Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Человеку свойственно разделять пространство на части. Об этом свидетельствуют все мифологии мира, в особенности скандинавская, оказавшая влияние на сознание русских в домонгольский период. Мидгард, Утгард, Ванахейм, Асгард, Хель – это не просто мифологические локусы, расположенные в разных сторонах света, но еще и принципиально разные пространства, которые обладают таким устройством, что переход из одного в другое либо опасен, либо невозможен, либо возможен только путем различных превращений и смерти.

Прежде чем установить, какое именно ощущение пространства поселилось на многие века в сознании русских, я хочу рассказать небольшую историю. Ее героем был один японский славист, профессор Токийского университета, побывавший у меня в гостях в средине 90-х годов. Мы говорили о японском искусстве. Я заверял профессора (и не только из вежливости), что поэзия Басё, живопись Утамаро, проза Акутагавы и Кавабаты всегда оказывали на меня очень сильное воздействие. В какой-то момент наш разговор случайно коснулся проблемы спорных территорий на островах Курильского архипелага. До 1875 года архипелагом владела Россия, потом – Япония в обмен на Южный Сахалин, после второй мировой войны – снова Россия по Сан-францискской конвенции. История длинная и запутанная.

Японский профессор спросил у меня, как я лично отношусь к тому, чтобы Россия вернула Японии четыре южных острова из архипелага, которые стали камнем преткновения русско-японской политики.

У меня не было никаких оснований смотреть на этот вопрос с личной точки зрения. Я ответил японскому профессору, что в моих мыслях о пространстве Курильские острова никогда не являлись мне на ум. Я также сказал ему, что пространство как феномен чисто политический интересует меня мало. Суждения русских или японских политиков о пространстве не обладают для меня такой же ценностью, как суждения Канта или Бергсона.

Уж если говорить о моем личном отношении, то меня интересует проблема воздействия различных пространств и территорий на процессы творчества. И я тоже задал вопрос японскому профессору: “Если бы исторически сложилось так, что Восточной Сибирью владела бы не Россия, а Япония, что произошло бы в сознании японцев? Смогли бы они сочинять лаконичные трехстишия – хайку, создавать крохотные скульптурки – нецке, любоваться цветущими вишнями – сакурами? Продолжали бы они испытывать то, что в Японии называется мононо аверэ – печальное очарование бытия?”

Японский профессор ответил: “Даже думать о таком гигантском пространстве тяжело. Оно убило бы японскую душу”. 

Феномен государственного пространства России 

Почему русские с такой легкостью относятся к этим необъятным просторам, способным убивать душу?

Думаю, что ответ на этот вопрос существует.

То пространство, которое занимала императорская Россия, а затем СССР, впервые в полном объеме было организовано в строгую государственную систему монголами.

Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить географические карты трех империй – Монгольской, основанной Чингисханом, Российской, основанной Петром I, и Советской, основанной Ульяновым. Образ государства, очерченный этими картами, почти совпадает.

Конечно, Монгольская империя несколько превосходила по размерам Российскую и Советскую. Но именно она вычленила в качестве единого государства, устроенного по принципу тотальной деспотии и жесткого администрирования, ту огромную область мира, которую впоследствии занимали Россия и СССР. Эту область некоторые русские историки (Георгий Вернадский, Эренджен Хаара-Даван) называют монголосферой или монгольской ойкуменой. Здесь можно было бы сослаться и на князя Трубецкого, полагавшего, что Россия унаследовала свою империю от Чингисхана, и на слова Карамзина: “Москва обязана своим величием ханам”. Но речь идет не о величии, а о пространстве как таковом.

Одно из главных ощущений, которое русское сознание унаследовало от монголов и от их философии кочевников, – это невозмутимое восприятие гигантских пространств.

Именно монголы времен Монгольской империи отличались тем, что без всякого душевного смущения смотрели на пространство мира. Мало того, они помышляли создать некую универсальную империю на всей поверхности Земли. Ни больше, ни меньше. Уже начиная с Чингисхана верховные правители Монголии называли себя в своих грамотах “Императорами Мира”. И это был абсолютно осознанный титул. Подразумевались в точном смысле весь мир и все человечество.

Пространство не казалось им непреодолимым, подавляющим, всепоглощающим, роковым. Они спокойно связывали его ямами – конно-почтовыми станциями (отсюда русское слово ямщик) и свободно перемещались по поверхности планеты. Свои пути они измеряли уртонами – это монгольская мера длины, расстояние между двумя ямскими станциями, которое равнялось примерно 30 километрам. При этом горы, реки, пустыни не ощущались ими как серьезные препятствия. 300 уртонов, отделяющих побережье Желтого моря от побережья Адриатического моря, они не считали большим расстоянием. Никакое пространство не приводило их в трепет.

