна и, словно раненный великан, обрело удвоенную способность двигать любые громады. Это был паспорт необыкновенный, исполинский, – не по своим размерам, а по заключенной в нем силе. Это был паспорт, затмевающий все паспорта на свете!

Послание далось Гоголю наредкость легко. Во всяком случае, оно было очень коротким и цельным. Гоголь быстро – в два предложения – перелетел вступление и, уже не скрывая огня, писал:

“Я осмеливаюсь просить Ваше Императорское Величество о высочайшем повелении Вашем выдать мне пашпорт на полтора года, особенный и чрезвычайный, в котором бы великим именем Вашим склонялись все власти и начальства Востока к оказанию мне покровительства во всех тех местах, где буду проходить я.”

В финальных строках, по-восточному поэтичных, Гоголь с восточной же тонкостью выражал надежду, что такой паспорт волей царя возникнет в земной реальности:

“Тайный твердый голос говорит мне, что не останусь я в долгу перед Вами, мой царственный благодетель, великодушный спаситель уже было погибавших дней моих!

Двойными узами законного благоговения и вечной признательности сердца связанный с Вами

верноподданный Ваш

Николай Гоголь.”

В начале января 1847 года царь получил послание. Он долго и сосредоточенно вчитывался в него, то и дело поднимая вверх брови; читали его и перечитывали много раз Нессельроде и Адлерберг. Отвечать было поручено Адлербергу, чью ловкость и деликатность в делах сверхобычного свойства царь всегда высоко ценил.

Министр двора не стал называть паспорт странным; он не стал называть его фантастическим, неземным; не стал говорить, что такого сказочного паспорта, какой нарисовал Гоголь, не существует и никогда не существовало в природе… Впрочем, одному только Богу известно, что говорили между собою царь и министры, обсуждая характер этого паспорта. Но составленный Адлербергом ответ, где в особом сцеплении вежливых слов чувтвуется какая-то сильная, с трудом подавляемая гримаса, был таков:

“Его Величество Высочайше повелеть мне соизволил: уведомить вас, милостивый государь, что таковых чрезвычайных паспортов, какого вы просите, у нас никогда и никому не выдавалось…”

Да, низведения во плоть летучего вымысла не произошло. Русский царь и его министры не обладали способностями богов… Но если бы произошло? Или скажем иначе: если бы этот паспорт, вообразившийся Гоголю под небом Неаполя, все ж таки существовал в многогранной природе российского государства, в которой есть место любым граням, в том числе и совершенно феерическим. Как воспринял бы Гоголь это овеществление своей фантазии? Возгордился бы он, получив такой паспорт, извлеченный им на свет благодаря тончайшему художническому чутью? Щеголял бы он этим паспортом на дорогах мира, показывая его с ехидным удовольствием всевозможным чиновникам – и таможенным, и полицейским, и даже таким, которые паспорта никогда и не требуют?…

Ясно, что эти вопросы предполагают в художнике мелочное тщеславие. Ясно также, что подобное предположение в случае с Гоголем неправомерно. Потому что, во-первых, кто может поручиться, что Гоголь шаг за шагом не вступил бы с новым паспортом в точно такие же отношения, как и с прежними паспортами. А во-вторых, нельзя утверждать с полной уверенностью, что образ Великого Паспорта, явленный в Неаполе, в доме графини Апраксиной, принадлежит исключительно гоголевской фантазии, а стало быть, и гоголевской гордыне.

Этот образ принадлежит, быть может, в качестве юнговского архетипа коллективному бессознательному. Или даже – в качестве чистого первообраза всех паспартов на свете – платоновским небесам. 

Гоголь и рай 

Вечный город не вдруг приобрел для Гоголя свойства рая. Когда он впервые увидел Рим, город показался ему неожиданно маленьким и захолустным. Поначалу Гоголь даже “не мог дать себе ясного отчета” в своих впечатлениях. Что это? Где великий и грозно блистательный Рим? Где следы его сиятельного могущества?… Какие-то узкие, темные улочки, гирлянды застиранного белья, монахи верхом на ослах, полуразваленные тележки; по городу бродят козы, объедая листья с кустов, выросших кое-где прямо из стен обветшалых домов, – повсюду знаки будничной, мирной ничтожности.

