— Ты играешь в карты? — спросил он с улыбкой. — Что может быть лучше, чем партия в покер после хорошего ужина… Скат? Баккара? Что пожелаешь?
— Я не играю, — сказал Рубашов. — Теперь не играю.
— Обжег крылышки когда-то? Понятно… На пути к раскаянию…
Николаю Дмитриевичу показалось, что Виш хотел сказать что-то еще, но удержался.
— Ты вербуешь людей в штурмовой отряд?
— Пока четверых — за этот год. Надеюсь, сегодня будет еще один. Голландец.
— Интересно! Голландец… А тебе известно, что ты — гордость первого баварского полка? И время с тобой ничего не делает, выглядишь превосходно, никаких признаков возраста. Как будто с того времени, как вы тогда пропали с ротным котом, не прошло и дня.
— Совершенно верно, господин ефрейтор. Как будто не прошло и дня.
— Называй меня Шарло, — сказал Виш и вытер рот салфеткой.
— Слушаюсь. Шарло.
— Шарло Федер-Виш.
— Необычное имя, господин ефрейтор.
— Это мой псевдоним, — сказал Виш. — Если у тебя возникнут неприятности, ты должен обратиться ко мне.
— Обязательно, Шарло.
— Ну хорошо, береги себя, Рубашов. Мне пора. Я очень занятой человек. Тысячи поручений. Ежедневные заседания, конференции. Помимо этого, сотни записываются на прием. Половину не успеваю. Никогда в жизни не был так занят, как сейчас.
Он посмотрел на часы.
— Через полчаса у меня, например, встреча с председателем рейхстага Герингом. Надо кое-что срочно подготовить. Желаю счастья, Рубашов!
— И вам тоже, господин ефрейтор, не забывайте о здоровье…
Они вышли на улицу. За углом стояла машина с уже открытой дверцей. Шофер в дождевике и кепке сгорбился за рулем.
— Удачи с твоим голландцем, — вспомнил Виш. — Как, ты сказал, его зовут?
— Я не говорил. Маринус ван дер Люббе.
— Люббе… Ну что ж, удачи тебе с Люббе. Хайль Гитлер!
— Хайль Гитлер, господин ефрейтор…
Борьба, воля к жизни, предательство интеллектуалов… о чем это говорил Виш? — думал он, сидя в трамвае по дороге на Александерплац. Его слова подтверждают только одно — движение терпимо к любым взглядам, в том числе и к таким. Главное не это — самозабвение, радость, общее дело. В движении все были как дома — и Виш, и Байер, и он сам, и полуслепой голландец.
Трамвай катился по Лейпцигерштрассе, мимо Шпиттельмарк, где, как всегда, царил полный хаос. У огромного универмага Титца он вышел, пересек Пренцлауерштрассе и двинулся к Хиртенштрассе.
Он был уже почти дома. Теперь ему приходилось продираться сквозь толпу старьевщиков и тачки с поношенной одеждой. Наконец он открыл дверь ночлежки для холостяков. Люббе дома не было, но на двери висела записка — тот ждал его у Рейхстага.
Фонари на Шиффбауердамм были погашены. Погасли и звезды — небо над Берлином затянули тяжелые снеговые облака.
Он остановился у Маршальского моста и посмотрел на Рейхстаг. Во французской гимназии темно, зато ярко освещены окна дворца председателя Рейхстага. Там сейчас, наверное, в свете хрустальных люстр стоит ефрейтор… генерал Виш и беседует с Германом Герингом.
Он миновал дворец и пошел вдоль северной стороны Рейхстага. Вдруг кто-то схватил его за рукав и рванул к стене. Голландец.
— За мной! — прошептал он.
Не успел Рубашов сообразить что-либо, ван дер Любе открыл дверь в полуподвальный склад, и оттуда непостижимым образом, Николай Дмитриевич впоследствии так и не смог вспомнить, как это получилось, они проникли в темное здание.
— Я запишусь в твой чертов отряд, — бормотал голландец, — дай мне еще минуту и считай, что завербовал еще одного штурмовика.
Он протянул ему сумку и потащил за собой во тьму. Рубашов не протестовал — он был слишком поглощен тем, чтобы не дать полуслепому ван дер Люббе разбиться о какой-нибудь шкаф. Наконец они оказались у высоченного окна, откуда был виден дворец Геринга.
— Если я ошибаюсь, поправь меня, Рубашов, — прошипел голландец. — Это ведь у Геринга горит свет?
Николай даже не успел подтвердить его слова — Люббе, охваченный необъяснимым экстазом, и не ждал ответа. Он словно не отдавал себе отчета в своих действиях.