Вот выражения, в которых монгольский император Мункэ угрожал французскому королю Людовику IX в своем письме, отправленном из глубин Азии, из столицы Монгольской империи Каракорума:

“Именем Бога Вседержителя повелеваю тебе, королю Людовику, быть мне послушным ‹…› Но если дерзнешь отвергнуть повеление божественное и скажешь, что земля твоя отдаленная, горы неприступные, моря глубокие и нас не боишься, то Всесильный, облегчая трудное и приближая отдаленное, покажет тебе, что мы можем сделать”.

Здесь так и напрашивается окончание – “сделать с пространством”.

Приблизить отдаленный Париж к Каракоруму силой и проворством монгольской конницы, а затем связать пространство между этими городами прочной сетью ямских станций, по которым передаются, устремляясь в бесконечность, импульсы власти монгольской администрации, – эта задача вовсе не казалась ханам трудной или фантастической. В сознании Чингисхана и его потомков Чингисидов сущестовала не просто идея Великой Монгольской Империи, а идея гомогенного мира, в котором стерты существенные различия между Каракорумом, Парижем, Римом, Москвой, Бухарой, Сараем, Веной.

Не берусь утверждать, что всякий русский писатель задавался вопросом, в каком пространстве ему лучше было бы родиться и писать, – в гигантской империи, тяготеющей к небесной однородности и абсолютизму, или в маленьком затерянном королевстве, вроде Королевства Бутан в Гималаях, где указом благодушного короля запрещены политические партии, телевидение и химические удобрения (условия почти идеальные для души и тела).

Но не подлежит сомнению, что в России сознание писателя на протяжении нескольких веков переживает три момента, связанных с государственным пространством: 1) постоянное изменение размеров страны 2) непреодолимость пространства, занятого государством 3) неопределенность очертания государственных границ.

Всего сто лет назад самый авторитетный в стране энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона описывал пространства России в таких выражениях:

“Самою восточною точкою России является мыс Дежнев в Беринговом проливе – географические координаты этого мыса до сих пор обстоятельно не определены, а имеющиеся более или менее расходятся между собою”.

Вот другая цитата из того же словаря:

“Северная морская граница Российской Империи до сих пор не может быть определена с достаточной точностью, так как на всем ее протяжении многие берега на картах нанесены лишь приблизительно”.

Речь идет о границе длиной во множество тысяч километров. Надо заметить, что в энциклопедической статье нет ни малейшей критической ноты по поводу этой тотальной неопределенности параметров государства. Напротив, здесь ощущается привкус гордости или, быть может, веселого отчаяния, которое как бы говорит нам: пространство страны столь обширно, что устанавливать его точные границы и пределы – занятие тщетное и почти бесполезное.

Словарь Брокгауза начал выходить в ту эпоху, когда границы России еще продолжали изменяться в сторону их расширения – до бывших пределов Монгольской империи.

Если применять здесь термины современной космологии, то эта эпоха началась с Большого Взрыва, который произошел в сингулярной точке, называвшейся Московским княжеством. Взрыв случился в XVI веке – как раз вскоре после того, как окончательно распалась западная часть Монгольской империи – Золотая Орда, в состав которой входила Московская Русь. Расширение восстанавливало именно границы монголосферы. Оно охватило сначала Казанское ханство, потом Астраханское ханство, а затем обнаружились самые показательные последствия Большого Взрыва. Без ведома царя небольшое войско казаков во главе с Ермаком покоряет Сибирь и преподносит Ивану Грозному право на владение огромными территориями к востоку от Урала.

В последующие три века расширение продолжалось безостановочно – во все стороны света. Это сопоставимо с так называемой эрой Планка, о которой говорят физики, подразумевая первые мгновения существования Вселенной, когда она разрасталась с фантастической быстротой. К тому времени, когда Петр I принял в 1721 году титул императора, империя уже достигла невероятных размеров – около 10 миллионов квадратных километров. Но монгольская воля к пространству, утвердившаяся в русском сознании, не иссякала. В царствование Николая I площадь империи уже составляла более 20 миллионов квадратных километров и распространялась на три континента – Европу, Азию и Северную Америку. 

Русский писатель и пространство 

Одним из первых среди русских писателей, кто испытал на себе весь ужас этого экспоненциального расширения имперского пространства, был Пушкин. Именно он ощутил однажды подвижность и неуловимость государственных границ.