Впрочем, и сама Италия, впервые увиденная Гоголем ранней весной 1837 года по пути в Рим, не обещала его душе ничего райского, небесного, – ничего такого, чего бы душа не ведала в земной жизни. “Что сказать тебе вообще об Италии? – писал он Александру Данилевскому. – Мне кажется, что будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампады в виде церковных. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь всё остановилось на одном месте и далее нейдет.”

Рима Гоголь достиг 26 марта 1837 года, накануне Пасхи. Он снял квартиру на Via Isidoro, 17, близ площади Барберини. Это было в нескольких минутах ходьбы от дома № 126 по Via Felice, буквально – Счастливой улице, где верхним – третьим – этажом владел “сухой краснощекий старичок” по фамилии Челли. Именно в этом доме, на этаже старичка Челли, Гоголю суждено было обрести постоянный адрес в пределах “чудного, прекрасного далека”, или, как сказали бы эдические поэты, “прекрасного Мидгарда” – светлой и упорядоченной области мира, очищенной богами для счастливого обитания смертных от великанов, карликов и демонов.

Однако тогда, во время своего первого приезда в Рим, Гоголь еще не помышлял ни о каком постоянном адресе в вечном городе. Город он вскоре тщательно обследовал и нашел в нем все то, что и предполагает найти взыскательный иностранец, требующий от Рима великолепия и величия. Он исходил вдоль и поперек Римский форум, то и дело останавливаясь с запрокинутой головой перед аркой Септимия Севера, зданием Курии и колоннами храма Сатурна; обошел в задумчивом изумлении неоглядные термы Каракаллы; вдоволь, со всех сторон, налюбовался заслоняющим полнеба Колизеем; отыскал могучий Пантеон Агриппы, опутанный лабиринтом тесных улиц; поднялся с подзорной трубой на Капитолий; и, обувшись в мягкие сапоги, излазил руины императорских дворцов на Палатинском холме. Рим уже не казался Гоголю маленьким: “чем далее, он мне кажется большим и большим, – писал он Данилевскому, – строения огромнее, виды красивее, небо лучше, а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет”. Собор же Святого Петра, где Гоголь отслушал пасхальную обедню, представился ему уже просто-напросто “беспредельным”.

Это были сильные, но все же предсказуемые и даже обязательные впечатления. Никаких сверхобычных ощущений земное пространство, занимаемое Римом, в Гоголе тогда не вызвало. Разве что “звезды ночи” как-то по-особенному поразили его. Гоголь заметил, что они горят над Римом не так, как везде – “блещут здесь необыкновенным блеском”, – сообщил он Данилевскому. Но в этих словах, пожалуй, сказывалась лишь чистая поэзия.

В июне 1837 года Гоголь спокойно – без сожаления и грусти, без страха расстаться с ним – покинул Рим. Он уехал в Заальпийскую Европу. Несколько месяцев он переселялся там из города в город, из страны в страну. Жил то в Бадене, пользуясь водным лечением, то в Женеве. Навещал друзей во Франкфурте и Страсбурге. Успел заглянуть в Испанию и Португалию.

Питаясь новыми впечатлениями, он почти не вспоминал о Риме – не держал его в сердце, а только сухо, между делом, сообщал матери, что, вероятно, снова поедет в Италию, в Рим – может быть, в августе, а может быть, в сентябре или в октябре, – словом, тогда, когда найдет нужным.

Однако в начале сентября, в Женеве, по какой-то, пока еще неясной, причине он вдруг почувствовал, что должен ехать в Рим немедленно, – должен мчаться туда сию же минуту! Но сию же минуту – было невозможно. В Италии вспыхнула эпидемия холеры. Все подступы к Апеннинскому полуострову были перекрыты карантинными заставами. Гоголя охватило отчаяние. Он ощутил себя посреди Европы беспомощным пленником, каторжником, ссыльным. Все вокруг стало действовать на него угнетающе. Швейцария и Германия, которыми он еще недавно восхищался, вызывали у него теперь лишь тоску и отвращение: “низкими, пошлыми, гадкими, серыми, холодными показались мне они со всеми их горами и видами.” Ему тяжко было вдыхать сам воздух Женевы, которая ему теперь представлялась уже вовсе и не Женевой. Ему чудилось, вспоминал он потом, что он находится “в Олонецкой губернии” и слышит “медвежье дыхание северного океана”.

