Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал»
Сборник № 7
А. Лежнев
Вместо пролога
ПЕРЕВАЛ вступает в шестой год своего существования. Пять лет в условиях нашей литературной жизни — большой срок. За это время одни группировки, казавшиеся многим предельно-устойчивыми, успели развалиться, другие резко сменили свои лозунги, третьи эволюционировали незаметно для себя, день за днем, — и, только оглядываясь назад, могут измерить все протяжение пройденного ими пути. Конечно, и «Перевал» не мог остаться незахваченным общим движением; странно было бы утверждать, что все в нем осталось неизменным. Но можно сказать одно: при всех своих изменениях он сохранил свою первоначальную литературно-общественную установку.
Я говорю об общественно-литературной установке, потому что именно такая установка характерна для «Перевала», который никогда не был школой, объединенной общностью формальных устремлений. Конечно, и за формальными исканиями, как бы отвлеченны они ни были, можно всегда найти соответствующее общественное содержание, но оно замаскировано, скрыто, намеренно или ненамеренно отодвигается в тень. «Перевал» не предписывал своим сочленам следовать каким-либо формальным канонам. Он оставлял за ними в этом отношении величайшую свободу. Он и вообще не полагал, что формальные искания могут быть самоцелью и что художественная литература — большая лаборатория по изготовлению словесных формул и приемов. Технически-формальное понимание искусства было ему чуждо. Искусство всегда было для него не столько мастерство, сколько творчество.
С этим тесно связана его общественно-литературная позиция. Он не мог уйти в сторону от литературной борьбы, как это сделали иные группы, которые отсиживались в своих углах, дрожа над тремя-четырьмя изобретенными ими формальными приемами, ревниво косясь на каждого проходящего мимо, и только изредка покидали берлогу для того, чтобы ласково пососать двух маток: намекнуть каждой из спорящих сторон, что именно с ней-то они и согласны. «Перевал» с самого начала принял участие в борьбе, ясно и недвусмысленно высказав свои принципы. Он навлек на себя ожесточенные удары, он отдал литературной распре много сил и времени, которые как будто можно было бы употребить с большей пользой для чисто творческой работы, для художественной практики, но он об этом все-таки не сожалеет. Бывают положения, когда такая борьба необходима, когда она является непременным условием, без которого невозможна художественная практика. Надо раньше расчистить поле, которое будешь потом обрабатывать, надо установить какие-то общие линии и перспективы, определить свое место в литературном хаосе, наметить свои пути, осознать свои цели. И мы не раскаиваемся в том, что мы делали, и нам нечего брать назад. Время показало, что мы были правы. Принципы «Перевала» восприняты теми, которые всего ожесточеннее с ними боролись.
Они перестали уже быть принципами «Перевала», его специфическим достоянием. Они выходят уже под другой фирмой, с чужим клеймом. Многие серьезно полагают, что мысль о необходимости психологизма, что идея о «живом человеке», об основном герое нашей переходной к социализму эпохи (взятом не плакатно, а во всей его сложности), как о центральном образе современной литературы, или тезис о борьбе со схемой и бытовизмом во имя большего реалистического искусства, — что все эти положения выдвинуты и провозглашены ВАПП'ом. «Перевал», разумеется, не заявлял патента на свои идеи. Он не противопоставляет себя, как замкнутая секта, революционной литературе в целом, у него нет таких интересов, которые бы расходились с ее интересами. И потому он ничего не имеет против того, чтобы его идеи повторялись другими, хотя бы и с запозданием на два года. Но он только не может отвечать за то, что «новый человек» под чужим пером превращается в «гармонического» человека и подменяется колбасником Бабичевым или падшим ангелом из леоновского «Вора». Или что идея литературной преемственности, идея связи с великими литературными эпохами прошлого, вырождается в школьную идейку «учебы у классиков», учебы, понимаемой так, что у классиков надо списывать целые страницы и потом под списанным ставить свою фамилию: всегда ведь найдется какой-нибудь критик, который объявит это «преодолением буржуазного наследства». Такую ответственность «Перевал» с себя снимает. Он отвечает за свои мысли, но не за их опошление.
«Перевалу» незачем отказываться от своего прошлого. Свои идеи об ограниченности творчества, о слиянности миросозерцания с мироощущением, о необходимости быть в искусстве до конца искренним, о борьбе с подхалимством, приспособленчеством и казенщиной он утверждает и теперь, как утверждал их прежде. Он полагает, что все это — минимальные условия, без которых не может возникнуть и развиться большая литература. Многим требования искренности кажутся каким-то смешным романтическим пережитком, пережитком той эпохи, когда носили крылатки, вздыхали о народе, зачитывались Гаршиным, а слово «честный» считалось достаточной общественной квалификацией. Эти мудрецы ставят на диспутах «каверзные» вопросы: что лучше — когда писатель пишет явно контр-революционное произведение, или когда он, хотя бы кривя душой и фальшивя, дает внешне советскую вещь? И тут же сами отвечают: пусть лжет и притворяется, но пишет в нужном духе. Они предлагают говорить не об искренности, а о технической честности. Но любой желтый американский журналист, натренированный на ловле сенсаций, технически честнее честного, а в общественном смысле — беспринципен, продажен, готов служить кому угодно за приличное вознаграждение. Писатель, приспосабливаясь, не обязательно халтурит. Общественно и художественно фальшивое произведение может быть технически сделано очень добросовестно. В этом стремлении укрыться под сень технической честности чувствуется какой-то страх: не лезьте ко мне в душу! Какое вам дело до того, что я думаю! Но никто не лезет в душу, сама «душа» «лезет» в произведение. «Искренность — категория, известная только русским критикам», — заявил в споре один из «левых» поэтов, «только у нас возможно, обсуждая поэтическую продукцию, говорить о таком вне-литературном факторе». О, дорогие отечественные бизнесмены! Эта категория известна всякой честной и живой литературе. Если бы искренность никак не отражалась в художественном произведении, то о ней действительно не стоило бы говорить. Но — к счастью или к сожалению — это не так. Искусство требует всего художника, а не только его рук. Оно жестоко карает за фальшь и благоразумную осторожность. То, что продиктовано посторонними для писателя мотивами, — остается в стороне от литературы. Проблема искренности — не моральная, а художественная проблема.