Это случилось в 1829 году, в период его поездки в Закавказье, где русская армия под командованием генерала Паскевича вела военные действия против Турции. Пушкин делал путевые заметки, которые опубликовал впоследствии под названием “Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года”. Он был едва ли не единственным русским писателем XIX века, кто никогда не пересекал границу России, – царь не выдавал ему разрешения на выезд. И вот в этой поездке ему представилась возможность не только увидеть край империи, но и перешагнуть за край. Это было для него таким же немыслимым волшебством, как проникновение за линию небесного горизонта.

Двигаясь по Армении в сопровождении казака, он достиг пограничной речки Арпачай, за которой простиралась территория Турции. При виде этой речки Пушкина охватил приступ счастья. Он мог сию же минуту очутиться за пределами империи, в ином пространстве, поскольку речка была мелководной и пересечь ее не составляло труда. Пушкин пишет:

“Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России”.

Попытка удалась: он пересек границу. “Я весело въехал в заветную речку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег”, – радостно повествует Пушкин.

Но в следующую минуту его охватило отчаяние. Бросок через речку был напрасным. Границу империи только что изменили новейшие приобретения действующей армии, о чем Пушкину, вероятно, сообщил его проводник. “Этот берег, – пишет поэт, – был уже завоеван: я все еще находился в России”.

Волшебства не случилось. Граница имперского пространства удалилась, как линия горизонта, подчиненная оптическим эффектам.

Когда мы говорим об отношении русских писателей к пространству, мы должны учитывать, что это отношение всегда было проникнуто резким противоречием. С одной стороны, писательское сознание в России испытывало острую и абсолютно монгольскую потребность держать в воображении, в мыслях, в чувствах, в памяти огромные пространства. С другой стороны, это сознание с такой же остротой ощущало совершенно не монгольский страх и трепет перед гигантским пространством империи.

Наиболее показательно это противоречие выражено в мироощущении Гоголя и Тютчева.

В гоголевской пьесе “Ревизор” городничий, возглавляющий некий уездный городок в центре империи, произносит знаменательную фразу, которая отражает ключевое представление самого Гоголя о пространстве России:

“Да отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”.

Мне хотелось бы сопоставить эту фразу с тем, что произнес перед смертью основатель Монгольской империи Чингисхан, обращаясь к своим сыновьям с завещанием:

“Я завоевал и укрепил для вас царство такой пространной ширины, что из центра его в каждую сторону будет один год пути”.

Гоголь не знал этих слов Чингисхана. Текст завещания не был тогда известен в России. Но совпадение поразительное.

Монгольская потребность в пространстве иногда принимала у Гоголя форму болезненных приступов. Один из таких приступов случился с ним в Италии осенью 1840 года, после переезда из Вены в Рим в комфортабельном дилижансе. Гоголь почувствовал нечто невероятное для любого рационального сознания. Ему показалось, что дорога была слишком короткой; что он слишком быстро очутился в Риме; что расстояние между Веной и Римом не обладает достаточной протяженностью; что оно не действует исцеляюще на его нервы. Ему захотелось совсем другого пространства и совсем другой дороги, о чем он говорит в письме из Рима к Погодину:

“О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я был бы здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только”.

До Камчатки нужно было бы ехать несколько лет. Однако именно такую дорогу, протяженностью в 10 000 верст, и такое пространство, шириною во всю монгольскую ойкумену, вдруг возжелала душа Гоголя.

Я оставляю в стороне рассуждения о том, что Гоголю было бы абсолютно нечего делать на холодном и безлюдном полуострове Камчатка. Но нельзя упустить из виду то предположение, что бесцельное углубление в необозримое пространство есть репетиция смерти или пути на тот свет. Дорога на Камчатку на русских перекладных, то есть от станции к станции, уртон за уртоном, со сменой ямщиков и лошадей (как это организовали еще монголы) дает возможность любому путнику раствориться в пространстве до чувства небытия.

Может быть, именно поэтому Гоголь не мог долго находиться и жить в необъятных российских пределах. Он любил смотреть на них мысленным взором из Рима, где время от времени на него находили приступы монгольской жажды пространства. Он снимал эти приступы тем, что нанимал проворного vetturino и метался в судорожных прогулках по римской Кампанье, поскольку не имел возможности немедленно поехать в Россию и прокатиться по бескрайним степям Евразии.

Но столь же яркими были приступы страха и трепета перед имперским пространством России. Об этом свидетельствует, помимо писем и многих моментов в биографии Гоголя, включая сюда внезапные и бесцельные выезды за пределы России, его знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”, который был написан в Италии. Он начинается словами “Русь! Русь! вижу тебя…”.

