За несколько минут до начала судоговорения мощный поток людей прорывается в коридоры, боковые проходы, приступом берет ложи для привилегированной публики, растекается по всему огромному зданию имперского суда.
Вспоминает ли Либкнехт своего отца в этот час? Что испытывает он в эти первые минуты в роли подсудимого?
Нет, не будет он играть в прятки!
И на первом же заседании он заявляет:
— За все, что я написал в брошюре, полностью отвечаю; я беру на себя каждое сказанное в ней слово.
Это ответ на каверзный вопрос председателя суда Треплина, не собирается ли Либкнехт отказаться от написанного. А на вопрос Треплина, что он называет юношескими организациями, за которые так горячо ратует, он пространно и толково объясняет суду, что это должны быть такие организации, которые будут воспитываться в духе идей борьбы за народное счастье, в духе стремления к миру и народному благу. В духе борьбы за дело пролетариата и социал-демократических идей.
И с трибуны суда он продолжает развивать свои антимилитаристские идеи, от которых у прокурора Ольсгаузена сразу же портится настроение.
Прокурор желчно обвиняет Либкнехта в том, что он сеет ненависть к милитаризму у молодежи и требует использовать эту ненависть во время войны. Что он намерен разжечь войну между Францией и Германией с целью поднять революцию в массах и отменить имперскую конституцию.
Прокурор явно хватил через край. Очень вежливо и спокойно защитник Гаазе разъясняет ему: книга Либкнехта от начала до конца проникнута как раз стремлением воспрепятствовать войне. За что, между прочим, вы его и судите.
Тогда прокурор начинает развивать другую мысль: ему во что бы то ни стало надо доказать, что Либкнехт от головы до пят проникнут идеями анархизма.
Выступает свидетель Бебель; он решительно опровергает эти попытки прокурора — пришить Либкнехту анархические взгляды. Он говорит, что Либкнехт — марксист, а марксизм и анархизм так же несовместимы, как милитаризм и свобода. О чем господину прокурору следовало бы знать, раз уж он выступает в таком процессе.
Прокурор раздражается все больше и больше и договаривается до совершенной нелепости. Он цитирует место в книге Либкнехта, где сказано, что начало войны всегда является
И снова защитник Гаазе вежливо и слегка ехидно разъясняет, что толкование прокурора более чем произвольно, что суд может пользоваться только документом — в данном случае книгой — и что соображения господина прокурора не могут здесь играть решающей роли.
Ольсгаузен не сдается: оставляя без внимания слова Гаазе, он настаивает на своем — книга подстрекает к восстанию, с тем чтобы оно было сделано в начале войны, — налицо факт подготовки к государственной измене.
На сей раз слово получает Либкнехт. Откровенно усмехаясь глупости прокурора, он тоном школьного учителя поясняет:
— Восстание нельзя «сделать», оно может возникнуть как революционный ответ на непопулярную, враждебную интересам народа войну. Взгляните на Россию, там восстание в значительной мере началось из-за русско-японской войны. Если и Германия затеет такую войну, можно не сомневаться, что тогда и у нас такая война вызвала бы не патриотические настроения, а подействовала бы революционизирующим образом, и, к чести немецкого народа, я убежден, что именно так и произошло бы в случае интервенции в Россию…
Ольсгаузен ужасно обрадовался этому заявлению: Либкнехт лил воду на его прокурорскую мельницу!
— Вот, вот, я и говорю, что книга «Милитаризм и антимилитаризм» представляет собой попытку разжечь до фанатической ненависти отвращение к так называемому милитаризму и готовит рабочих к вооруженным насильственным действиям против существующей системы военной организации страны, особенно в случае войны Германии с Россией! Я подчеркиваю, что обвиняемый сам признал логическим и психологическим следствием своей агитации забастовку против войны и подстрекательство войск к революции.
Затем прокурор, довольный, что поймал этого неуловимого, скользкого, как угорь, Либкнехта на слове, заявил, что Либкнехт своей книгой «сознательно и преднамеренно осуществил бесчестные действия».