Было время, когда «Перевал» мог ограничиваться этими общими, полемически заостренными положениями. Такой лозунг, как борьба с казенщиной и упрощенчеством, выражал то основное, что заключалось в его литературно-общественной позиции и что объединяло под одним знаменем творчески-разных и порой очень несхожих писателей, составлявших его кадры. В условиях литературной обстановки тех лет этого было достаточно. Конечно, и теперь отстаивание специфичности художественной деятельности, органичности творчества и т. д. сохраняет свое полное значение. Но сейчас этого уже не достаточно. Причина здесь лежит не только в изменении обстановки, но и в той эволюции, которую перетерпел «Перевал».
«Перевал» был первоначально организован как группа молодежи, с установкой скорее на массовость, чем на писательскую квалификацию. В этом отношении он разделял судьбу большинства литературных организаций того времени. Впоследствии широкие рамки его были еще раздвинуты: в него влилась (в 1926 г.) большая волна писателей — на этот раз уже не молодежи, но средних и даже старших (по возрасту и стажу) кадров. Тем самым, конечно, изменилось положение группы: из организации литературного
«Перевал» и тут только предваряет то, что предстоит повторить в своем развитии другим литературным объединениям. Нынешний принцип группировок явно недостаточен. Литературная политика и лозунги учебы все меньше удовлетворяют писателя, как содержание работы. Они необходимы, спору нет. Литературные бои не закончены, и мы первые будем вести и продолжать их. Но центр тяжести уже не в этом. Нельзя ограничиваться общими лозунгами и не делать ни шагу дальше. Недаром работа в организации все меньше интересует писателя, и его участие в ней становится все более формальным. Недаром намечается такой разрыв между ними и руководящей верхушкой. Недаром стали говорить о необходимости философской критики, понимая под ней осознание характера и методов искусства, вдвижение его в общую культурную перспективу, широкую проработку вопросов творчества, которая помогала бы художнику находить новые пути, а не ограничивалась механическим отделением овец от козлищ и жонглированием потертыми истинами цитатного псевдо-марксизма. Нужны новые формы организации и новое содержание работы, иначе все эти группы и союзы превратятся в бюрократические учреждения, которыми они, впрочем наполовину являются и сейчас. И тогда, быть может, окажется, что разграничительные линии пройдут совсем не там, где проходят теперь, и многие литературные клетки будут снесены и сданы на слом. Что ж, туда им и дорога!
Я говорил о литературной школе. Это положение следует уточнить. Можно различать школу в собственном тесном смысле слова — и школу-направление (разумеется, такая терминология условна, и как условную я ее и беру). Школу-направление объединяет общая философия искусства, эстетическое мировоззрение, одинаковая общественная устремленность. Она держится на стержне общего метода, который хотя и определяет собой частные методы, то-есть приемы, но допускает в их области довольно широкие вариации. Приемы могут совпадать, могут и не совпадать, — во всяком случае, их совпадение не является определяющим моментом. Пример такой школы мы видим в натурализме, символизме, футуризме. Другое дело школа в узком смысле слова. Она основана именно на общности частных методов, на общности приема или совокупности приемов. Философия искусства (она обычно имеется и здесь) играет второстепенную, служебную роль, в лучшем случае — равноправную (по внешности), но школа организуется не вокруг нее, а вокруг приема. Образцом может служить имажинизм или конструктивизм с его формальным каноном: «локальный метод», сюжетность, приближение поэзии к прозе. Такие школы являются временными образованиями, очень скоро распадающимися, или приготовительным классом для тех двух-трех более крупных писателей, которые в них лидерствуют, — своеобразным литературным трамплином. В школе первого рода есть какой-то внутренний центр, вокруг которого, естественно, кристаллизуется периферия, силы сцепления в ней идут изнутри. В школе второго рода формальный каркас одет на массу внутренне разнородную. Он держится только до тех пор, пока писатели не вырастут и не сломают его напором окрепших мускулов.
Когда я указывал, что «Перевал» превращается в литературную школу, я имел в виду школу первого рода. Оговариваюсь (во избежание недоразумений): дело идет не о высоте развития, а о типе. Я вовсе не утверждаю, что «Перевалу» суждено сыграть в литературе такую роль, какую сыграли упомянутые мной направления. Вопрос о влиянии, об удельном весе можно и следует пока оставить в стороне. Его решит будущее. Мы говорим тут лишь о типе, о характере. У «Перевала» нет какого-либо установленного формального канона, он не собирается никому навязывать те или иные правила. В выборе художественных средств его писатели иногда довольно сильно отличаются друг от друга. Но в нем уже намечается то общее, что я назвал философией искусства: одинаковый взгляд на цели, место, характер искусства, одинаковое чувствование его «пафоса». А это гораздо существеннее и гораздо больше дает ощутить единство направления, чем тощее тождество приемов.
Быть может, никогда еще тема пушкинского «Моцарта и Сальери» не была так современна и остра, как в наши дни. На искусство накатилась огромная волна сальеризма, одно время его совсем было затопившая. Сейчас она несколько отступила, но позиции сальеризма все еще прочны. Он — в лефовской «фактографии», в головном, рассудочном творчестве конструктивистов, в рационалистических теориях ряда критиков. Но наши Сальери пошли дальше пушкинского прообраза. Тот музыку разъял, как труп. Труп можно разъять, но трудно составить. Разъятый и составленный труп всего лишь мертвое, искромсанное тело. Оно не живет, не движется, не дышит. Сальери знает, что искусству не нужны мертвецы. Он поверяет алгеброй гармонию, но алгебра для него не равнозначна гармонии. Он только ищет; он не утверждает, что он нашел. Больше того: он сознает, что «тайна» искусства ему не далась. Это — фигура глубоко трагическая и в своем трагизме не лишенная величия. Но то, что было там трагедией, превращается у нас в фарс, жалкий и ничтожный.