Идеологизированное советское литературоведение находило в этом отрывке чистую гражданскую лирику и никогда не замечало того глубокого, не монгольского ужаса, который возникал в душе Гоголя при одной только мысли о российском пространстве. Воображая это пространство в Риме, на via Felice (ныне via Sistina), он писал о нем так:

“И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей”.

Гоголь в отличие от Пушкина множество раз пересекал границу империи. Он даже находился от нее очень далеко, когда писал эти слова. Но так же, как и Пушкин, он не мог “вырваться из пределов необъятной России”. Ее пространство настигало Гоголя и здесь, в Италии, показывая ему свою непреодолимость и “страшную силу” – так же, как Пушкину на речке Арпачай.

Еще более острым противоречием было проникнуто отношение Тютчева к пространству России. Сознание Тютчева было чрезвычайно раздвоенным. Он был чиновником Министерства иностранных дел, профессиональным дипломатом, яростным политиком и в то же время “одним из величайших лириков, существовавших на земле”, как сказал о нем Афанасий Фет.

Почти треть своей жизни Тютчев провел в Западной Европе, находясь на посольской службе в Мюнхене и в Турине. Россию он навещал крайне редко. Но, когда ему случалось въезжать в пределы империи, ее надвигающееся пространство повергало его в отчаяние. Посылая письма с русских дорожных станций в Германию своей жене Эрнестине, он писал, что “погружается в отвратительную, необъятную, скифскую равнину”.

Из писем поэта видно, что он не переносил гигантских пространств по многим причинам. Пространство заставляло его сомневаться в реальности удаленных предметов, означало разлуку с излюбленными образами и людьми, нарушало связи его частного мира.

Но главная причина состояла в том, что Тютчев ставил знак равенства между пространством и смертью. Наряду со смертью он называл пространство своим “самым страшным врагом”.

В отличие от Гоголя Тютчева нисколько не привлекала репетиция пути на тот свет в виде бесконечно долгой дороги куда-нибудь на Камчатку или к берегам Японского моря. Даже передвижения по Европе и Европейской части России казались ему невыносимыми. Появление железных дорог он приветствовал в одном из своих писем с лихорадочной надеждой:

“Ах, не ругайте железных дорог! На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага – пространства, ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше и душу”.

Итак, пространство – враг. Пространство ненавистно. Пространство погружает душу в небытие. Пространство действует устрашающе на воображение. Тютчев выражает здесь в высшей степени не монгольское отношение к пространству. Но что мы видим при этом?

Именно Тютчев подобно новому Чингисхану создает в средине XIX века в своем политическом трактате “Россия и Запад”, написанном по-французски, самую радикальную и поистине монгольскую “доктрину Империи” (“doctrine de l’Empire”). Эта тютчевская доктрина предполагает расширение российского пространства до невероятных размеров. Воображение Тютчева рисует некую всемирную “Универсальную Монархию” (“la Monarchie Universalle”), или “окончательную Империю” (“l’Empire dиfinitif”). Она находится под управлением русского царя и обладает пространствами, которые далеко превосходят историческую монголосферу. Эта сверхимперия, занимающая почти все Северное полушарие Земли, трактуется поэтом как наследница всех империй мира – Ассирийской, Персидской, Македонской, Римской. Она является единственной законной носительницей самого принципа империи. А Империя, по Тютчеву (так же, как и по Чингисхану), может быть у человечества только одна: “L’Empire est un principe, il ne se partage pas”*. Об убийственной силе пространства в трактате, разумеется, не говорится ни слова. Но еще более примечателен другой факт.

Перечисляя “все” империи мира, Тютчев ни разу не упоминает Монгольскую империю, словно ее никогда не существовало на свете.

По какой причине он упускал из виду, вычеркивал из реальности это абсолютно реальное и самое гигантское средневековое государство, обладавшее грозным могуществом?

Трезвый ум историка или литературоведа найдет очень простой ответ на этот вопрос: Тютчев был славянофилом и потому не мог допустить и мысли о том, что “принцип империи” Россия унаследовала от Монголии. Но дело обстоит вовсе не так просто, как оно может представиться рациональному сознанию. Тютчев – прежде всего – был русским писателем. А это означает, что великое и страшное монгольское пространство, поглощенное и усвоенное Россией вместе с “принципом империи”, было для него той особой реальностью, которую желательно видеть и не замечать; которая вдохновляет и угнетает; которая отталкивает и притягивает; которая дожна храниться в чувствах и от которой лучше избавиться. 

Феномен внутреннего пространства

Это поразительное противоречие в отношении русских писателей к пространству можно прослеживать на протяжении всего XIX и всего XX века. Однако я хочу лишь коротко очертить новый поворот событий, возникший к XXI веку.