— Давай сюда сумку, — крикнул он. — Скорее давай сюда сумку; если уж я записываюсь в твой проклятый отряд, пусть это будет при свидетелях, это же важное решение, я хочу, чтобы это событие запомнилось… незабываемый момент…
Он открыл сумку, достал оттуда полдюжины бутылок с горючей жидкостью, и через несколько секунд шестиметровые пыльные шторы были охвачены огнем. Но Люббе, казалось, все еще не был удовлетворен своим пиротехническим подвигом, он, выкрикивая проклятия движению, партии, фюреру, всей Германии, метался от одного окна к другому, от одной деревянной скамьи к другой, пока не заполыхало все здание.
Но что делает наш герой, что делает Николай Дмитриевич Рубашов в эти драматические минуты?
Он стоит в пылающем коридоре, представьте себе, он совершенно неподвижно стоит в коридоре, где огненные блики, чередуясь с мгновенными уродливыми тенями, пляшут по стенам, подбираясь к потолку… он стоит с застывшим взглядом и раздувающимися ноздрями, потому что вновь чувствует хорошо знакомый запах, кислый и резкий; и ему кажется, что он слышит, как эхом отдается в огромном здании смех его ночного гостя, но веселья нет в этом смехе, нет в нем и злорадства; смех этот удивительным образом напоминает душераздирающую бесконечную жалобу…
Сенсация на манеже
«Расово безупречный цирк братьев Вагнер» — вот что написано на афише, выдержанной в цветах государственного флага — кроваво-красном, угольно-черном и алебастрово-белом, с двумя свастиками в углу. Афиша, о которой идет речь, наклеена на щелястом заборе на пустыре в Берлине-Вильмердорфе; идет 1935 год.
Вот, например, чистокровный ариец Гильермо, знаменитый жонглер китайскими фарфоровыми вазами времен династии Тан, известный также парадным номером — жонгляж горящими факелами на одноколесном велосипеде с проколотой шиной, в одежде, пропитанной бензином; вот Грета К., виртуознейшая гимнастка на трапеции, а вот коверные Ральф и Альф, гвоздь программы, сенсация из Франции, затмевающие великого Чарли Ривеля. А как не отметить метателя кинжалов Оссиана и его презирающего смерть ассистента или укротителя зверей Ханса Хансена — мы так и видим, как бенгальский тигр слизывает с его щек поросячью кровь. А волшебник Адольф Эндлер, а женщина-змея Хельга Хайнц, а факир из Вестфалии Гумбольт со своими вставными зубами! Далее: бородатая женщина, живой вампир, человек с одним глазом посередине лба, похожий на античного Циклопа, и еще множество других артистов, и диковинных животных, и карликов, и лошадей, и дрессированных собачек, не говоря уж об оборотне из Индии… смогли бы вы противостоять соблазну? Особенно если случайно оказались рядом, а на дворе промозглый апрель, и грязная рука сумерек небрежно швыряет комки тьмы на улицы столицы Рейха?
Представление начинается с выступления чистокровного арийца Гильермо, жонглера. Нельзя сказать, чтобы у него была чересчур уж арийская внешность; наоборот, он темнокож, как араб, сверкающие черные глаза… на нем смоченная бензином шелковая сорочка, а на голове тюрбан с куском стекла, изображающего внушительных размеров изумруд. Для разминки он жонглирует тончайшими фарфоровыми вазами, подбрасывает их ногами на голову, где они умещаются одна на другой, составляя изящную качающуюся башенку; а потом поджигает факелы, и они, разбрасывая искры, крутятся в воздухе, пока он, вихляясь, балансирует на колесе под громовой аккомпанемент скрытого в облаке дыма циркового оркестра. Его награждают вежливыми аплодисментами, и появляются коверные Ральф и Альф — эти в основном, оправдывая свое название, поочередно валятся на ковер и хриплыми голосами выкрикивают репризы. Их сменяет женщина-змея Хельга Хайнц; на коже у нее и в самом деле вытатуирована змеиная чешуя. Гибкость ее не знает границ — в конце номера она сворачивается в клубок и, интригуя публику шипением, очень похожим на змеиное, умещается в обувной картонке. Но Николаю Дмитриевичу Рубашову более всего интересен четвертый номер, метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент.