Для наших Сальери искусство — не тело, а механизм. Механизм можно разъять и составить. Его можно вытереть тряпочкой, если он запылился. Его можно сделать на любой вкус и на любую потребность: машина ничего не говорит об идеологии построившего его инженера. Если шестерня испортилась, ее можно заменить другой. Они не ищут, — они нашли. Они нашли рецепт искусства. Они разоблачили его фокус, те манипуляции, при помощи которых писатель-жрец дурачит доверчивую публику. Они торжествуют, несложная истина в их руках: алгебра и есть гармония. Они довольны, как медные пятаки. Но кому нужно искусство, цена которому — медный пятак?!
Проблема моцартианства и сальеризма поставлена в повести П. Слетова «Мастерство». Название можно было бы с полным правом переменить на «Творчество», так как то, о чем там говорится, гораздо больше и значительнее, чем мастерство, — по крайней мере, понимаемое так, как понимают сейчас, то-есть как техническая умелость, формальное совершенство, уверенное владение пером. Конфликт повести завязывается там, где ученик, Мартино, ожидает от мастера, Луиджи, точных указаний, какими приемами ему добиться мастерства, а Луиджи таких указаний не дает. Мартино нужна рецептура, математически сформулированное правило. Для Луиджи правила не имеют большой цены. Они могут образовать только ремесленника, а не творца. Он старается поставить Мартино в такие условия, которые бы давали простор его инициативе, заставляли бы его самостоятельно искать и пробовать, утончать свой слух, приобретать артистичность в пальцах, чувствовать фактуру, рисунок, изгибы дерева. Но он скоро убеждается, что из Мартино ничего не выйдет, кроме ремесленника. Между Сальери-Мартино и Моцартом-Луиджи возникает тяжелая вражда, завершающаяся борьбой. Исход ее трагичен для Луиджи. Моцарт гибнет. Но, как и у Пушкина, поражение его — кажущееся.
Сила Моцарта непреодолима. Ослепленный и униженный, он заставляет Сальери подчиниться своей власти — и, против воли, Сальери вдруг начинает чувствовать как Моцарт. И дерево начинает звучать для него волшебными голосами, которые услышать может один Моцарт. Ввергнутый в вечную ночь, отвернувшийся от мира, разорвавший связи с самыми близкими людьми, Моцарт торжествует свою победу.
Слетов унизил своего Сальери. Он лишил его того трагического величия, которым обладает Сальери пушкинский, который ведь не только ремесленник и не просто завистник. Мартино не волнуют вопросы искусства, как волновали они убийцу Моцарта. Он ограничен, корыстен и зол. Он даже не фанатик, он
Здесь роли как будто переставлены. Ведь сторонники сальеризма обычно утверждают, что рационалистический подход к искусству, осознание его ремесленной природы, упор на прием, на технику художества вытекают из революционного мировоззрения. Соответственно этому восприятие искусства как некоторой органической системы представляется им в виде порождения духа индивидуализма и обособленности, ухода в себя, общественной неподвижности. Слетов поставил все это с головы на ноги. И он прав. Вспомним, что ремесленное понимание искусства, сведение его к приему, в особенности свойственно как раз эпохам застоя или упадка. Но его правота глубже. Пусть взятое им соотношение не всегда верно. Пусть Сальери часты и в искусстве революционных эпох, а Моцарты порой выступают как защитники реакции. Подлинное, большое искусство (а оно может быть только моцартианским) всегда, по существу, работает на великие передовые идеи своего времени, хотя бы люди, его делающие, этого и не сознавали. Лев Толстой написал над своим романом жестокие слова бесчеловечной, атавистической морали: «Мне отмщение и Аз воздам». Но его Анна Каренина убедительно говорит о лживости этой нравственности, о праве человека распоряжаться собой и следовать своему чувству, — и если Анна погибает, то не потому, что исполняется древний закон, а потому, что в искривленном обществе не может быть места для естественных, для свободных человеческих отношений. Гете осмеивал в своих комедиях французскую революцию, но нельзя было дать более адекватный ей по глубине и революционности мысли ответ, чем тот, который дал Гете в «Фаусте» — с его знаменитым положением: «В начале было действие», с его замечательными формулировками исторической диалектики и диалектики природы.
Повесть Слетова о скрипичном мастере — глубоко перевальская вещь. На нашем знамени — победа моцартианства над сальеризмом, творчества над ремеслом, художества над мастерством. У Сальери, в лучшем случае, — лишь мертвая вода. Она может заставить срастись разрубленные анализом части. Но для того, чтобы искусство стало жить, дышать, двигаться, нужна живая вода. А она есть только у Моцарта.
Моцартианство не отрицает сальеризма. Оно преодолевает его. Оно мыслимо лишь при наличии художественной, эстетической культуры. У нас либо боятся этого слова, не понимая, что эстетический вовсе не значит эстетский, то-есть отрешенный от действительности, в себе замкнутый, — либо подразумевает под ним культуру слова, стилистическое мастерство. Между тем, понятие эстетической культуры гораздо шире, и самое словесное мастерство есть только производное от этого широкого понятия. Прежде чем фиксировать представление в слове, надо научиться видеть. Перед современным искусством встает проблема видения. Бытовизм плох не только потому, что он лишен «пафоса» больших идей, но и потому, что это — затуманенное, запыленное, неотчетливое видение мира. Оно не дает уловить сущности предметов, а позволяет лишь описывать их внешность. В этом поверхностном, периферийном видения отсутствуют яркость и глубина. Художественная форма здесь не оправдана. Она, может быть, по справедливости заменена другой, — публицистической, газетно-очерковой. Тут лефы с их фактографией были бы правы. Лучше открытая фактография, чем стыдливая фотография. И если перевальцы отделались от бытовизма, одно время очень распространенного в их рядах, то это в большой мере произошло от того, что они никогда не поощряли и не оправдывали бытовизм разными софистическими теориями, а всегда сознавали его как недостаток, — и первые поставили вопрос о его преодолении, об эстетической культуре, о художественном видения. Они его не только поставили. Они постарались его художественно разрешить. В плане такого разрешения написана «Древность» Н. Зарудина. Образ птицы проходит через эту поэму — не просто, как символ, но и как видения мира, древнего, лесного, первобытного мира. Картинка из Брема оживает с неожиданной силой, с той яркостью, которую дает первоначальная, детская свежесть впечатления. Книжная пыль стирается с восприятия, остаются основные чистые тона.