Либкнехт в нарушение судебной дисциплины вскочил со своего места подсудимого. Председательствующий сделал вид, что сам дал ему слово — в разных углах зала послышались довольно откровенные угрозы в ответ на последнюю реплику прокурора.
— Моя честь останется при мне, — воскликнул Либкнехт, — даже если вы все, пятнадцать человек, будете считать мои взгляды бесчестными и пошлете меня в тюрьму и лишите всех прав! Внутренне меня все это не затронет!
И, обернувшись к Ольсгаузену, уже спокойно добавил:
— У нас с вами разное понятие о чести. И не приведи бог, чтобы оно у нас было одинаковым…
В течение всего процесса уверенно и четко отвечает он на вопросы. Да, он как социал-демократ выступает за быстрейшее осуществление требований программы своей партии. Потому что…
Ольсгаузен не дает ему договорить: вполне справедливо он замечает, что далеко не каждый социал-демократ в Германии проповедует идеи, подобные либкнехтовским.
Прокурор достаточно хорошо был осведомлен о многочисленных столкновениях и боях Либкнехта и левого крыла партии с ее правлением. И все время старался противопоставлять «плохого» Либкнехта «хорошим» руководителям социал-демократии. Он отлично знал, что правление партии вполне довольствуется парламентской деятельностью, считая, что более сорока человек социал-демократической фракции — достаточная сила, чтобы защищать народ.
— За парламентской силой должна стоять внепарламентская сила — воодушевление немецкого пролетариата, — отвечает на это Либкнехт, — иначе все сорок три человека нашей фракции в случае необходимости легко могут быть изгнаны из рейхстага с помощью одного или двух шуцманов. Я не повинен в том, что разъяснение сущности нашего общественного порядка может вызвать опасные настроения. Это вина нынешнего социального строя…
Он подчеркивает, что всячески настаивал, опять-таки как и должен настоящий социал-демократ, на скорейшем изъятии права решения вопроса о войне и мире из компетенции кайзера и передаче этого права представителям народа, который один несет все тяготы войны, а потому один и должен решать вопрос о ней.
— Я хочу, чтобы наше войско не было использовано в гражданской войне против «внутреннего врага»…
Он оглядел зал пристально и цепко, сел на место и, довольный, улыбнулся. Подумал: «Разве не счастье, что мне дали возможность перед всем миром развить мою антимилитаристскую точку зрения?!»
Он так и сказал суду: что считает этот процесс огромной удачей для интересов социал-демократии и прежде всего пролетарской молодежи.
Славу богу, сказал он, этот процесс сыграет огромную роль в антимилитаристской пропаганде, и за это он, Либкнехт, может только поблагодарить те влиятельные круги, которые этот процесс затеяли.
И суд знал, что это правда. И суд ничего не мог уже с этим поделать. И вконец разгневанный прокурор потребовал для Либкнехта двух лет каторжной тюрьмы, пяти лет лишения гражданских прав и немедленного ареста.
Само собой разумеется, заявил Ольсгаузен, что сословие юристов сделает из всего этого соответствующие организационные выводы и исключит изменника родины из своих рядов, лишив его впредь права адвокатской деятельности.
Заключительное слово Либкнехта внесло смятение в ряды противника. Заключительное слово, вдобавок ко всем его ответам и всему его поведению на суде, произвело огромное впечатление на судей, на корреспондентов немецкой и иностранной прессы, на публику, сидевшую в зале. И еще больше на тех, кто остался за пределами здания суда и кто непостижимым образом в ту же минуту узнавал, что сказал Либкнехт.
— Действительная основа обвинения ясна. Она не юридическая, а политическая, и поэтому так трудно обосновать это обвинение юридически… Я понимаю, что это только первая большая кавалерийская атака на развивающееся в стране молодежное движение и антимилитаристскую агитацию.