В средине октября 1837 года, как только карантины были сняты с альпийских дорог, Гоголь был на дороге.

Через несколько дней он въехал в Италию. И в этот второй приезд, очутившись в ее пределах, он обнаружил в своей душе нечто такое, что было больше, чем обязательное восхищение прекрасными видами, и больше, чем чистая поэзия. “Наконец я вырвался. – писал он Жуковскому. – Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…”

К концу октября, проехав через Милан и Флоренцию, Гоголь прибыл в Рим. Город, увиденный им во второй раз, не то чтобы ошеломил его своим “чудным великолепием”; он привел его в состояние такой светлой, спокойной и прочной радости, какая обещана безгрешным душам священными писаниями Запада и Востока лишь за пределами земного бытия – на подлинной родине. Именно о такой – метафизической – родине толковал Гоголь в письме к Жуковскому, как явствует из другого его письма, которое он в апреле 1838 года отправил из Рима своей петербургской ученице Марии Балабиной, датировав его 2588-м годом от основания города. “И когда я увидел наконец во второй раз Рим, – писал он ей, – о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет.”

В Риме он не нашел никого из тех приятелей-соотечественников, с которыми изучал город в свой прошлый приезд. Да он и не нуждался теперь ни в ком. Он поселился на Via Felice (ныне Via Sistina) у Челли, обретя здесь неизменный римский адрес. С этого времени он настойчиво, во всех своих письмах, стал говорить о Риме и Италии – мой и моя. И стал ревновать к Риму любых форестьеров – иностранцев, – в особенности же русских, которых ближе к Пасхе встречал в городе, как он раздраженно выражался, “целыми ватагами”. Ему невыносимы были их высокомерно сердитые разговоры о нечистых улицах Рима, о его жалкой дряхлости, об отсутствии в нем развлечений, о грубой неопрятности монахов, шатающихся по городу в таком же непозволительном множестве, как и домашний скот, и о том, что все итальянцы подлецы и обманщики. Но еще больше ему были невыносимы те форестьеры, которые позволяли себе восхищаться Римом, просто Римом, неким каменным городом на юге Европы, – пусть древним, пусть необычным, пусть даже повлиявшим на судьбы европейской цивилизации, но все же таким городом, в который можно когда угодно приехать, хотя бы и к Светлому Воскресенью, – поглазеть на пасхальные процессии, на папу в Святом Петре, на диковинные бородки немецких скульпторов, прогуливающихся в огромных шляпах с обвислыми полями по Piazza di Spagna, постоять в мечтательной задумчивости среди живописцев, подкарауливающих в бархатных блузах закаты на Авентинском холме, поесть макарон с ароматным соусом в шумных остериях на Via del Corso, прокатиться до Альбано по римской Компаньи в экипаже говорливого веттурино, – и в любое время, хотя бы и на Фоминой Неделе, благополучно уехать. Нет, такого Рима, или, лучше сказать, Рима как такового для Гоголя уже не существовало. Город Рим и страна Италия превращались для него во что-то другое, о чем он в письмах к друзьям говорил то с религиозным трепетом, то со страстной тоской, то с молитвенным воодушевлением.

“О, Рим, Рим! Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость”, – твердил он Шевереву.

“Рим! прекрасный Рим! Ты помниш ли его? знойную Piazza di Spagna, кипарисы, сосны, Петра и дуб Тасса…” – тревожил он Данилевского.

“Италия, прекрасная, моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь…”, – изъяснял он князю Вяземскому.

Спустя полгода после второго приезда в Рим Гоголь впрямую заговорил рае.

“Никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето – не лето, весна – не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью – не напьюсь, гляжу – не нагляжусь. В душе небо и рай”, – написал он 2 февраля 1838 года из Рима Александру Данилевскому. И в словах этих – небо и рай – не было никакого художества. Рим действительно с некоторых пор стал воздействовать на чувства Гоголя так, что он ощущал себя умершим для всех “других углов мира” и воскресшим в раю, который принял образ города Рима. Рим окончательно превратился для Гоголя в город-рай – в Небесный Иерусалим, в Калапу, в Дар-Ассалам, – словом, в город без печалей, времени и смерти. В этом истинно вечном Риме – правильней было бы его называть Небесным Римом – и жил теперь на Счастливой улице Гоголь. Само восприятие действительности подвергалось здесь у Гоголя таким изменениям, которые делали это восприятие в высшей степени светлым и устойчиво радостным, то есть пригодным исключительно для неуязвимого обитателя рая. В пределах Рима Гоголь обретал способности, которые были ему недоступны, ни в какой другой части земного пространства. “Он сам мне говорил, – сообщает в автобиографических записках его друг, фрейлина двора Александра Смирнова, – что в Риме в одно время он мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления.” О том же, – о дарованной ему Богом в Риме райской неуязвимости для мук и тягостных чувств, – писал он Марии Балабиной в сентябре 1839 года, говоря о себе в третьем лице: “Можете ли вы понять те ужасные упреки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие Бога и бросило его (за что – право, не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, где не мучат его невыносимые упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое как то небо, которое теперь окружает…” Небо в Небесном Риме было повсюду. Оно было над Гоголем и вокруг Гоголя. Небо было в Гоголе и Гоголь был в небе. И небо несло забвение мукам. Такое забвение, какое может дать душе только город-рай. “Право, странно, – рассуждал он в одном из писем к Данилевскому, – кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться: забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую, текущую жизнь! Но если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души.”

Такими свойствами обладал для Гоголя его Небесный Рим. Там у него было все: и счастье, и вдохновение, и покой, и забвение, и свой надежный страж, свой апостол Петр – послушный старичок Челли, наученный Гоголем лгать всякому и во всякое время, что Гоголя дома нет, – была та “полная действительность блаженства”, о которой говорит в своих “Духовных проповедях” Мейстер Экхарт, утверждая, что она явится “по окончании этой жизни, когда мы освободимся от тела”.

Покинуть Рим когда угодно Гоголь теперь не мог. При одной мысли, что ему надо выехать из Рима и Италии, он приходил в отчаяние. Для него это было равносильно перемещению с небес на землю или из светлого Мидгарда в мрачный Утгард, туда, где “снега, подлецы, департамент”, карлики, демоны и так далее. “Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю”, – жаловался он Марии Балабиной, отправляясь в Германию. Поездка же в Россию представлялась Гоголю и вовсе невозможной. Не потому, что снегов в России больше и демонизм департаментов явственней, а потому, что блаженный Рим-рай мог показаться абсолютно призрачным из глубины ее студеного пространства, где “хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”, как говорит в “Ревизоре” его городничий. “Неужели я еду в Россию? – испуганно изумлялся Гоголь 10 сентября 1839 года в письме к Шевереву. – Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить?” Но отвык он и от земли; и боялся кроме того не вернуться на небеса. И потому всячески оттягивал и откладывал эту свою первую поездку из Рима в Россию, куда его упорно зазывали родные и друзья распутывать дела – семейные, издательские, помещичьи. Гоголь отписывался, как мог. Близких – в особенности мать и сестер – стращал своим нездоровьем, говоря, что только в Италии все болезни от него отступают, дальних – издателей, журналистов – умолял пощадить его дар, уверяя, что писать о России он может только в Риме. И то и другое было правдой.