Оссиан, улыбаясь, выходит на манеж и показывает публике большие, поблескивающие в свете прожекторов кинжалы, в то время как барабанщик в оркестре сухой частой дробью извещает о появлении его презирающего смерть ассистента. Ассистент крепко привязан к большому щиту на тележке с рекламой номера, на нем мундир кайзеровской кавалерии, украшенный многоцветными лентами, он сверкает, как переукрашенная рождественская елка, когда его выкатывают в центр манежа. Шталмейстер выкрикивает его имя — господин Бомбаст! Это маленького роста человечек с очень старым лицом, кожа, напоминает дубленую крокодилью. Он так стар, что, если встретиться с ним в лесу, можно легко принять его за поросший мхом камень. На спине его, под сверкающим мундиром, красуется большой горб.
Метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент железной рукой удерживают внимание публики. Оссиан кидает кинжалы, и они, впиваясь в щит, постепенно обрисовывают контур господина Бомбаста — с такой точностью, что между ножами и его мундиром вряд ли просунешь даже почтовую марку. К неописуемому восторгу публики, этот старичок, этот пенсионер не выказывает ни малейших признаков страха перед свистящими вокруг него смертоносными снарядами. Ножи с не предвещающим ничего хорошего пением втыкаются в щит, иной раз пригвождая к нему какую-нибудь из лент, украшающих величественный мундир на скособоченной фигурке ассистента, но это его, очевидно, не трогает — наоборот; когда один из ножей срезал пару последних волос с его морщинистого черепа, он совершенно непритворно зевнул… Кажется, что номер ему давно надоел, даже сверкание холодной стали не в силах вывести его из сонного равнодушия. Даже и сомневаться не приходится — именно это его презрение к жалким миллиметрам, отделяющим жизнь от смерти, к крошечному пространству между его телом и свистящими клинками, грозящему при малейшей ошибке обернуться бездной, это полнейшее, нечеловеческое его пренебрежение к смерти, самообладание на грани невозможного… нет, сомневаться нечего — именно это и обеспечивает номеру грандиозный, грохочущий овациями успех.
Публика донельзя возбуждена, люди выбрасывают руки и кричат «Хайль!» каждому кинжалу. Наконец наступает кульминация этой оргии образцового, истинно немецкого мужества: Оссиан и его презирающий смерть ассистент покидают манеж под самозабвенные аплодисменты и не менее самозабвенное пение — шатер сотрясается от звуков старого доброго «Хорста Весселя».
После конца представления он находит доктора в кибитке, где тот делит помещение с чистокровным арийцем Гильермо.
— Теофраст? — шепотом произносит Рубашов полузабытое имя. — Это я, Коля.
Старик, в окружении венков, партийных значков, бутылок шампанского и записок из публики, смотрит на него в стоящее на гримировочном столике зеркало, вправленное в рамку из цветных ракушек.
— Разве мы знакомы? — спрашивает он. — Прошу прощения, но моя память оставляет желать лучшего.
И это правда. В его древнем сознании нет более места для воспоминаний, и когда оно переполняется, излишки просто-напросто выплескиваются наружу, память десятилетий исчезает в мгновение ока. Николай чувствует разочарование. Доктор, человек общей с ним трагической судьбы… партнер в вечной жизни… кто, как не он, мог бы помочь ему обнаружить утерянный след? Даже не след, а просто мог бы помочь ему подобрать ключ к той секретной, за семью печатями, дверце, где спрятан ответ на его загадку.
…Он просидел в его кибитке весь вечер. Покуда доктор стирал со щек пудру влажным ватным тампоном, время от времени одобрительным свистом приветствуя проходящую мимо гимнастку Грету К., очевидно, смутно волнуясь при виде ее вызывающего декольте — все это время Коля пытался вызвать в памяти доктора его загадочное исчезновение на кладбище.
Он напомнил ему, как сидел, зажмурившись, на могильном камне, пока доктор ковырял кладбищенскую землю мечом, а когда открыл глаза, доктора уже не было. Он доставал контракт и поджигал его, чтобы убедить доктора в его подлинности, он пытался напомнить ему их эзотерические эксперименты. Он рассказал ему всю историю, как они нашли его в отшельнической хижине под Витебском, о том, как доктор очнулся из забытья в Петербурге и как был он поражен, когда узнал, что проспал не более не менее, как пятьдесят лет.
Он напомнил ему о библиотеке, которую тот, по его словам, собрал при дворе самодержца Рамиро Рамиреса, о графических символах семи металлов, о постепенной деградации Григория Распутина; они наблюдали ее в такой непосредственной близости, что забыть это, по мнению Николая Дмитриевича, было просто невозможно. А семидневный пост? А нож, закаленный в сорочьей крови? Гвозди из гроба казненного? Ключица многоженца?