Писательское сознание оказалось в ситуации, когда изменение границ государственного пространства пошло в сторону их сужения. Произошло изменение самого картографического образа страны. Не важно, как называть то пространство, которое возникло в Евразии с распадом СССР – постимперским, постсоветским или постмонгольским. Важно то, что писательское сознание в России вновь имеет дело с неустойчивостью параметров и размеров государственного пространства.

Какое влияние оказывает эта перманентная неустойчивость на процессы творчества – положительное или отрицательное? Однозначного ответа на этот вопрос не существует, также, как на вопрос, где лучше родиться и писать – в изменчивом пространстве России или в неизменном пространстве Королевства Бутан.

Но две главные современные тенденции, которые возникают под воздействием подвижности пространственных пределов страны, можно отметить.

Первая – состоит в отождествлении своего творческого я с государственным пространством. Эта тенденция, как правило, выражается в ностальгии по империи и внешнему имперскому пространству. При этом его сужение воспринимается как серьезная катастрофа, затрагивающая существо писателя и его творческие потенции.

Вторая тенденция состоит в попытке писателя создать свое внутреннее устойчивое пространство, обладающее своей системой координат, которая не зависит от пульсации государственно пространства.

Эта тенденция проявляется на разных уровнях – отличного до безличного бытия в моменты создания текстов. Поскольку эти моменты чрезвычайно субъективны и выявляются только в процессе самонаблюдения, то я сошлюсь здесь на собственный опыт.

В Москве, например, в моем рабочем кабинете с того времени, как 17 лет назад я начал писать, ничего не изменилось. Стены-границы неподвижны. Письменный стол ориентирован на восток. Окно смотрит на юг. За окном через 1000 километров – южнорусские степи, Нижний Дон, где я родился. Что бы я ни писал, первое, что я должен представить, это образ пространства. Я должен представить, где помещается моя мысль или мой вымысел. Так как самые сильные впечатления от пространства связаны у меня со степным югом России, то мои мысли и сны постоянно возвращают меня туда. Движение границ моего внутреннего пространства всегда происходит с севера на юг, независимо от того, куда и как движутся границы государства. За годы жизни на севере, каковым является для меня Москва, я привык изображать пространство действия моих героев южнее себя – той области мира, которая в разные исторические времена носила разные названия: Меотида, Скифия, Сарматия, Амазония, Хазария, Дикое Поле, Земля Войска Донского, ныне – Ростовская область…

Привычка к этим пространственным координатам оказывает на меня сильное и не всегда желательное воздействие. Я ощутил это, когда мне случилось достаточно длительное время жить на другом севере – итальянском, в области Венето. Мне было нелегко писать, хотя за окном был прекрасный альпийский пейзаж.

Трудность состояла в том, что я не мог представить (не привык это чувствовать во время работы), что южные степи России находятся северней меня – за Альпами, за Австрией, за Румынией, за Черным морем… Это было нарушение некоторого внутренне-метафизического компаса, который я приобрел в Москве.

Но это можно трактовать и как излишнее действие защитной реакции, которая развивается в писательском сознании в ответ на постоянную изменчивость государственного пространства.

Реакция состоит в том, что в собственном государстве, где подданными являются образы, чувства, мысли и сны, возникают более прочные привязанности к определенной системе координат, к определенным границам и ориентирам.

Разумеется, эти границы и ориентиры чрезвычайно субъективны. Современный русский поэт Игорь Вишневецкий, живущий в Америке, однажды прислал мне анкету для научного исследования. В ней был такой вопрос: «Где начинается и где оканчивается Запад для Вас лично?». При этом пояснялось, что речь идет о самом понятии «западности». Я ответил, что лично для меня Запад вместе с «западностью» начинаются на правом берегу Дона. Таким было мое ощущение с детства. Оставаясь личным, это ощущение, тем не менее, зафиксировано в независимых от меня понятиях, возникших на Нижнем Дону задолго до моего рождения в этой местности. Правый, западный, берег Дона там называли Крымской стороной. Это сторона, которая, говоря современным языком, была подвержена влиянию средиземноморской цивилизации. Левый, восточный, берег Дона назвали – Ногайской стороной. Эта сторона находилась во власти азиатского образа жизни и мироощущения. Между прочим, я придерживаюсь здесь не только представлений древних казаков, но и античных географов, которые считали, что граница между Азией и Европой пролегает точно по Танаису (Дону). Но были еще представления древних скандинавов. Их мифы помещали Асгард – верхний мир богов – не вверху, а на земле. Он находился в реальной местности – в низовьях Дона. Так говорят скандинавские саги. «Сага об Инглингах» спокойно и рассудительно утверждает, что степное пространство по берегам Дона – это Великая Свитьод, Великая Швеция. «С севера, – сообщает сага, – течет по Швеции река, название которой Танаис». То есть Дон. На его восточных берегах, согласно саге, находится «страна Асов, столица которой Асгард». Между прочим, поиски Асгарда продолжаются на Нижнем Дону и по сей день. Существует гипотеза (не вполне научная, но вполне вдохновенная), что Азов – это и есть Асгард, город Асов – А'зов-город. Хотя в реальности название Азова происходит от тюркского слова «ахак», что означает «низкое место». Но неизвестно, где пролегает граница между мифом и реальностью. При желании и на Ногайской стороне Дона можно увидеть Запад, Верх и бога Одина. Все зависит от того, из каких представлений исходить, и по-моему на анкетный вопрос о том, где начинается Запад, было бы «возможно ответить, если бы в нем не прозвучало это очень важное уточнение – „для Вас лично“. Момент субъективности восприятии пространства неизбежен. С личной точки зрения понятия Запад и Восток имеют для меня гораздо меньшую актуальность, чем понятия Север и Юг.