Но искусство ви́дения не есть, конечно, только культура глаза. Оно есть выражение общей переделки писателя, воспитывающего в себе художника. Здесь можно было бы говорить с таким же правом о культуре чувства, о культуре мысли. Первоначальная чистота впечатлений, требуемая от художника, означает большее, чем предположили те, которые в этом требовании увидели возврат к наивному реализму, едва ли не к натурализму. Оно означает и смелость писателя быть самим собой, глядеть не через очки, а открытыми, не боящимися света глазами. Быть самим собой? — слышу я негодующий голос. «Глядеть не через очки? А зачем существуют оптические магазины? Не советуете ли вы писателю замкнуться в своем углу? отгородиться от современности? повернуться к ней спиной? бережно культивировать каждый свой недостаток, не изменяя в себе ни единой черты?» О, нет, почтеннейший! Пусть магазины торгуют во-всю и близорукие покупают вогнутые стекла. Я говорю не об этом. Переделывать свою природу? Да. Но не подделывать свои произведения. Переделывать, а не подделывать. Вы уловили разницу?
Когда «Перевал» заговорил об искусстве ви́дения, с ним спорили, но во многом и соглашались. Но когда он заявил, что
Но эстетическая культура, умение видеть мир, моцартианство как творческий метод, трагедийность как обозначение большого, полноценного искусства — все это является теми — основными и нужными — формами художественной философии «Перевала», которые еще, однако, не говорят об общественной направленности этой философии, о ее содержании или говорят только косвенно. Для того, чтобы она получила свою «душу», нам надо перейти к этому содержанию, найти такой принцип, который бы послужил нам ключом. И так же, как, говоря о творческом методе, я остановился на повести Слетова, я для того, чтобы яснее раскрыть социальный пафос перевальской художественной работы, должен буду несколько задержаться на «Сердце» Ив. Катаева.
Писавшие об этой замечательной повести сразу заметили, что она не только перекликается, но и полемизирует с «Завистью» Ю. Олеши. Полемика эта тем замечательнее, что оба автора писали свои вещи одновременно, и таким образом поединок Журавлева с Андреем Бабичевым становится не литературной дуэлью, а как бы борьбой двух разных социальных принципов. Андрей Бабичев, фигура двойственная и противоречивая, в основном — советский бизнесмен, делец, колбасник. Он любит вещи и делает вещи. Он заведен, как хороший механизм. Он наделает много вещей и хорошего качества. Но людей он не видит, не знает, не любит. Они заслонены вещами. Огромный поток вещей загромождает мир Андрея Бабичева. Он во власти вещного, товарного фетишизма. Перенесите его в Германию, в Америку — он будет с таким же успехом делать свое дело, как и в Советском Союзе, — самодовольный, энергичный, ограниченный. Социалистическая зарядка в нем чувствуется очень слабо.
Журавлев с виду напоминает Бабичева. Так же много работает, так же отдает свое время делу, такой же хозяйственник-энтузиаст. Но он заряжен другим электричеством. В нем есть то, чего нет в Бабичеве: он социалист. Вся его работа окрашена творческим пафосом социализма. Он работает для тех живых людей, которые его окружают, для их настоящего, для их будущего. Пролетариат для него не отвлеченная категория, а реальные, знакомые люди с их повседневными нуждами. Сделанная вещь никогда не заслоняет от него человека, для которого она делается, и той великой цели переустройства общества, во имя которой она происходит. Если Бабичев — бизнесмен, то Журавлев — коммунист. Пусть он не вполне выдержан автором, не совсем целен, пусть в его образ внесены ненужные черты сантиментальности и несколько неврастенической утонченности, они не могут заслонить в нем основное, — то, что его ставит в передовой ряд современности.
В большом и отзывчивом сердце героя катаевской повести живет тот пафос социализма, как созидательного творчества, тот новый подлинный коммунизм, который выдвигается нашей эпохой перестройки общества, идущего к уничтожению классов и без которого немыслима поэзия наших дней. Этот новый гуманизм и делает повесть Катаева ключом к перевальскому творчеству. И мы можем ответить с полным правом нашим противникам словами Гейне: «Но ты лжешь, Брут, ты лжешь, Кассий, и ты лжешь, Азиний, утверждая, что моя насмешка касается тех идей, которые представляют драгоценное завоевание человечества». Прибавлю, что Азиний происходит от слова asinus, осел, и что на одного Брута приходится пять Азиниев.
Для нас социализм — не огромный работный дом, как это представляется маниакам производственничества и поборникам фактографии, не унылая казарма из «Клопа», где одинаково одетые люди умирают от скуки и однообразия. Для нас это — великая эпоха освобождения человека от всяких связывающих его пут, когда все заложенные в нем способности раскроются до конца. Для нас она не окрашена в серый цвет, но наполнена теплом и светом. И мы хотим, чтобы отблеск его проник и в нынешнее искусство, чтобы оно озарялось не только газетными лозунгами текущего дня, но и великими идеями времени. Ибо мы не ожидаем гибели искусства, но думаем, что пора его настоящего цветения только наступит. И мы полагаем, что уже сейчас надо начать работать над этим большим и радостным искусством, которое полным голосом сумеет повторить слова Бетховена: «Какое счастье прожить тысячу раз жизнь!»
Ив. Катаев
Молоко
Это вы все конечно, очень верно и правильно высказали, то-есть насчет хорошего-то человека. Не спорю и вполне убежден, — хорошие-то люди, — ну, ласковые там, честные, веселые, — без них, действительно, все может прахом пойти… Это все так… Даже про себя скажу персонально, я сам ласку в человеке обожаю и терпеть не могу, скажем, злобной грызни трамвайной или чего-нибудь подобного. Зачем же, на самом деле, я буду на товарища своего, на гражданина трудовой страны, волком рычать? Кому от этого прибыль?..