Правдой, впрочем, было и то, что Гоголь, приехав в конце сентября 1839 года в Москву, вновь услышал в себе все “терзания адские, невыносимые”, о которых забыла его душа. Те, кто видел его в Риме, – в России не узнавали его. Вглядываясь в пришельца, подавленного, нелюдимого, капризного, одетого в темные одежды, они пытались найти в нем сходство с тем небесно-римским signore Nicolo, который носил широкополую белую шляпу, белые перчатки, белый же щегольский пиджак поверх синего бархатного жилета; который был жизнерадостно-бодрым, шутливым, подвижным; который в лучах утреннего солнца, поспешая в кофейню “Greco” на Via Condotti, проворно спускался от церкви Троицы по Испанским ступенькам, на ходу фехтуя в воздухе сверкающей тростью; который для забавы своих спутников вдруг принимался выплясывать и петь малоросские песни в дремотных переулках Рима; который во время прогулок одаривал друзей апельсинами и охотно вступал в озорные скандалы с уличными торговцами… Но сходства не находили. Гоголь же не находил себе места, помышляя только об одном – о возвращении. “Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому, – писал он с унылой таинственностью издателю “Современника” Петру Плетневу. – Грустно и не хотелось сильно! Но долг и обязанность последняя: мои сестры. Я должен устроить судьбу их. Без меня (как ни ворочал я это дело) я не находил никакого средства. Я на самое малое время, и как только устрою, не посмотрю ни на какие препятствия, ни на время, и через полтора или два месяца я на дороге в Рим.”

Обходиться без Рима – находиться в не Рима – он уже не мог, полагая, между прочим, что Рим должен обладать для всякого теми же небесными свойствами, которые открылись ему. “Бросте всё! и едем в Рим, – заклинал он Плетнева. – О, если бы вы знали, какой там приют для того, чье сердце испытало утраты. Как наполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу. Боже, Боже! Боже! о мой Рим. Прекрасный мой, чудесный Рим. Несчастлив тот, кто на два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе.”

Но была еще одна вещь, без которой Гоголь не мог обходиться, – и если о ней не сказать, картина гоголевского рая будет не то что бы неполной, а просто ошибочной. Дорога! Она оказывала на Гоголя такое же чудесное воздействие, как и Рим.

Известно, что самая тонкая и самая волшебная работа вдохновения, связанная с зарождением замысла, у Гоголя чаще всего совершалась в дороге, где он, по его признанию Шевереву, “обделывал” и все свои сюжеты. Но дорога еще спасала его от всех душевных мук, исцеляла от всех болезней, пробуждала от “нервического усыпления”, даровала ему покой и счастье. И в этом она успешно соперничала с Римом.

Упованиями на дорогу, тоской о дороге, мольбами к Богу о ниспослании ему дороги полны его письма. Порою жажда дороги доходила у Гоголя до того, что и сам Небесный Рим меркнул в его глазах! Так было, например, в октябре 1840 года, когда он писал из Рима Погодину: “Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровывало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную.”

Где будет пролегать его дорога и как долго она будет длиться, Гоголю было совершенно безразлично. “О, если бы я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня”, – писал он Сергею Аксакову; и о такой же, очень дальней, дороге толковал Погодину: “Мне непременно нужна дорога. Дорога, далекая. Как это сделать?” Не безразлично ему было только одно: на любой дороге он должен был знать, что он едет в Рим, пусть даже через тундру, через Камчатку, – но в Рим, ибо для него не было ничего более чудесного и прекрасного, чем возвратный путь в вечный город, – в этом он клялся Плетневу в письме из Москвы от 27 сентября 1839 года.

Год спустя, описывая свое возвращение в Рим в письме к Погодину, Гоголь высказал сожаление, что в Риме он очутился слишком быстро. Это случилось после того, как он едва не умер в Вене. Во всяком случае, ему почудилось, что он умирает. Он даже уже составил завещание. “Но умереть среди немцев мне показалось страшно, – пишет он. – Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только.”

Да, в Риме Гоголю нужна была дальняя дорога, а в дальней дороге нужен был Рим. Рим и дорога нужны ему были одновременно. И в этом было какое-то мучительное противоречие. Но райское блаженство никаких противоречий не допускает. Мало того, оно даже не противоречит земной жизни, ибо рай, как открыл самый срогий и объективный исследователь небесных сфер Эмануэль Сведенборг, носит сугубо индивидуальный характер: к чему была склонна душа при жизни, в том и будет за гробом состоять ее рай.

Теперь, наконец, мы можем дать точное описание гоголевского рая. Он выглятит так:

Гоголь вечно едет в вечный город по нескончаемой дороге.

Гоголь и элементарные частицы

Австрийский мыслитель Людвиг Витгенштейн сообщил миру в “Логико-философском трактате” (1921) самую элементарную и самую универсальную языковую форму, которая способна “дать описание предложений любого знакового языка”.

