Человеку свойственно разделять пространство на части. Об этом свидетельствуют все мифологии мира, в особенности скандинавская, оказавшая влияние на сознание русских в домонгольский период.
Прежде чем установить, какое именно ощущение пространства поселилось на многие века в сознании русских, я хочу рассказать небольшую историю. Ее героем был один японский славист, профессор Токийского университета, побывавший у меня в гостях в средине 90-х годов. Мы говорили о японском искусстве. Я заверял профессора (и не только из вежливости), что поэзия Басё, живопись Утамаро, проза Акутагавы и Кавабаты всегда оказывали на меня очень сильное воздействие. В какой-то момент наш разговор случайно коснулся проблемы спорных территорий на островах Курильского архипелага. До 1875 года архипелагом владела Россия, потом – Япония в обмен на Южный Сахалин, после второй мировой войны – снова Россия по Сан-францискской конвенции. История длинная и запутанная.
Японский профессор спросил у меня, как я
У меня не было никаких оснований смотреть на этот вопрос с
Уж если говорить о моем личном отношении, то меня интересует проблема воздействия различных пространств и территорий на процессы творчества. И я тоже задал вопрос японскому профессору: “Если бы исторически сложилось так, что Восточной Сибирью владела бы не Россия, а Япония, что произошло бы в сознании японцев? Смогли бы они сочинять лаконичные трехстишия –
Японский профессор ответил: “Даже думать о таком гигантском пространстве тяжело. Оно убило бы японскую душу”.
Феномен государственного пространства России
Почему русские с такой легкостью относятся к этим необъятным просторам, способным убивать душу?
Думаю, что ответ на этот вопрос существует.
То пространство, которое занимала императорская Россия, а затем СССР, впервые в полном объеме было организовано в строгую государственную систему монголами.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить географические карты трех империй – Монгольской, основанной Чингисханом, Российской, основанной Петром I, и Советской, основанной Ульяновым. Образ государства, очерченный этими картами, почти совпадает.
Конечно, Монгольская империя несколько превосходила по размерам Российскую и Советскую. Но именно она вычленила в качестве единого государства, устроенного по принципу тотальной деспотии и жесткого администрирования, ту огромную область мира, которую впоследствии занимали Россия и СССР. Эту область некоторые русские историки (Георгий Вернадский, Эренджен Хаара-Даван) называют
Одно из главных ощущений, которое русское сознание унаследовало от монголов и от их философии кочевников, – это невозмутимое восприятие гигантских пространств.
Именно монголы времен Монгольской империи отличались тем, что без всякого душевного смущения смотрели на пространство мира. Мало того, они помышляли создать некую универсальную империю на всей поверхности Земли. Ни больше, ни меньше. Уже начиная с Чингисхана верховные правители Монголии называли себя в своих грамотах “Императорами Мира”. И это был абсолютно осознанный титул. Подразумевались в точном смысле весь мир и все человечество.
Пространство не казалось им непреодолимым, подавляющим, всепоглощающим, роковым. Они спокойно связывали его
Вот выражения, в которых монгольский император Мункэ угрожал французскому королю Людовику IX в своем письме, отправленном из глубин Азии, из столицы Монгольской империи Каракорума:
“Именем Бога Вседержителя повелеваю тебе, королю Людовику, быть мне послушным ‹…› Но если дерзнешь отвергнуть повеление божественное и скажешь, что земля твоя отдаленная, горы неприступные, моря глубокие и нас не боишься, то Всесильный, облегчая трудное и приближая отдаленное, покажет тебе, что мы можем сделать”.
Здесь так и напрашивается окончание –
Приблизить отдаленный Париж к Каракоруму силой и проворством монгольской конницы, а затем связать пространство между этими городами прочной сетью ямских станций, по которым передаются, устремляясь в бесконечность, импульсы власти монгольской администрации, – эта задача вовсе не казалась ханам трудной или фантастической. В сознании Чингисхана и его потомков Чингисидов сущестовала не просто идея
Не берусь утверждать, что всякий русский писатель задавался вопросом, в каком пространстве ему лучше было бы родиться и писать, – в гигантской империи, тяготеющей к небесной однородности и абсолютизму, или в маленьком затерянном королевстве, вроде Королевства Бутан в Гималаях, где указом благодушного короля запрещены политические партии, телевидение и химические удобрения (условия почти идеальные для души и тела).
Но не подлежит сомнению, что в России сознание писателя на протяжении нескольких веков переживает три момента, связанных с государственным пространством: 1) постоянное изменение размеров страны 2) непреодолимость пространства, занятого государством 3) неопределенность очертания государственных границ.