— Вы, — обратился он к судьям, — можете уничтожить меня и моих детей, это возможно. Но в политической борьбе семьи часто приносятся в жертву. Служение политической борьбе — суровая обязанность. И, подобно тому, как солдат, идущий ria войну, готов погибнуть от смертоносной пули, социал-демократ, вступающий на поле политической борьбы, знает: каждый момент он может быть сражен… Однако его место занимают другие… Вы считаете, что вы со мной разделались! Между тем здесь развернулась блестящая пропаганда в пользу моих антимилитаристских идей. А нашей юстиции, как мне кажется, процесс не принес больших лавров… Я не чувствую себя здесь обвиняемым, если и буду осужден.
Он был осужден. После его заключительного слова, в котором он разоблачил все махинации, проделанные для составления мало-мальски убедительного обвинения, у суда не было никакой возможности удовлетворить требование прокурора, и суд присудил его к относительно мягкому наказанию — полутора годам заключения в крепости.
Германской юстиции процесс действительно не принес лавров. Лавры он принес осужденному.
Выслушав приговор и ничем не выразив своей реакции, Либкнехт собрал бумаги и вместе с Гаазе покинул зал. Едва только он показался на верхней ступени широкой гранитной лестницы имперского суда, как на площади поднялось нечто невообразимое. Тысячная толпа, не покидавшая площадь все дни, пока длился процесс, зааплодировала и закричала. Трудовой Лейпциг приветствовал «своего товарища Либкнехта», выигравшего процесс у кайзеровской юстиции. Именно — выигравшего, потому что обвинительный приговор ни в какие сравнения не шел с тем, что выиграли от этого суда рабочий класс Германии, немецкая левая социал-демократия и сам Либкнехт.
Либкнехт был растроган. И в эти минуты, перед этими людьми у него не было причин скрывать свое волнение. И он и они отлично понимали: обвинительный приговор, приговор, который только что прочел председатель суда, был вынесен не ему, Либкнехту, — германскому государству.
Волна рабочих собраний прокатилась по стране.
Социал-демократы и беспартийные пролетарии, социалистическая молодежь и прогрессивная интеллигенция в Штутгарте, Кесселе, Кенигсберге, Дрездене, Лейпциге выражали свое восхищение поведением Либкнехта на суде и свое осуждение имперской юстиции.
Поток приветственных телеграмм шел к Либкнехту. Он не успевал отвечать на них.
На собрании в Берлине передовые столичные рабочие называли Либкнехта «достойным сыном Старика», а Бебель — самый старый из оставшихся в живых руководителей германского пролетариата — говорил о том, как вырос авторитет Карла Либкнехта не только в глазах его друзей, но и в глазах врагов благодаря его мужественному, партийному поведению перед судьями и прокурором. Он сказал, что имперскому суду во все время его существования не приходилось иметь дело с таким опасным обвиняемым, каким оказался «наш друг и товарищ Карл Либкнехт».
В ноябре съезд прусской социал-демократии в специальной резолюции выразил признательность Либкнехту за его «мужественное отстаивание перед имперским судом позиции социал-демократии и интересов пролетариата».
Таковы были результаты процесса для Либкнехта, социал-демократии, рабочего класса Германии. Надежды прокурора на исключение его из сословия юристов не оправдались: суд чести не решился вынести Либкнехту обвинительный приговор, и он не был лишен права адвокатской деятельности.
Вся мировая пресса, освещавшая ход процесса, обсуждала его результаты. И хотя рейхсканцлер Бюлов писал, что приговор над Либкнехтом его «очень радует», радостного для правительства тут было мало. Даже большинство буржуазных газет вынуждено было признать, что процесс способствовал широкой пропаганде антимилитаризма и создал Либкнехту небывалую популярность.
Зато царские дипломаты с одобрением отозвались о «деятельности» германской юстиции.