Кстати сказать, и характер у меня сложился спокойный, мягкий, несмотря на все передряги жизни. Без преувеличения скажу вам, — нежный характер. Меня даже в союзе… только это, конечно, антер-нус… в союзе инструктора-коллеги меня, например, Телочкой зовут. Правда, термин-то этот влепили мне после того, как проработал я для периферии новые нормы выпойки телят… Использовал, знаете ли, материал собственных опытов и кое-какие датские параллели… Так вот, отчасти за эту заботливость о молочной нашей смене и окрестили меня. Ну, разумеется, и наружность моя сыграла известную роль, имея в виду розовый цвет моего лица и влажную свежесть во взгляде… Но главное-то дело, я так думаю, в ласковом моем поведении. На прозвище это я не в обиде, а только улыбаюсь да отшучиваюсь… Впрочем, это все пустяки, я не об этом хочу…
Вопрос тут в одной поправке…
Необходима, по-моему, к безусловно правильным вашим мыслям некоторая поправочка, и довольно, я скажу, существенная. Коротко говоря, иной раз случается, что не качества важны в человеке, а важна главная струя.
Какая струя? А самая обыкновенная, общая струя, по которой плывет его отдельная жизнь… Судьба его, если можно так марксистски выразиться… Или, скажем, место его на земле, которое он не сам и выбирает… Нет, нет, позвольте, вы не перебивайте, а лучше выслушайте. Чтобы пояснить, я вам, лучше всего, пример приведу из моей практики. Вот только сейчас эта история передо мной развернулась, и в голове моей, как говорится, кипят впечатления… Как раз времени до Москвы хватит, а вы, если журналист, то продумайте этот факт и даже можете, если хотите, осветить в прессе…
В данный момент возвращаюсь я из инструкторской поездки. Посетил свой новый участок и провел перевыборы в шести молочных товариществах. У нас сейчас как раз перевыборная кампания по всей системе… Нужно вам сказать, что участок этот не совсем для меня новый, я туда ездил года полтора тому назад, потом передал его другому инструктору, и только теперь получил обратно. Так что общая картина для меня была ясна. В центре участка — Дулепово, село волостное, огромное, три фабрики, сильная кредитка, епо, волком авторитетный и прочее там, что полагается… И стоит на самом Ленинградском шоссе. По шоссе взад-вперед автомобили шныряют, вдоль него фабрики гудят, мельница паровая пофыркивает, а два шага по-за гумнами — и лежат снежные целины, сияют под солнцем, и прясла по ним ковыляют голые до самого синего лесочка. Белизна, безлюдье, мороз румяный. Тишина. Район же Дулеповский имеет, понятно, клеверно-молочное направление с садоводческим оттенком, сильная коровность, но в организационном отношении, то-есть по части коллективизации, слабоват. Одним словом, молодой район.
Ну-с, так вот, просидел я в Дулепове недели полторы, провел пять перевыборов и, надо сказать, очень удачно, с повсеместным выдвижением бедняцко-середняцких элементов в руководящий состав. Конечно, не обошлось без кулацкой бузы, однако встретил полную поддержку от агрономии и сельских органов на местах. Благодаря такому финалу пришел в самое благодушное настроение и эдакий размах наполеоновский в себе почувствовал. Эх, думаю, дайте мне, товарищи, годик — один годик всего-навсего — и будут у меня в районе коллективные дворы утепленные!.. Я вам покажу, как Телочка работает!.. Вот, к весне показательное кормление проведу, а там обзаведемся контрольными книгами, молочный заводик поставим в Дулепове, швицов-производителей раздобудем… ну, и прочие-такие юные мечты… Короче говоря, наступает день, когда осталось у меня одно только товарищество, перевыборное собрание в шесть часов вечера, потом, думаю, высплюсь как следует, а утром, с семичасовым — в Москву. Возвращусь с полной победой за плечами и с блестящим отчетом для орготдела, как сам, можно сказать, пресловутый Юлий Цезарь…
И вот тут вдруг начинает развертываться удивительная серия фактов. Начинается стремительная история, которая приводит в конце концов… Впрочем, я лучше по порядку. Начало-то истории открылось еще в середине моей дулеповской миссии, на четвертые сутки, в день отдыха, то-есть в воскресенье.
День как раз выдался замечательный, ну, прямо-таки праздник снегов и лучей. Мороз, безветрие, розовый воздух, и вся вселенная, как новый цинк, — сверкает белыми искрами. Сижу я с утра дома, то-есть где остановился, — у бухгалтера кредитки товарища Чижова. А дом двухэтажный, с каменным низом, принадлежит вдове состоятельной. Муж у нее не то лавочник был, не то первый председатель волсовдепа, — я так и не дознался хорошенько, — только все ее очень уважают. Самого бухгалтера дома не было, уехал накануне на свадьбу в соседнее село. Так что сижу я в приятном одиночестве, собраний у меня в этот день никаких, и в результате получается полный узаконенный воскресный покой. Печки в доме истоплены, угольки позванивают, тихая теплота, пышками испеченными пахнет, а оттого, что на дворе солнце, — в комнатке у меня все янтарно, медово, — стены гладким тесом отсвечивают и на перегородке теплится солнечный желтый зайчик. За перегородкой же, в горнице, сидит хозяйка, тоже в одиночестве. Вернулась от обедни и дочку свою отпустила на гулянку, — единственная у нее дочка семнадцати лет, строгая такая и очень оформленная девица, с пушистой косой. Хозяйка сидит шьет, а я у себя читаю с приятностью книжечку поэта Петра Орешина под названием — Родник.
Я, знаете ли, в свободное время люблю хорошие стихи почитать, и всегда в дорожном сундучке у меня что-нибудь захвачено, — Орешин там или Сергей Александрович Есенин. Последнего особенно уважаю и тихо жалею за горькую судьбу. Вообще из поэтов предпочтение отдаю, как бы сказать… мужиковствующим, поскольку сам я крестьянского происхождения, и просто — доступнее пишут, чем, положим, какие-нибудь пролетарские футуристы.