Под Севером и Югом я подразумеваю две зоны мира, два глобальных мировых пространства – монголосферу и средиземно-юрскую ойкумену. Меня всегда завораживала граница этих двух миров. Думаю, что эта граница имеет скорее метафизический, чем физический характер. Я не сомневаюсь, что существует каря-то закономерность в том, что античная ойкумена не распространилась дальше Приазовских степей. Но эта закономерность, на мой взгляд, не связана с климатическими, ландшафтными или социально-историческими условиями. Так устроен земной шар. Он не является однородным пространством. Последним античным городом в северо-восточном направлении от ша был Танаис, развалины которого были открыты полтора столетия назад в дельте Дона. Но вот что удивительно: с другой стороны, монгольская ойкумена, или монголосфера, которая уже занимала полмира и была не менее активной, зеркально застыла здесь же, в районе города Танаиса, где в Средние века возникла Тана – город-колония Венецианской республики (на территории современного Азова). И хотя монголы однажды и доскакали до Адриатики, совершая бешеную погоню за венгерским королем Белой IV, это было случайное и эпизодическое проникновение. Консулом и послом в Тане был один из аристократов Венеции – Якопо Корнаро, которого избрал на этот пост венецианский Большой совет во времена Золотой Орды. Здесь же постоянно находились послы и должностные лица Венецианской республики, которые общались с вельможами монгольских ханов и с самими ханами. Это был интернациональный город, находившийся, так сказать, во власти разных властей. В Тане – вот так, лицом к лицу и пространством к пространству, – сходились Италия и Монголия. Примечательно, что и сам город имел сразу два названия: ордынское – Азак и итальянское – Тана. Этот было место, где кончалась средиземноморская и начиналась монгольская вселенная (или наоборот). На границе же находился особый, промежуточный мир, обладающий ярко выраженной двойственностью.

Возвращаясь к началу нашего разговора о воздействии пространства на душу и сознание, я могу сказать, что лично для меня это воздействие особенно сильно ощущается в таких пограничных зонах, как Донская степь. Ее пограничность не имеет никакого отношения к политической или физической карте мира. Это сверхчувственная граница двух разных вселенных – средиземноморского круга и монголосферы. Именно на Нижнем Дону всегда соприкасались эти две области мира. И здесь происходила некоторая диффузия мировых пространств, по-разному устроенных и по-разному воздействующих на сознание.

В этом двойном воздействии на чувства для меня и заключается самая большая ценность южнорусских степей, которые способны открыть сознанию выход в обе области мира, если сознание, разумеется, не заколдовано границами империй, союзов и ханств. 