Каким бы ни было предложение – утвердительным или отрицательным, простым или сложным, полным или неполным, внятным или невнятным; что бы оно ни содержало – ложь или истину, вымысел или реальность, страсть или безразличие, – словом, на какой бы манер и о каких бы событиях, состояниях и явлениях оно ни возвещало, включая сюда и отказ о чем бы то ни было возвещать, оно всегда будет оставаться в границах этой безграничной формы, которая вмещает в себя абсолютно всё.

На языке оригинала (немецком) форма выглядит так:

“Es verha lt sich so und so”.

Ее русский эквивалент гласит: “Дело обстоит так-то”.

В трактате она носит название “самого общего предложения-формы”. То есть не только формы, некой пустой матрицы, готовой к принятию и развертыванию в своих драматически непреодолимых рамках любого количества слов и смыслов, но и полноценного предложения. Мало того, по мысли Витгенштейна, именно это предложение сообщает нечто самое существенное и даже единственно достоверное о бытие мира: Дело обстоит так-то.

Некоторые комментаторы и исследователи склонны рассматривать универсальное предложение-форму Витгенштейна как мельчайший и неразрушимый первоэлемент логики, как своего рода элементарную частицу “логической вселенной”.

В области духа и интеллекта, как видим, тоже велись и ведутся поиски своих электронов, протонов, нейтронов, частиц Юкавы и кварков.

В рамках рецензионной деятельности человечества неоценимый вклад в эти поиски внес в свое время и Николай Васильевич Гоголь, открывший универсальную, или самую общую рецензию-форму, которая, как и знаменитый логический первоэлемент Витгенштейна поражает своей величайшей самодостаточностью, высокой ясностью и предельной простотой.

Открытие произошло случайно, в 1836 году.

Какой-то неустановленный беллетрист, скрывавшийся под инициалами Я. А., написал и выпустил в Санкт-Петербурге отдельным изданием небольшую повесть. Содержание и сюжет ее не имеют для дела абсолютно никакого значения. Книга попалась в руки Николаю Васильевичу, который как раз в это время, проклиная жестокую петербургскую стужу (был февраль), согревал свою кровь регулярной работой – сочинением рецензий для “Современника”.

Гоголь добросовестно ознакомился с повестью, занес пером на чистый лист выходные данные издания и принялся обдумывать рецензию.

Никому не известно, конечно, какие мысли и чувства посещают открывателя за минуту до открытия. Быть может, Гоголю хотелось самым беспощадным образом распечь г-на Я. А., и он уже подбирал для этого в уме какие-нибудь желчные слова, сидя у окна и прислушиваясь к свистящему дыханию ненавистных морозов. Или, быть может, напротив, греясь у камина и вслушиваясь в ровное гудение огня, он думал о том, что недурно было бы и похвалить сочинение неизвестного автора. Но нельзя исключать и того, что повесть произвела на Гоголя такое впечатление, что он вовсе и не желал подходить к ней с прямыми оценками, а намеревался выстроить на ее примере ряд рассуждений об отечественной литературе, которые в свою очередь обещали породить еще целый ряд заманчивых рассуждений. Ему, может быть, уже приходили на ум и некоторые фразы для такого строя рецензии; они разрастались, сгущались, наплывали одна на другую, словно подвижные февральские тучи, и разглядеть за ними ту крохотную драгоценность, ради которой Провидение свело его с книгой загадочного Я. А., уже не было никакой возможности. Как вдруг все рассеялось, все прояснилось. И Гоголь отчетливо увидел ее, эту элементарную частицу “литературно-критической вселенной”.

Он увидел рецензию, которая поразила его своей предельной краткостью и неоспоримой объективностью. Это и была самая общая рецензия-форма, открывшаяся Гоголю во всем своем совершенстве и законченности. В качестве формы она была применима к любому новорожденному литературному произведению, каким бы оно ни было и о чем бы ни говорило. В качестве рецензии как таковой она сообщала о жизни произведения нечто самое существенное.

Гоголь быстро ее зафиксировал.



Поделиться книгой:



Регистрация