Так вот, сижу себе и читаю, час и другой, в полном забвении. Хозяйке-то, конечно, чудно, что вот человек не старый, а в праздник сидит дома и так тихо. Добрая она женщина и, наверное, подумала про меня: не скучает ли? — потому что два раза, вежливо постучавшись, окликала меня. В первый раз горячими пышками угостила, а в другой — из-за двери спрашивает ласковым грудным голосом:
— Вам гитару не дать ли, молодой человек? Может, поиграете?.. У меня от покойного мужа замечательная гитара осталась…
От гитары я отказался, поблагодарив, потому что, к сожалению, не обучен, и опять за книжку. Потом слышу в сенях топот, — снег с валенок отряхивают, потом веничком охлестывают, дверь скрипнула, шум и женский голос визглявый. Оказалось, соседка пришла к хозяйке посплетничать праздничка ради. Ну, леший с ними, я сначала не слушал, чего они там тараторят за перегородкой. Но только слышу, уж очень соседка захлебывается, а хозяйка все: «Ах ты, господи!.. ах-ты, господи!..» Прислушался я немножко, а потом и Орешина отложил. Весьма, скажу я вам, любопытные вещи рассказывала соседка. Кой-чего я недослышал, кое-что не понял, однако все-таки по обрывкам составил представление, а некоторые фразы запомнил даже в точности.
Услышал я такую штуку. Только что, будто бы, провезли через село со станции какую-то парочку. Будто бы, жениха с невестой. Оба были закутаны с головами в тулупы, чтобы не увидал
Из дальнейшего разговора понял я, что этот самый отец — по национальному признаку грузин. Имеет он двух дочерей, старшую звать Меричка, младшую — Тамарочка. Жил он строго-замкнуто, дочерей никуда не пускал, ни в клуб текстилей на киноношку, ни даже в лес по ягоды. Совсем их
Очень я этим рассказом увлекся и хотел потом кого-нибудь расспросить поподробней, — об грузине — откуда ж он в Дулепове взялся, и что это за Костя, удалец молодой, похититель невест. Да представьте, — как-то не вышло. У хозяйки неудобно было, — подумает — подслушивал; у Чижова хотел, да он вернулся к ночи, как зюзя пьяный, рухнул столбом на кровать и храп испустил. А на другой день началась опять выборная горячка, и совсем я об этой истории позабыл, — не до этого было.
Затем наступает, как я вам сказал, этот самый последний день, последние перевыборы. Ручьевское молочное товарищество, — село Ручьево от Дулепова верст десять по шоссе. И рядом деревня Ручейки, — к этому же товариществу принадлежит.
Полтора-то года назад я в Ручьеве был, дал толчок к организации товарищества и даже подобрал для него доверенного, — одного уважаемого всеми старика-хуторянина, который мне тогда очень понравился и даже, я скажу, приковал мое внимание. Ну, а перед нынешней поездкой собрал я предварительную информацию, и оказалось, что мой старик возложенных надежд не оправдал, обнаружив кулацкий уклон. По этой причине требовалось ныне освежить состав правления в виду кулацкого обволакиванья, — проще говоря — сорвать всю головку и посадить новых людей. У председателя кредитки Будрина был, как водится, и список намеченных кандидатов, согласованный с волкомом партии. Ладно. Хоть и очень жалко мне было своего хуторянина, — а почему — вы скоро поймете, — все-таки, думаю, свалить я его сумею в два счета, — рука у меня для таких операций наметанная. Обтяпаем все — любо-мило.
После обеда сели мы с Будриным в санки и поехали. Погода в последние дни принахмурилась, завьюживало маленько, а морозы держались. Только выехали за село, — резнуло по лицу ветром, снегом колючим. Крякнули мы, поежились и — носы в воротник. Лошадь пошла шибко, шоссе, как стрела, прямое, ровное, впереди исчезает в снежной мгле. Там, в этой мгле, верст за сто — Москва… Вспыхивают в этот час уличные фонари, летят переполненные трамваи, повсюду предпраздничная суета… Тут мне Будрин и говорит с мечтой в голосе:
— Ты, брат, пойми: ведь по этой дороге в оное время сам Петр Великий гонял… из Москвы в Петербург и обратно…
Только он это сказал, — я еще, помню, почему-то про Пушкина подумал, — и вдруг выносятся навстречу нам саночки. Саночки узенькие, хорошенькие, меховая полость, а жеребец в них высокий и сильный, — мелькнули, и нет их. Одно ничтожное мгновенье, миг неуловимый, — и темнело к тому же, — и все-таки увидел я… Кто на передке — не разглядел, а вот в саночках… Мелькнуло мне в ветре, в снежной пыли женское лицо прекраснейшее, дымные брови широкие, длинные черные глаза. И шапочка котиковая, — снегом запорошена… Больше ничего.
Я, конечно, не интеллигент, дальше трехклассного не пошел, и совсем не донжуан какой-нибудь, однако могу про себя сказать: что значит женщина — понимаю. Подходить к ним — очень часто вовсе не подхожу, нет у меня этого уменья и фасона, но зато смотрю на них пристально. И вот, только и могу константировать: такой не видал. Точка.
Отмечу только, что на одну-то десятую секундочки, на меньше мига, а все-таки глаза-то ее с моими встретились. Кончено.
Промчались саночки, остался я, точно расплющенный, а Будрин сейчас же локтем мне в бок и говорит ехидно:
— Видал?.. Что, брат, хороша штучка?
— Кто такая? — спрашиваю его сухо.
— А это, — говорит…
И вот тут начинается продолжение воскресной моей истории.
Проехали, видите ли, молодые. Та самая грузиночка, Меричка, вместе с новоиспеченным мужем своим, с Костей-похитителем. Выяснилось тут, что отец-то Меричкин — дулеповский аптекарь. Живет он в Дулепове с незапамятных времен, овдовел давно, но держится твердо кавказских своих порядков. Кабинет у него весь в тахтах и в коврах, и хотя ковры порядочно молью изъедены, — развешано по ним серебряное оружие и портреты геройских предков. Знакомства аптекарь почти ни с кем не вел и пуще всего над дочерьми дрожал — как бы не спутались с русскими. Все собирался с ними на Кавказ съездить, отыскать им женихов из ихней национальности, а не выйдет — пускай сидят в девках. Ну, а из русских, хотя бы там бывший граф или нарком просвещения, — чтобы ни-ни… «Чуть что замечу, — грозился, — моментально секим-башка обоим».