Дело Бренты 

К расследованию дела, в которое впуталась Брента, я приступил не сразу. Поначалу она заинтересовала меня как таковая – как объект природы, вызывающий непосредственные ощущения. Поселившись однажды на ее берегах, у подножия Альп, в городе Бассано дель Граппа (в 70 километрах к северо-западу от Венеции), я лишь изредка развлекал себя мыслью, что Брента – самая русско-литературная речка на Апеннинском полуострове. Гораздо чаще я просто бездумно пользовался ее водно-каменным телом. Отдельная часть этого тела – между Альпами и Ponte vecchio (“Старым мостом”), сработанным в 1568 году по проекту Палладио – была для меня наиболее привлекательной. Там, недалеко от моста – главного сокровища Бассано дель Граппа – есть порог, где Брента, натыкаясь на огромные валуны, ревет, гудит, разбрасывает в воздухе клочки белой пены. Выглядит это угрожающе. Но по мокрым валунам можно осторожно выйти на средину речки и привольно устроиться на выступающей каменной плите – с книгами, с ковриком, с бутылочкой красного. Что я и делал почти ежедневно. Книги очень скоро оказывались под затылком, а перед глазами вместо близких букв плыли далекие облака. Я с умом пользовался даже водной пылью, которую Брента поднимала вокруг меня. Я нарочно ложился ближе к краю плиты, зная, что эта пыль – надежное средство от перегрева; закутавшись в нее, можно смело спать под палящим солнцем. Мысли о причастности Бренты к русской литературе, о магическом воздействии этой речки на воображение, на писательскую работоспособность и т д. приходили мне в голову лишь в той форме, которая не имеет ничего общего с бодрой деятельностью ума. Засыпая, я думал, что вот было бы неплохо поставить на эту плиту письменный стол, на стол – компьютер, по бокам – книжные шкафы, а у южного края плиты расположить зашторенное окно; представлялся даже (в качестве подручного) затяжной московский дождь за окном… Литературная речка сполна расплатилась со мной за то, что я не искал в ее струях литературы. Времени, которое утекло мимо меня вместе с водами Бренты, хватило бы на увесистый роман – я написал лишь два четверостишия. Одно – на самой реке:

По правое ухо Брента шумит,По левое ухо цикада поет.Беззвучны сосна и прибрежный гранит,И селезня низкий полет.

Другое – в съемной квартире на via Petrarca, на узком балконе, который выходил в сторону казармы, находившийся на другой стороне улицы. Мне был хорошо виден плац. По утрам на нем выстраивались ратники в шляпах старинного покроя, украшенных длинными перьями. Это были alpini – солдаты горнострелковых войск Италии. Кроме снаряжения и оружия старинным у них было все – и брусчатка на плацу, и пуговицы на мундирах, и медный горн, и служебные мелодии, выводимые на нем, и сама казарма, которая носила имя ближайшей горы – Caserma Monte Grappa. Звуки горна выталкивали меня из постели в 6.30 утра. Опущенные жалюзи и подушка на ухе были бессильны перед их бодрящей пронзительностью. Я отчаянно призывал на головы егерей всевозможные беды – высадку шпионов в горах, вторжение диверсантов, злую угрозу из татарской пустыни (где ты, Дино Буццати!). Однако я не дождался чрезвычайных событий, которые потребовали бы от казармы переброски в горы всех сил, включая горниста. Через месяц-другой я втянулся в солдатский режим. Результатом были ранние – чуть свет – походы к берегам Бренты и четыре строчки:

В казарме горных егерей трубят подъем.На склонах Монте-Граппы снег вчерашний —Так утро начинается, а днемНад речкой колокол звонит с высокой башни.

Но вернемся к делу. Имена его главных участников, или, как принято говорить в таких случаях, фигурантов, чрезвычайно значительны – Пушкин, Набоков, Ходасевич. Дело берет начало в первой главе “Евгения Онегина”, речка – в Доломитовых Альпах. Она вытекает из озер Кальдонаццо и Левико, которые питаются термальными источниками и лежат чуть южнее города Тренто на высоте 450 метров над уровнем моря в окружении заснеженных вершин. От озер река направляется на восток по долине Вальсугана, которую проложили в горах гигантские ледники четвертичного периода. Брента повторяет их путь. Достигнув ущелья Примолано, она резко сворачивает на юг и вблизи городка Чисмон дель Граппа принимает воды своего самого большого притока – реки Чисмон. Затем она прыгает, спускаясь все ниже и ниже, по каменистым порогам, и устремляется, пересекая восточный край плато Азиаго, к горному селению Вальстанья. Там ее ждут еще два притока – один вытекает из озерца Субьёло, другой – из грота Ольеро. Взяв их воды, Брента продолжает бежать на юг по сумрачному каньону между горным массивом Монте-Граппа и плато Азиаго, пока наконец не вырывается на залитую светом Паданскую равнину. На границе горного и равнинного мира речку встречает город Бассано дель Граппа, возвышающийся на холме, образованном древней мореной. Четвертичные ледники, которые нагромоздили этот холм из обломков горных пород, вытолкнув их на край равнины, завершили здесь разрушительное движение. Брента же продолжает свой путь.

Перекатившись с ревом и грохотом через порог и огромные валуны (среди них та гостеприимная плита, о которой я упоминал), река спешит к холму, разделяет его пополам, протекает под “Старым мостом” Палладио, ощупывая опоры деревянного шедевра, затем струится под “Новым мостом” (Ponte Nuovo), сооруженным в Первую мировую войну, выходит из Бассано, достигает городка Фонтанива и плавно отклоняется на юго-восток, завершив ту часть своего пути, которая пролегает по так называемой Верхней равнине (L’alta pianura), имеющей значительный наклон. Перепад уровней между Бассано и Фонтанивой составляет 110 метров. Далее он уже не такой существенный – 30 метров на 50 километров.