«Достойно внимания, — писал сотрудник русского посольства в Берлине, — с какой энергией германское правительство выступает против малейших попыток привить пагубное движение антимилитаризма в германском народе…»
В самой же России народные массы и социал-демократическая партия выражали возмущение приговором, вынесенным Либкнехту, и удовлетворение тем, что процесс и пагубная для царизма антимилитаристская пропаганда получили такой широкий отклик во всем мире.
Газета «Пролетарий» писала: «Что ж! Немецкий пролетариат энергично выразил свое сочувствие осужденному Либкнехту: преследования только усилят и обострят способность рабочих масс к борьбе».
Ленинская газета «Вперед», пославшая приветствие Либкнехту, опубликовала статью «Государственная измена», в которой высоко оценивала его выдающуюся деятельность как революционного социал-демократа, энергичного организатора и руководителя международного молодежного движения, неутомимого борца против милитаризма. «Немецкое правительство сильно обнаглело за последнее время. Лавры Николая Кровавого не дают спать германскому императору… И по примеру русского правительства, обвинившего с.-д. членов второй думы в принадлежности к военной организации и засадившего их в тюрьму, германское правительство состряпало и у себя процесс о государственной измене».
Либкнехт не собирался и в тюрьме прекращать свою деятельность. В чем очень скоро убедилось германское правительство.
Либкнехт «шел в тюрьму» не как государственный изменник — как признанный, любимый, уважаемый, достойный преклонения лидер революционного движения немецких рабочих.
Это они 21 октября пришли проститься с ним в самом большом зале Берлина «Нойе вельт». Зал не мог вместить и десятой доли желающих увидеть Либкнехта перед тюрьмой, услышать его, выразить ему свои симпатию и любовь. Появление его на трибуне вызвало овацию, с которой могла сравниться разве только та овация, которую устроили ему жители Лейпцига в день, когда он после приговора выходил из зала суда.
Он закончил свою речь словами:
— …Тюрьмы, крепости и каторжные стены не в состоянии остановить движение социал-демократии вперед и воспрепятствовать ее победе.
24 октября Карл Либкнехт уезжал в Глац, в крепость, где ему предстояло прожить долгих восемнадцать месяцев.
Он расцеловал детей, простился с женой. Фрау Юлия с трудом сдерживала накипавшие слезы, мужественно старалась не расстраивать Карла. Она знала, что на эту свою первую отсидку он смотрит как на неизбежные результаты борьбы, знала, что он полон оптимизма и решимости и оттуда продолжать свое дело.
Он говорил ей в утешение, что полтора года — это всего полтора года и что они пройдут, как проходит все в этом мире.
В тот день в квартиру Либкнехтов пришли друзья по партии: Бебель, Франц Меринг, еще несколько человек. Бебель был ласков и задумчив. Добрая улыбка его — для Карла у него была особая улыбка — говорила, что он доволен поведением человека, которого мог назвать своим сыном по партии и который был сыном его самого близкого друга.
Не во всем он был согласен с Карлом. Он считал, что создание Центрального комитета специальной антимилитаристской пропаганды, как того требовал Либкнехт, придало бы партии односторонний характер, привело бы к массовым репрессиям властей против членов партии, ведущих антимилитаристскую агитацию, и могло послужить поводом для издания новых исключительных законов против социал-демократии. Он пытался доказать это Карлу, но, убедившись, что на него доказательства не производят впечатления, прекратил спор. Зато он был по-настоящему горд той огромной популярностью, какую Карл сумел завоевать за три дня процесса. Он гордился Карлом и с надеждой смотрел на него.
Он думал об уходящем поколении истинных борцов за социализм. Мысленно подсчитывал, сколько их осталось. Убедился, что для такого подсчета хватает пальцев на руках. Прикинул, кто же придет к ним на смену? Кто сможет возглавить движение, когда их не станет и его, Бебеля, не будет? И снова с надеждой посмотрел на Карла.
Наконец они простились. Либкнехт отправлялся в крепость.