Всего сто лет назад самый авторитетный в стране энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона описывал пространства России в таких выражениях:
“Самою восточною точкою России является мыс Дежнев в Беринговом проливе – географические координаты этого мыса до сих пор обстоятельно не определены, а имеющиеся более или менее расходятся между собою”.
Вот другая цитата из того же словаря:
“Северная морская граница Российской Империи до сих пор не может быть определена с достаточной точностью, так как на всем ее протяжении многие берега на картах нанесены лишь приблизительно”.
Речь идет о границе длиной во множество тысяч километров. Надо заметить, что в энциклопедической статье нет ни малейшей критической ноты по поводу этой тотальной неопределенности параметров государства. Напротив, здесь ощущается привкус гордости или, быть может, веселого отчаяния, которое как бы говорит нам: пространство страны столь обширно, что устанавливать его точные границы и пределы – занятие тщетное и почти бесполезное.
Словарь Брокгауза начал выходить в ту эпоху, когда границы России еще продолжали изменяться в сторону их расширения – до бывших пределов Монгольской империи.
Если применять здесь термины современной космологии, то эта эпоха началась с
В последующие три века расширение продолжалось безостановочно – во все стороны света. Это сопоставимо с так называемой
Русский писатель и пространство
Одним из первых среди русских писателей, кто испытал на себе весь ужас этого экспоненциального расширения имперского пространства, был Пушкин. Именно он ощутил однажды подвижность и неуловимость государственных границ.
Это случилось в 1829 году, в период его поездки в Закавказье, где русская армия под командованием генерала Паскевича вела военные действия против Турции. Пушкин делал путевые заметки, которые опубликовал впоследствии под названием “Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года”. Он был едва ли не единственным русским писателем XIX века, кто никогда не пересекал границу России, – царь не выдавал ему разрешения на выезд. И вот в этой поездке ему представилась возможность не только увидеть край империи, но и перешагнуть за край. Это было для него таким же немыслимым волшебством, как проникновение за линию небесного горизонта.
Двигаясь по Армении в сопровождении казака, он достиг пограничной речки Арпачай, за которой простиралась территория Турции. При виде этой речки Пушкина охватил приступ счастья. Он мог сию же минуту очутиться за пределами империи, в ином пространстве, поскольку речка была мелководной и пересечь ее не составляло труда. Пушкин пишет:
“Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России”.
Попытка удалась: он пересек границу. “Я весело въехал в заветную речку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег”, – радостно повествует Пушкин.
Но в следующую минуту его охватило отчаяние. Бросок через речку был напрасным. Границу империи только что изменили новейшие приобретения действующей армии, о чем Пушкину, вероятно, сообщил его проводник. “Этот берег, – пишет поэт, – был уже завоеван: я все еще находился в России”.
Волшебства не случилось. Граница имперского пространства удалилась, как линия горизонта, подчиненная оптическим эффектам.
Когда мы говорим об отношении русских писателей к пространству, мы должны учитывать, что это отношение всегда было проникнуто резким противоречием. С одной стороны, писательское сознание в России испытывало острую и абсолютно
Наиболее показательно это противоречие выражено в мироощущении Гоголя и Тютчева.
В гоголевской пьесе “Ревизор”
“Да отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”.
Мне хотелось бы сопоставить эту фразу с тем, что произнес перед смертью основатель Монгольской империи Чингисхан, обращаясь к своим сыновьям с завещанием:
“Я завоевал и укрепил для вас царство такой пространной ширины, что из центра его в каждую сторону будет один год пути”.
Гоголь не знал этих слов Чингисхана. Текст завещания не был тогда известен в России. Но совпадение поразительное.
Монгольская потребность в пространстве иногда принимала у Гоголя форму болезненных приступов. Один из таких приступов случился с ним в Италии осенью 1840 года, после переезда из Вены в Рим в комфортабельном дилижансе. Гоголь почувствовал нечто невероятное для любого рационального сознания. Ему показалось, что дорога была слишком короткой; что он слишком быстро очутился в Риме; что расстояние между Веной и Римом не обладает достаточной протяженностью; что оно не действует исцеляюще на его нервы. Ему захотелось совсем другого пространства и совсем другой дороги, о чем он говорит в письме из Рима к Погодину:
“О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я был бы здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только”.
До Камчатки нужно было бы ехать несколько лет. Однако именно такую дорогу, протяженностью в 10 000 верст, и такое пространство, шириною во всю монгольскую ойкумену, вдруг возжелала душа Гоголя.