Но Парацельсиус не помнил ничего. Он барахтался в болоте слабоумия, не умея, а может быть и не желая хвататься за подбрасываемые ему соломинки воспоминаний.
Шли недели. Мне не уйти от своей судьбы, думал Николай Дмитриевич. Все остальное не имеет значения, все — пустяки, осколки, он должен решить самую главную загадку в своей жизни — проклятие. Доктор — всего лишь пучок высохших и выветрившихся воспоминаний, хранимых им в старческом незамечаемом беспорядке где-то в области горба, но, несмотря на это, в нем — его единственная надежда.
Уже и весна расправила над Берлином свои голубые нежные крылья. Для прогулок в парке доктор был чересчур немощен, поэтому они катались на экскурсионных пароходиках или сидели в кафе на свежем воздухе. Он словно пытался разбудить спящего, очень осторожно, не повредив сна, но раз за разом убеждался, что память доктора, как и его тень, вся в больших дырках, как швейцарский сыр. Впрочем, это не касалось первых прожитых им столетий — события золотых своих лет он помнил совершенно ясно и в поражающих воображение деталях; например, слова какого-нибудь второстепенного политического деятеля, или, скажем, что он ел на обед, путешествуя в дилижансе из Парижа в Лион в 1621 году. Можно сказать, что лишь в последние десятилетия мир для него стал сливаться в некое неразборчивое месиво. Впрочем, кто знает, может быть, причиной тому было не подкравшееся старческое слабоумие, а сам по себе дух времени: отсутствие моральной узды, ненадежные люди, да что там, сама основа мира, материя распадалась на его глазах.
Этот старец старцев, этот Мафусаил даже не мог сообразить, что он делал и где он находился все эти годы до того, как попал в цирк. Какое-то время, по его утверждению, он плавал матросом на океанском корабле… Взявшись за рукоятку своего меча — меч по-прежнему был с ним, он носил его теперь у пояса в бордовом бархатном чехле на ремне, опоясывающем его поскрипывающие чресла, — положив руку на свой меч, он разразился длинной тирадой о первом плавании «Титаника», о фонтанах с шампанским, о роскошных ужинах и о борьбе голых девиц в грязной луже, якобы происходившей втайне за занавеской в каюте машиниста; об огромном айсберге, о том, как корабль под звуки генделевского
Потом он замолкал и смотрел на Николая Дмитриевича, смущенно почесывая горб. «Или я перепутал? — спрашивал он грустно. — У меня иногда возникает чувство, что память моя производит фантазии чистейшей воды».
Как-то утром они сидели в открытом кафе в Тиргартене. Стоял теплый майский денек, из веселого дома напротив доносились звуки музыки — там устроили маскарад. Они видели Снежную королеву, мирно беседующую с крестоносцем, а некто в костюме римского папы развлекал китайского мандарина. Дверь борделя открылась, и на улице появился Пиноккио в компании рыжей лисы, а за ними следовал господин с козлиными рогами и волшебной палочкой в руке. На плече его сидела белая крыса. Они рассеянно поглядели на рогатую фигуру, и вдруг Парацельсиус вымолвил:
— Ну, положим, он выглядит совершенно по-иному.
У Николая перехватило дыхание.
— Чего только не напридумывали об этом создании! — тихо добавил доктор.
Он допил стакан любимого им сока бузины — спиртное он не употреблял с незапамятных времен — и поправил подушку-под горбом. Горб в последнее время начал побаливать и сделался весьма чувствительным, особенно к погоде, так что Парацельсиус мог за несколько суток предсказать грозу или град.
— Вопрос в том, существует ли он в иных обличьях, чем выдуманный образ в сознании неучей? Слухи, сказки… Описания жизненного эликсира… Все это смехотворно, и только.
— Но доктор же встречался с ним! — воскликнул Николай. — Доктор сам же и получил от него эликсир!
— Я? — Парацельсиус уставился на него. — Эликсир?
— Доктор сам мне об этом рассказывал. Дело было в Париже.
— Вы что-то путаете, мой друг. Я вполне современный человек. Не забывайте, что именно я и провозгласил Просвещение! И я, по-вашему, должен верить в эту чушь? Моя специальность — анатомия, научная анатомия… медицина, милостивый государь! Я автор основополагающих трудов о глистах, и что получил в награду? Вечные битвы с теологами. Я всегда был противником излишней религиозности, а они с этим примириться не могли.
Он показал на двери борделя. Дьявол на крылечке теперь тискал хохочущую женщину-бабочку с большими желтыми крыльями, укрепленными на корсете.