Вот и раскрылись ворота Глацкой крепости. И захлопнулись. А вот и камера. Первая камера, в которую Карл Либкнехт попал как осужденный. Первая, но не последняя…
«Это наказание— самая большая честь,
которая до сих пор мне была оказана»
Для человека, подобного Либкнехту, одиночество невыносимо. Общение с живыми людьми, бурная, полнокровная деятельность нужны были ему, как воздух; чтобы всегда было некогда, чтобы нужно было успеть столько, сколько один человек за одни сутки физически не может успеть; чтобы были телефонные звонки, чтобы приходили люди, чтобы надо было кому-то советовать, кого-то отстаивать, с кем-то воевать. Словом, чтобы жизнь мчалась, как автомобиль на последней скорости. Никакая другая жизнь не могла его устроить.
И хотя камера его была обыкновенной камерой, и хотя режим не особенно строгим, и хотя он имел возможность гулять на территории крепости и не был лишен права переписки, и хотя весной у него было полно цветов, Либкнехт метался в четырех стенах, не находя успокоения.
Пожалуй, его камера выгодно отличалась от многих других подобных: стол, заваленный книгами, журналами, газетами; книги в ящике; сколоченные четыре досточки, образующие нечто вроде книжных полок, стоящих прямо на полу; стул, который не привинчен к полу, — его можно передвигать к окну и выглядывать наружу.
Разумеется, он не сидел без дела. Разумеется, он писал, и писал много и подолгу, но… это была не та работа, которой он жаждал, да и шла она медленно, вяловато.
Он задыхался от своей изолированности, от невозможности поговорить с близким товарищем, оттого, что был лишен привычного общения с народом, бурных речей на митингах, атмосферы судебных процессов, где он умудрялся выдирать из цепких лап правосудия, казалось бы, заранее и безнадежно обреченных рабочих, революционеров, студентов.
И еще — очень тревожила жена. И старший сын Гельми.
У фрау Юлии начались приступы острых болей в правом боку. Гельми хворал и лежал в постели. Правда, в последнем письме фрау Юлия писала, что она чувствует себя гораздо лучше и поднялась на ноги, но ведь не исключено, что это просто в утешение мужу, которого лучше сейчас не волновать, — хватит с него и своих тревог… Надо написать ее врачу, узнать у него правду. Быть может, Юлии следует отправиться в Карлсбад, на курорт? Не сейчас — как только он отбудет свой срок.
Восемнадцать месяцев. Семь из них уже прошло. Сейчас весна. Даже тут, в крепости, дышать стало легче. Потом — цветы. И еще — он приручил черного дрозда. Каждое утро птица прилетает к нему, садится сперва на карниз, потом, смешно озираясь по сторонам, словно проверяя, не подсматривают ли тюремщики, быстро перепрыгивает на оконную решетку и, склонив голову набок, ждет. Он кормит птицу, радуется ее прилетам, как будто в эти часы приходит единственный друг, облегчающий жизнь затворника.
Сегодня 26 мая. Вечереет. Сегодня был хороший день: прибыло письмо от Юлии и пачка газет. Он читал их, не отрываясь, от первой до последней буквы. Наспех. Завтра можно будет еще раз перечитать, повнимательней.
Он садится за свой стол, аккуратно сдвигает стопки книг, освобождая место, и пишет письмо.
Это одно из двух дошедших до нас писем Карла Либкнехта к его первой жене.
«Глац, 26.5.08
Дорогая Юлия!
Наконец прибыли газеты. За твое письмо большое спасибо — я пишу д-ру Ш. открытку. Как обстоит дело с Гельми? Открытка из Грюцевальда свидетельствует о том, что он тоже уже на ногах. Его письмо полно ошибок; посылаю ему обратно с поправками.
Цветок, который я прилагаю, это так называемая купальница, тут он обозначает розу Глаца и является символом Глацкого горного общества; из семейства лютиковых. Дай его Гельми для его гербария; он должен убедиться, что листья этих цветов очень схожи с листьями лютиков, которые я ему уже посылал; также и цветок — точно такой, только еще более махровый.