Я оставляю в стороне рассуждения о том, что Гоголю было бы абсолютно нечего делать на холодном и безлюдном полуострове Камчатка. Но нельзя упустить из виду то предположение, что бесцельное углубление в необозримое пространство есть репетиция смерти или пути на тот свет. Дорога на Камчатку на
Может быть, именно поэтому Гоголь не мог долго находиться и жить в необъятных российских пределах. Он любил смотреть на них мысленным взором из Рима, где время от времени на него находили приступы монгольской жажды пространства. Он снимал эти приступы тем, что нанимал проворного vetturino и метался в судорожных прогулках по римской Кампанье, поскольку не имел возможности немедленно поехать в Россию и прокатиться по бескрайним степям Евразии.
Но столь же яркими были приступы страха и трепета перед имперским пространством России. Об этом свидетельствует, помимо писем и многих моментов в биографии Гоголя, включая сюда внезапные и бесцельные выезды за пределы России, его знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”, который был написан в Италии. Он начинается словами
Идеологизированное советское литературоведение находило в этом отрывке чистую гражданскую лирику и никогда не замечало того глубокого,
“И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей”.
Гоголь в отличие от Пушкина множество раз пересекал границу империи. Он даже находился от нее очень далеко, когда писал эти слова. Но так же, как и Пушкин, он не мог
Еще более острым противоречием было проникнуто отношение Тютчева к пространству России. Сознание Тютчева было чрезвычайно раздвоенным. Он был чиновником Министерства иностранных дел, профессиональным дипломатом, яростным политиком и в то же время “одним из величайших лириков, существовавших на земле”, как сказал о нем Афанасий Фет.
Почти треть своей жизни Тютчев провел в Западной Европе, находясь на посольской службе в Мюнхене и в Турине. Россию он навещал крайне редко. Но, когда ему случалось въезжать в пределы империи, ее надвигающееся пространство повергало его в отчаяние. Посылая письма с русских дорожных станций в Германию своей жене Эрнестине, он писал, что
Из писем поэта видно, что он не переносил гигантских пространств по многим причинам. Пространство заставляло его сомневаться в реальности удаленных предметов, означало разлуку с излюбленными образами и людьми, нарушало связи его частного мира.
Но главная причина состояла в том, что Тютчев ставил знак равенства между пространством и смертью. Наряду со смертью он называл пространство своим
В отличие от Гоголя Тютчева нисколько не привлекала репетиция пути на тот свет в виде бесконечно долгой дороги куда-нибудь на Камчатку или к берегам Японского моря. Даже передвижения по Европе и Европейской части России казались ему невыносимыми. Появление железных дорог он приветствовал в одном из своих писем с лихорадочной надеждой:
“Ах, не ругайте железных дорог! На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага –
Итак, пространство – враг. Пространство ненавистно. Пространство погружает душу в небытие. Пространство действует устрашающе на воображение. Тютчев выражает здесь в высшей степени
Именно Тютчев подобно новому Чингисхану создает в средине XIX века в своем политическом трактате “Россия и Запад”, написанном по-французски, самую радикальную и поистине
Перечисляя
По какой причине он упускал из виду, вычеркивал из реальности это абсолютно реальное и самое гигантское средневековое государство, обладавшее грозным могуществом?
Трезвый ум историка или литературоведа найдет очень простой ответ на этот вопрос: Тютчев был славянофилом и потому не мог допустить и мысли о том, что “принцип империи” Россия унаследовала от Монголии. Но дело обстоит вовсе не так просто, как оно может представиться рациональному сознанию. Тютчев – прежде всего – был русским писателем. А это означает, что великое и страшное монгольское пространство, поглощенное и усвоенное Россией вместе с “принципом империи”, было для него той особой реальностью, которую желательно видеть и не замечать; которая вдохновляет и угнетает; которая отталкивает и притягивает; которая дожна храниться в чувствах и от которой лучше избавиться.
Феномен внутреннего пространства
Это поразительное противоречие в отношении русских писателей к пространству можно прослеживать на протяжении всего XIX и всего XX века. Однако я хочу лишь коротко очертить новый поворот событий, возникший к XXI веку.
Писательское сознание оказалось в ситуации, когда изменение границ государственного пространства пошло в сторону их сужения. Произошло изменение самого картографического образа страны. Не важно, как называть то пространство, которое возникло в Евразии с распадом СССР – постимперским, постсоветским или постмонгольским. Важно то, что писательское сознание в России вновь имеет дело с неустойчивостью параметров и размеров государственного пространства.
Какое влияние оказывает эта перманентная неустойчивость на процессы творчества – положительное или отрицательное? Однозначного ответа на этот вопрос не существует, также, как на вопрос, где лучше родиться и писать – в изменчивом пространстве России или в неизменном пространстве Королевства Бутан.