Некоторые из волмилиции, из вика осмеливались упрекать его за эти угрозы: как же это так, гражданин, — тут вам все-таки не аул, а Дулепово смирное, — он в ответ только зубами желтыми скрипнет и отойдет.
Ну, что же, время наше, конечно, не подходящее для таких затхлых пережитков старого быта. Девушки тлели-тлели взаперти, да одна-то и вспыхнула. Где-то увидалась с парнем, где-то перемигнулась, где-то слово было сказано, — и выпорхнула пташка из клетки.
Ждал ее парень за углом, усадил в саночки — живо-два на станцию, в вагон, и в Москву укатили…
Жили они в Москве недели две и на разных квартирах, потому что парень от своего отца имел твердый наказ — раньше венчанья невесты не касаться. Только по театрам вместе ходили. А цель путешествия, — Будрин объяснил, — понятная: полнейший компрометаж девицы в целях вынужденного согласия родителя ее на этот брак. Родитель, однако, не то чтобы согласие — совсем обратное действие: впал в безумный транс. Все тахты свои порубил шашкой, порвал на себе одежу, меньшую дочку столкнул в темный чулан под замок, аптеку запер и кинулся к властям. Фраза известная, как в романах: отдайте мне мою дочь. А власти что же? Никакого, понятно, внимания на его вопли, — только хохочут все: проморгал, кричат, папаша, — ничего теперь не сделаешь, — пора привыкать к новому быту. Он тогда — грозить. Угрозам тоже значения особого не придали, — старичок-то старенький и из себя довольно плюгавый. Юмористически отнеслись. Только, когда особенно растопался он в кабинете предвика, вызвали мильтона, и тот его, взявши легонько за химку, вытолкнул с крыльца.
Дальнейшее вам известно. Парочка возвращается, и происходит уличный скандал с благополучным окончанием. Старик как будто бы усмирен, опять стоит за прилавком, разводит свои микстуры, вешает порошки, — никому ни слова, как воды набрал. Парочка же обвенчалась и наслаждается своим мелкобуржуазным уютом.
Это все в подробностях изложил мне Будрин. Я его выслушал, затаив дыхание, и под конец спрашиваю:
— А кто же этот самый Костя? Чей он, откуда?..
Будрин же мне в ответ:
— Так разве ты его не знаешь?
— Откуда же, — говорю, — мне его знать?
— Вот тебе раз! — восклицает Будрин. — Так он же Нилова, пятикоровника, любимый сын. Ты, я знаю, летошний год заходил к ним.
Я так и ахнул.
— Так неужели это все Костя Нилов натворил?..
— Он самый. Вот мы сейчас в Ручьеве его папеньку свергать будем с педестала.
Как услыхал я это, так и встали заново у меня перед глазами все эти персонажи. Нилов-старик и Костя его и весь домашний их удивительный строй. И, скажу я вам, втрое занятней стала для меня вся эта грузинская трагедия, потому что уж очень как-то любопытно столкнулись в ней многие обстоятельства.
Нужно теперь кстати как следует объяснить вам про этот мой прошлогодний к Ниловым визит. Тогда понятней вам будет и все дальнейшее. А визит произошел в первый мой приезд в Дулеповский район, летом прошлого года, в июле месяце.
Для организации товарищества приехал я тогда в Ручьево и провозился там цельный день, подбирая кандидатов на должность доверенного и в правление. В сельсовете, в комитете взаимопомощи указали мне несколько лиц, более-менее подходящих. И особенно все голоса уперлись в Нилова, Михаила Никифоровича, честного баптиста. Он, дескать, хотя и баптист, и сильно зажиточный, но человек вполне советский, два старших сына пали на красном фронте, ведет цивилизованную жизнь и даже руководит сельскохозяйственным ручьевским кружком. А свое индивидуальное хозяйство поставил как картинку и притом без всякой эксплоатации, исключительно семейным трудом, поскольку в доме у себя — сам-пятнадцатый. Живет не делившись с двумя сыновьями и с тремя зятьями, которых взял в дом. Пользуется громадным уважением в крестьянстве и, кроме того, имеет большую тягу к молочной кооперации.
Собравши такие сведения, взвесил я и решил, что, хотя как будто бы смахивает на кулака, но не мешает и его учесть, как организационную силу. Одним словом, вечерком, часов в восемь, пошел я на ниловский хутор, — полверсты всего от села, не больше.
Я свою должность инструкторскую за что люблю: не говоря о самом существе молочного дела, к которому привязан всей душой, больше всего за легкую подвижность профессии своей, за эти вот служебные скитания.
Въезжаешь в новый район, в новую деревню, и всегда сердце чуть-чуть колышется от ожидания. Сейчас увижу какую-нибудь никогда раньше не виданную речку или церквушку старинную или сиреневый палисадник совершенно особенный, — нет ведь в одной волости двух мест, вполне схожих. И главное — ожидаю встреч с новыми для себя людьми. Жажду вглядеться в их жизнь. И всего приятней то, что смотрю я на новые места не как турист мимолетный или какой-нибудь бродяжный босяк, — нет, заложен в профессии моей интерес к самой сердцевине жизни, к хозяйственному ее нутру, к ее, можно сказать, кровеносной системе, — только не кровь для меня обтекает это нутро, — бежит по нем белое молоко. И весело мне наблюдать, как на этом молоке в разных местах разные распускаются люди.
Простите, что отвлекся не на тему, но это все к тому, что и на хутор ниловский пришел я в таком же радостном ожидании. А уж совсем легко мне стало и вольно оттого, что прошагал я по вечерним свежескошенным лугам, по мягкой тропинке, надышался клеверной сладости, оттого, что расприветливо встал передо мной, за горой в лощинке, чистенький хуторок, сверкнул в клубах зелени белыми оцинкованными крышами.
Миновал я каменную ограду, прошел через широкий двор, окруженный службами. Все глинобитное, выбеленное, либо кирпичное, ворота у сараев железные, крашены ярь-медянкой. Во дворе чисто, подметено до пылинки — и пусто, ни души. Обошел кругом дома. На задней стороне — терраса, обнесена решеткой из зеленых драночек и вся заросла густым хмелем. И тут, под террасой, вижу, сидит на земле, подле разобранной косилки, молодой красивый парень в голубой рубахе. Тряпкой протирает металлические части. Увидавши меня, он поднялся и спрашивает:
— Наверное, вы к папаше?
— А что, — говорю, — дома его нет?
— Нет, он недалеко, на пчельнике, сейчас, — говорит, — схожу за ним. Пройдите, пожалуйста, на террасу.
На террасе опять-таки подивился я немыслимой чистоте. Крашеный новый пол, стулья венские, стол дубовый — все так гладко, прямо сияет, кажется — дохнешь, и запотеет все. Минут через пять парень явился и сказал, что отец просил немножко обождать, скоро придет. Сам же сходил в дом и, вернувшись, расстелил на столе суровую скатерть, поставил две тарелки, — одна с сотовым медом, другая с ломтями черного хлеба. Предложил откушать свежего меду и — встал поблизости, прислонившись к столбику.
Евши мед, я на парня часто поглядывал и, надо вам сказать, поражался с каждой минутой его приятной красотой. Можно бы определить, что лицо, щеки у него — девической нежности, если бы, конечно, не глаза… Без всякого самолюбия и даже, наоборот, не в свою пользу, могу его сравнить с собой. Вы, наверное, замечаете, что девическое в лице есть и у меня. Мне после говорили, что мы с ним несколько похожи. Но только какое ж это сходство! Я курносый, у меня все расплылось, губы толстые, — одним словом — Телочка… А у него — нос, подбородок — точеные, лоб невысокий, но прямой и ясный… И главное — глаза. Из-под длинных ресниц, темноголубые, а взгляд-то твердый, светящийся, беспрекословный. Пылкую и сильную душу видно скрозь такие глаза… И стоял он, невысокий и не очень плотный, в свободной такой позе, руки за спину, стриженым крепким затылком опершись о столбик, наложив ногу на ногу. Как будто не босой стоял, в ситцевой неподпоясанной рубахе, а чисто какой-нибудь щеголь во фраке, возле белой колонны, на дворянском балу… И тоже все поглядывал на меня, — с добродушием таким и серьезностью…
Солнце в это время сникало за легкими тучками к западу, и вдруг из последнего узкого облака с огнистой каемкой оно и выпало. В то же мгновение кровяно-красный его луч с могучей силой рассек завесу хмелевой листвы и, обрезавшись о зеленую решетку, раздрызгался, раскропился, испятнал огнем пол и стену. В глазах у меня зарябило от дикой этой крови и зелени и золота, — зажмурился я… А когда раскрыл глаза, стоял с краю террасы, возле самых ступенек, огромного роста старик в пышном облаке розовых волос…
Ну, после-то, конечно, убедился я, что волосы у него просто седые, как молоко белые, а в этот момент цвет происходил от освещения, но тогда я даже испугался этого вздыбленного облака… Тем более, что борода, усы и брови были у него еще совсем темные, поскольку он, очевидно, бывший брюнет. Только в бороде серебрятся первые нити…
Запустив в волосы черные свои ручищи, старик шарил ими по голове, что-то старательно выпутывая. Наконец вынул он оттуда двух задохнувшихся, неподвижных пчел. Положил их на ладонь. Тут же подивился я, до чего широка эта ладонь — прямо как лопата. Приблизив ее к лицу, поворошил он пчелок пальцем. Они зашевелились. Вытянул руку, — они снялись и улетели. После этого хотел я к нему подойти поздороваться, а он заметил мое движение и говорит негромким, свежим голосом:
— Лучше не подходите пока, молодой человек, — их еще много вокруг меня вьется, могут покусать. Да простите сердечно, что замешкался. Рой у меня слетел безо времени, вот я с ним и возился. Будемте знакомы. Вы, наверное, из Москвы?..
— Как это вы, — спрашиваю, — угадали?
— А по добротности портфеля сужу. Наши-то деятели, волостные и уездные, эдаких пока не имеют…
Так-то вот и состоялось мое знакомство с Ниловым, Михаилом Никифорычем.
После вступительного разговора на террасе повел он меня осматривать свое хозяйство. Я вам не буду передавать об нем подробно, потому что хватило бы на целую брошюру, — до того сложно и тщательно поставлено. Видел я и сад фруктовый на полдесятины, и машинный сарай с двумя жнейками Мак-Кормик, с сакковскими плужками, рандалями, рядовыми сеялками. Видел артезианский колодец, потом ригу и молотилку с конным приводом. Побывал в конюшне, где рабочих лошадей, к сожалению, не было, — все на покосе, на дальних лугах, — но зато стоит пара серых выездных жеребцов — отличных кровей и лоснятся, как масляные. Ну, и конечно, в первую голову осмотрел хлев, с особым пристрастием, согласно своей специальности. Хлев — точно из Тимирязевки по воздуху перенесен. Конечно, цементные полы и стоки для навозной жижи, датские кормушки, отопление, электричество, водопровод, — прямо не хлев, а особняк на Арбате. Как раз при мне и скот пригнали, — любовался я, как от ворот проследовали одна за другой круторогие, зобатые красавицы-ярославки, роняя со шлепом жидкие свои пироги. Четыре… Пятую-то Михаил Никифорыч на другой уже год спроворил… Расставили их по стойлам, заложили корму, и девица лет пятнадцати, кубастенькая, быстроглазая, — старшая ниловская внучка, — прошла к ним со скамеечкой и с подойником. Хозяин же повел показывать новенький свой пермский сепаратор и небольшую сыроварню, которую только недавно оборудовал.
Долго мы ходили по всем этим достижениям, — на дворе совсем стемнело, и я даже утомился порядочно. А старик тянет еще и еще смотреть, таскает меня за собой без устали и с явным удовольствием. Хотя словами не бахвалится, — дескать, все само за себя говорит, — но на лице у него эдакое хитрое наслаждение. Особенно любовно и с осторожностью повертывал он везде выключатели: входим — зажигает; осмотрели — гасит аккуратненько. Электричество до Ручьева дотянули перед тем только за месяц.
После осмотра позвал он меня в дом — на предмет деловой беседы.
— Пойдемте, — говорит, — ко мне в боковушку, — там нам никто не помешает.