У меня сейчас много цветов в комнате — огромный букет бузины, два букета купальницы, два — майского ландыша.
Кроме того, ко мне заползают дождевые черви из-за планки карниза — меня от них тошнит. Но я держу их на корм для черного дрозда.
Я вполне здоров. Только работа двигается не так быстро, как мне хотелось бы.
Последние дни стало холодно и ветрено, но града не было; прошло только несколько небольших гроз.
Я хочу попытаться отправить на лето — на время каникул — Гельми к одному моему знакомому учителю — холостяку, вблизи Бодензее (Швейцария). Я буду ему писать. Возможно, Бобби тоже. Это было бы великолепно! Как у вас с непогодой? Поцелуи и приветы всем.
…Гельми уже семь лет. Надо думать о серьезных занятиях — мальчишка пишет с огромным количеством ошибок. Он, Карл, в его годы был куда более грамотен и начитан. Но Гельми интересуется природой — это у него, должно быть, наследственное, от меня и от деда. И любовь к Грюневальду — наше семейное чувство. Когда-то отец говорил, что Грюневальд — это как раз то, что может примирить его с жизнью в Берлине…
«Работа двигается не так быстро, как мне хотелось бы…» О какой работе идет речь?
Это работа многих лет жизни Карла Либкнехта. Работа серьезного исследователя, философа, экономиста, искусствоведа, литературного критика. Работа человека огромной эрудиции.
Сейчас еще неясно, во что она выльется. Законы движения общества или законы общественного развития. Размышления или этюды. В сущности, неважно, как она будет называться. Важно написать ее, хотя бы начать писать, так чтобы написанное не вызывало у самого себя неудовлетворенности и раздражения. Замысел велик, огромен, надо охватить основные законы развития общества. Философия и право, естествознание и экономика, культура и искусство. Разумеется, той литературы, которая есть у него в камере, недостаточно. Ему многого не хватает, но не может же он перевезти сюда всю государственную библиотеку! А именно она и нужна ему.
Вот почему медленно движется эта колоссальная работа. Вот почему он разочарован в самом себе — ведь он всегда считал, что семижилен, что может творить в любых условиях и при любых обстоятельствах.
Правда, он загрузил себя предельно — кроме писания «этюдов», еще изучает русский язык; не может же революционер, если он подлинный революционер, не знать русского языка! Языка страны, где прошла революция 1905 года, где так сильна социал-демократическая партия, где есть такие руководители, теоретики и вожди, как Плеханов и Ленин. Страна, язык которой знали его крестные — Карл Маркс и Фридрих Энгельс.
И снова Либкнехт берется за русские книги, и всякий раз, когда ему что-либо не удается, искоса поглядывает на одну нетолстую книжку, лежащую особняком.
Жаль, что ее прислали в немецком переводе! С каким наслаждением прочитал бы он эту книгу по-русски, чтобы услышать могучий голос человека, написавшего ее, в подлинном звучании. Даже в переводе чувствуется, как неповторим, своеобразен и богат язык писателя.
Либкнехт раскрывает книгу. И опять перечитывает надпись на титульном листе:
Книга называется «Мать». Она пришла в крепость промозглым ноябрьским днем с солнечного Капри и сразу же озарила неуютную холодную камеру. Будто где-то между листов Максим Горький вложил немного лучей итальянского солнца! Либкнехт прочел ее не отрываясь. Не раз слезы увлажняли его глаза, он перечитывал по нескольку раз те или иные строки. И не раз вспоминал он прошлую весну, когда в Берлин приезжал русский Художественный театр и вместе с ним приехал Максим Горький. Вспоминал вечер Горького, на котором великий писатель читал своих «Буревестника», «Песнь о Соколе», и то, как он, Либкнехт, вместе с компанией товарищей-партийцев ворвался в антракте за кулисы, чтобы высказать Горькому свое восхищение.