Но две главные современные тенденции, которые возникают под воздействием подвижности пространственных пределов страны, можно отметить.
Первая – состоит в отождествлении своего творческого я с государственным пространством. Эта тенденция, как правило, выражается в ностальгии по империи и внешнему имперскому пространству. При этом его сужение воспринимается как серьезная катастрофа, затрагивающая существо писателя и его творческие потенции.
Вторая тенденция состоит в попытке писателя создать свое внутреннее устойчивое пространство, обладающее своей системой координат, которая не зависит от пульсации государственно пространства.
Эта тенденция проявляется на разных уровнях – отличного до безличного бытия в моменты создания текстов. Поскольку эти моменты чрезвычайно субъективны и выявляются только в процессе самонаблюдения, то я сошлюсь здесь на собственный опыт.
В Москве, например, в моем рабочем кабинете с того времени, как 17 лет назад я начал писать, ничего не изменилось. Стены-границы неподвижны. Письменный стол ориентирован на восток. Окно смотрит на юг. За окном через 1000 километров – южнорусские степи, Нижний Дон, где я родился. Что бы я ни писал, первое, что я должен представить, это образ пространства. Я должен представить, где помещается моя мысль или мой вымысел. Так как самые сильные впечатления от пространства связаны у меня со степным югом России, то мои мысли и сны постоянно возвращают меня туда. Движение границ моего внутреннего пространства всегда происходит с севера на юг, независимо от того, куда и как движутся границы государства. За годы жизни на севере, каковым является для меня Москва, я привык изображать пространство действия моих героев южнее себя – той области мира, которая в разные исторические времена носила разные названия:
Привычка к этим пространственным координатам оказывает на меня сильное и не всегда желательное воздействие. Я ощутил это, когда мне случилось достаточно длительное время жить на другом севере – итальянском, в области Венето. Мне было нелегко писать, хотя за окном был прекрасный альпийский пейзаж.
Трудность состояла в том, что я не мог представить (не привык это чувствовать во время работы), что
Но это можно трактовать и как излишнее действие защитной реакции, которая развивается в писательском сознании в ответ на постоянную изменчивость государственного пространства.
Реакция состоит в том, что в собственном государстве, где подданными являются образы, чувства, мысли и сны, возникают более прочные привязанности к определенной системе координат, к определенным границам и ориентирам.
Разумеется, эти границы и ориентиры чрезвычайно субъективны. Современный русский поэт Игорь Вишневецкий, живущий в Америке, однажды прислал мне анкету для научного исследования. В ней был такой вопрос:
Под Севером и Югом я подразумеваю две зоны мира, два глобальных мировых пространства – монголосферу и средиземно-юрскую ойкумену. Меня всегда завораживала граница этих двух миров. Думаю, что эта граница имеет скорее метафизический, чем физический характер. Я не сомневаюсь, что существует каря-то закономерность в том, что античная ойкумена не распространилась дальше Приазовских степей. Но эта закономерность, на мой взгляд, не связана с климатическими, ландшафтными или социально-историческими условиями. Так устроен земной шар. Он не является однородным пространством. Последним античным городом в северо-восточном направлении от ша был Танаис, развалины которого были открыты полтора столетия назад в дельте Дона. Но вот что удивительно: с другой стороны, монгольская ойкумена, или монголосфера, которая уже занимала полмира и была не менее активной, зеркально застыла здесь же, в районе города Танаиса, где в Средние века возникла Тана – город-колония Венецианской республики (на территории современного Азова). И хотя монголы однажды и доскакали до Адриатики, совершая бешеную погоню за венгерским королем Белой IV, это было случайное и эпизодическое проникновение. Консулом и послом в Тане был один из аристократов Венеции – Якопо Корнаро, которого избрал на этот пост венецианский Большой совет во времена Золотой Орды. Здесь же постоянно находились послы и должностные лица Венецианской республики, которые общались с вельможами монгольских ханов и с самими ханами. Это был интернациональный город, находившийся, так сказать, во власти разных властей. В Тане – вот так, лицом к лицу и пространством к пространству, – сходились Италия и Монголия. Примечательно, что и сам город имел сразу два названия: ордынское – Азак и итальянское – Тана. Этот было место, где кончалась средиземноморская и начиналась монгольская вселенная (или наоборот). На границе же находился особый, промежуточный мир, обладающий ярко выраженной двойственностью.