В зоне Средней равнины (La media pianura) Брента отчаянно извивается; излучины следуют одна за другой; капризность течения доходит до крайности: перед мостом Кампо Сан Мартино река вдруг разворачивается на 180° и делает вид, что собирается течь назад, к своей юности и колыбели – к Альпам. Но новый поворот возвращает ее на прежний курс – в сторону Адриатического моря. Это повторяется несколько раз. В Лимене, на подступах к Падуе, Брента впервые обнаруживает на своем пути искусственный рукав – канал Брентелла, прорытый в начале XIV века и связывающий ее с южной соседкой – рекой Баккильёне. В восточных предместьях Падуи она вновь соединяется с Баккильёне через канал Пьёвего, возникший на столетие раньше.

За Падуей Бренту ждут Венецианская низменность (La bassa pianura veneziana), зона лагуны (zona lagunare) и море – загробный мир всех рек. На этой последней стадии своей жизни Брента не принадлежит себе, ибо она вступает в тот особый район Апеннинского полуострова, где со времен расцвета Венецианской республики лишаются собственной воли все воднотелые существа, способные угрожать покою лагуны и ее островам – хранилищу драгоценного города. Бренте, которая среди таких существ всегда стояла на первом месте, суждено пережить здесь множество метаморфоз и испытаний, уготовленных ей неумолимой гидротехникой… В Адриатическое море река уходит не своим путем – через искусственное устье близ Кьоджи. На своем, природном, пути все ее тело расчленено затворами шлюзов; ток ее жизни насильственно прерван на берегу лагуны – в городке Фузина напротив Венеции.

Таковы в самых общих чертах физико-географический портрет и гидрологическая история жизни Бренты.

Жизнь речки в русской литературе началась в 1823 году. Брента и здесь потекла с вершин. Высокогорным озером-источником была для нее XLIX строфа первой главы “Евгения Онегина”. В самом начале строфы Пушкин вдруг воскликнул:

Адриатические волны,О Брента! нет, увижу вас,И, вдохновенья снова полный,Услышу ваш волшебный глас!

В отличие от телесной, русско-литературная Брента имела канал в самом истоке. Название этого канала, который тянулся к Туманному Альбиону, хорошо известно – Байрон. Во время южной ссылки Пушкин читал в оригинале “Странствования Чайльд Гарольда”, где в XXVIII и XXIX строфах четвертой песни струились темные воды магической речки, отражавшие пурпур новорожденных роз, изменчивые краски заката и звезды венецианских небес. Оттуда, из байроновских строф, Пушкину ярко блеснуло само это имя – Брента (“The deepdyed Brenta”). Но было в его мечтательном восклицании и нечто такое, что выходило за рамки явления, называемого “байронизмом в русской литературе”. Была еще задорная, вдохновляющая уверенность – “нет, увижу вас”, – выраженная в пику всем обстоятельствам жизни, вовсе не сулившим монаршего (иного для Пушкина быть не могло) разрешения на выезд за границу, без которого, говоря словами “Путешествия в Арзрум”, нельзя было “вырваться из пределов необъятной России” и увидеть эту заведомо прекрасную Бренту, знакомую “По гордой лире Альбиона”.

Из пушкинской строфы, сообщающейся с байроновской, итальянская речка быстро потекла дальше по континенту русской поэзии.

В 1825 году Брента уже серебрилась и благоухала в первой строфе “Венецианской ночи” Ивана Козлова:

Ночь весенняя дышалаСветло-южною красой;Тихо Брента протекала,Серебримая луной;Отражен волной огнистойБлеск прозрачных облаков,И восходит пар душистыйОт зеленых берегов.

В том же году Брента еще раз появляется в пределах поэтического мира “вдохновенного слепца”, как называл Ивана Козлова Пушкин. Она заманчиво мерцает в стихотворении “К Италии”, посвященном Жуковскому – “Ты будешь зреть тех волн очарованье/ И нежный блеск над Брентою луны”, – и устремляется к новым мирам.

Пересекая в 1831 году владения музы Евдокии Ростопчиной, Брента из объекта безмятежного созерцания превращается в объект роскошно-томительного желания:

Вдоль Бренты счастливой хочу я плыть в гондоле,И слышать Тассовых октав волшебный звук,Напевы страстные его сердечных мук;Иль в забытье внимать веселой баркароле, —


Поделиться книгой:

На главную
Назад