— Смехотворно, — повторил доктор, — рога, козлиные копыта… даже и в мои времена, когда я был молод, мы — я имею в виду людей моего круга — мы отказывались верить в подобную околесицу. Но попам он нужен… подумайте сами — ну как привлечь людей к церкви? Угрозой, друг мой, только угрозой…
— А ваш возраст? — спросил Николай. — Как доктор мог достичь такого возраста?
— Какой еще возраст? Помилуйте, тридцать шесть лет — еще не возраст.
Николай Дмитриевич тут же вспомнил мать… печальная картина старости и распада сознания.
— А эликсир? А ночь в Париже?
— Какой эликсир? Увольте, милостивый государь, вы меня разыгрываете!
Доктор надменно поднял бровь, как будто он имел дело с идиотом или неумным шутником, и вдруг захохотал, обнажив почерневшие остатки зубов. Отсмеявшись, он, нимало не смущаясь, начал рассказывать полные постыднейшего вранья байки о своем участии в гражданской войне в Китае, о контрабанде золота из стран Магриба и наконец совсем уж несусветную историю, как он якобы заснул в Алжире, а проснулся в Перу.
Доктор на глазах терял последние остатки здравого смысла. Ночной гость, предмет рубашовских поисков, не подавал никаких признаков своего присутствия. У Рубашова было ощущение, что он где-то очень далеко, поэтому и оставалась только слабая надежда на Парацельсиуса…
В начале июня, когда цирк давал свои последние представления, душевное состояние доктора ухудшилось. Теперь он вообще ничего не помнил. Он даже забывал свои обязанности презирающего смерть ассистента метателя ножей Оссиана. В довершение всего, он забыл, что цирк уезжает в Мюнхен, где было договорено о площадке. Поэтому в один прекрасный день Рубашов нашел его в гостиничном номере, одного. Мундира, украшенного лентами, не было, не было и банок с пудрой — цирк разорвал с ним контракт и уехал.
И вот он начинает с того, что пересказывает какую-то дурацкую шутку, принадлежавшую, по его словам, сэру Френсису Дрейку, а затем на старинном эстремадурском диалекте, на котором говорили еще конкистадоры, начинает грустную повесть о том, как он проиграл партию в шашки шведской королеве Кристине, жившей в изгнании в Риме после того, как ее подданные отвергли католицизм… Потом он внезапно замолкает и смотрит в пространство взглядом, вызывающим в памяти только что уснувшего судака.
В отчаянии Николай Дмитриевич начинает на него наседать. Он плачет и выкрикивает проклятья, он трясет доктора за дряхлые плечи и умоляет его прийти в себя. Он угрожает ему, хлещет по щекам, щиплет его крокодилову кожу на горбу. Но доктор лишь бубнит сомнамбулически и кивает сам себе, словно соглашается с внезапным поворотом действия в невидимой и непостижимо далекой пантомиме прошлого, где все возможно, где хронология мертва.
Тогда Рубашов оставляет его — с его мечом, с его убийственной забывчивостью, с его бормотанием, садится на трамвай и едет в мрачный квартал в Митте, находит открытый ресторан и там, оглушенный собственным бессилием, впервые за много лет напивается вдрызг.
Мысль о том, что где-то в сознании Парацельсиуса, недостижимый, словно на дне морском, хранится ключ к его загадке, мучит его несказанно. Он проклинает его, он проклинает себя и свою судьбу. Он пьян, его вот-вот вырвет. Он ощущает себя опрокинутым на спину насекомым.
Он бродит без цели по улицам. Потом он срывает с себя мундир штурмовика — он ему более не нужен. Он устал от их маршей, их бодрых песен, их драк в пивных. Он устал от дешевой имитации обновления и силы, он не в состоянии больше это выдерживать.
Постепенно он успокаивается и возвращается в гостиницу, где оставил доктора. Последняя надежда — а вдруг Парацельсиус очнулся, вдруг он вспомнит хоть что-нибудь, даст ему хоть какой-то намек.
Дверь заперта изнутри на три оборота. Он кричит, но никто не отзывается. Портье помогает ему открыть дверь.
Номер пуст. Меча нет. Нет его одежд и потрескавшегося дорожного сундука. Окно закрыто на засов и заперто — тоже изнутри.
Парацельсиус снова исчез — так же загадочно и необъяснимо, как и в первый раз.
Дворецкий Филиппа Боулера
— Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар[32] из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы?[33] Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, — кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.
Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.
— Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого-то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.
Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.
— Есть еще ковчег, — сказал он. — Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.
— Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?
— В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.