Возвращаясь к началу нашего разговора о воздействии пространства на душу и сознание, я могу сказать, что лично для меня это воздействие особенно сильно ощущается в таких пограничных зонах, как Донская степь. Ее пограничность не имеет никакого отношения к политической или физической карте мира. Это сверхчувственная граница двух разных вселенных – средиземноморского круга и монголосферы. Именно на Нижнем Дону всегда соприкасались эти две области мира. И здесь происходила некоторая диффузия мировых пространств, по-разному устроенных и по-разному воздействующих на сознание.
В этом двойном воздействии на чувства для меня и заключается самая большая ценность южнорусских степей, которые способны открыть сознанию выход в обе области мира, если сознание, разумеется, не заколдовано границами империй, союзов и ханств.
Дело Бренты
К расследованию дела, в которое впуталась Брента, я приступил не сразу. Поначалу она заинтересовала меня как таковая – как объект природы, вызывающий непосредственные ощущения. Поселившись однажды на ее берегах, у подножия Альп, в городе Бассано дель Граппа (в 70 километрах к северо-западу от Венеции), я лишь изредка развлекал себя мыслью, что Брента – самая русско-литературная речка на Апеннинском полуострове. Гораздо чаще я просто бездумно пользовался ее водно-каменным телом. Отдельная часть этого тела – между Альпами и
Другое – в съемной квартире на via Petrarca, на узком балконе, который выходил в сторону казармы, находившийся на другой стороне улицы. Мне был хорошо виден плац. По утрам на нем выстраивались ратники в шляпах старинного покроя, украшенных длинными перьями. Это были
Но вернемся к делу. Имена его главных участников, или, как принято говорить в таких случаях, фигурантов, чрезвычайно значительны – Пушкин, Набоков, Ходасевич. Дело берет начало в первой главе “Евгения Онегина”, речка – в Доломитовых Альпах. Она вытекает из озер Кальдонаццо и Левико, которые питаются термальными источниками и лежат чуть южнее города Тренто на высоте 450 метров над уровнем моря в окружении заснеженных вершин. От озер река направляется на восток по долине Вальсугана, которую проложили в горах гигантские ледники четвертичного периода. Брента повторяет их путь. Достигнув ущелья Примолано, она резко сворачивает на юг и вблизи городка Чисмон дель Граппа принимает воды своего самого большого притока – реки Чисмон. Затем она прыгает, спускаясь все ниже и ниже, по каменистым порогам, и устремляется, пересекая восточный край плато Азиаго, к горному селению Вальстанья. Там ее ждут еще два притока – один вытекает из озерца Субьёло, другой – из грота Ольеро. Взяв их воды, Брента продолжает бежать на юг по сумрачному каньону между горным массивом Монте-Граппа и плато Азиаго, пока наконец не вырывается на залитую светом Паданскую равнину. На границе горного и равнинного мира речку встречает город Бассано дель Граппа, возвышающийся на холме, образованном древней мореной. Четвертичные ледники, которые нагромоздили этот холм из обломков горных пород, вытолкнув их на край равнины, завершили здесь разрушительное движение. Брента же продолжает свой путь.
Перекатившись с ревом и грохотом через порог и огромные валуны (среди них та гостеприимная плита, о которой я упоминал), река спешит к холму, разделяет его пополам, протекает под “Старым мостом” Палладио, ощупывая опоры деревянного шедевра, затем струится под “Новым мостом” (
В зоне Средней равнины (
За Падуей Бренту ждут Венецианская низменность (
Таковы в самых общих чертах физико-географический портрет и гидрологическая история жизни Бренты.
Жизнь речки в русской литературе началась в 1823 году. Брента и здесь потекла с вершин. Высокогорным озером-источником была для нее XLIX строфа первой главы “Евгения Онегина”. В самом начале строфы Пушкин вдруг воскликнул:
В отличие от телесной, русско-литературная Брента имела канал в самом истоке. Название этого канала, который тянулся к Туманному Альбиону, хорошо известно –
Из пушкинской строфы, сообщающейся с байроновской, итальянская речка быстро потекла дальше по континенту русской поэзии.
В 1825 году Брента уже серебрилась и благоухала в первой строфе “Венецианской ночи” Ивана Козлова:
В том же году Брента еще раз появляется в пределах поэтического мира “вдохновенного слепца”, как называл Ивана Козлова Пушкин. Она заманчиво мерцает в стихотворении “К Италии”, посвященном Жуковскому – “Ты будешь зреть тех волн очарованье/ И нежный блеск над Брентою луны”, – и устремляется к новым мирам.
Пересекая в 1831 году владения музы Евдокии Ростопчиной, Брента из объекта безмятежного созерцания превращается в объект роскошно-томительного желания: