Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Личное дело (сборник) - Джозеф Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Что с ним стало? – спросил я. – Уже, наверное, не служит?»

«До последнего был при господине, – последовал ответ, – а десять лет назад умер от холеры – у нас тогда была страшная эпидемия. Жена его тоже умерла, вообще вся семья, только этот мальчик и остался в живых».

Рукопись «Причуды Олмейера» лежала в сумке у наших ног. Я снова видел, как солнце катится за степь, точно как в детстве, когда мы путешествовали по этим краям. Яркое, красное, оно утопало в снегу, как будто в море. Прошло двадцать три года с тех пор, как я в последний раз наблюдал заход солнца над этой землей. Мы продолжали путь в темноте, быстро спускавшейся на сиреневые cнега, пока из белой пустыни, смыкающейся с усыпанным звездами небом, не выросли черные фигуры – купы деревьев, отделявших деревню от украинской степи. Мы проехали пару домов, низкий, нескончаемый плетень, пока, подмигивая через строй елей, не замерцали огни хозяйского дома.

Тем же вечером я достал странствующую рукопись «Причуды Олмейера» из багажа и положил, так чтобы она не особо бросалась в глаза, на письменный стол в гостевой комнате. Эта комната, как сообщили мне с напускной небрежностью, дожидалась меня лет пятнадцать. Рукописи не досталось и капли того внимания, которым был всецело окружен сын любимой сестры.

«Пока ты гостишь у меня, ты редко будешь предоставлен себе, братец», – сказал дядя. Такая форма обращения, позаимствованная у наших крестьян, служила выражением наилучшего настроения в моменты душевного подъема.

«Я частенько буду заходить к тебе поболтать».

Собственно, для разговоров в нашем распоряжении был целый дом, и мы постоянно ходили друг за другом кругами. Я нарушал тишину его кабинета, где главным предметом интерьера был громадный чернильный прибор чистого серебра, подаренный дяде на пятидесятилетие вскладчину всеми его в то время здравствующими подопечными. Дядя опекал многих сирот из дворянских семей трех южных провинций – с приснопамятного 1860 года. Некоторые из них учились со мной в школе или были товарищами по играм, но, насколько мне известно, никто из них не написал романа. Несколько дядиных подопечных были значительно старше меня. Я помню, как один из них гостил в усадьбе, когда я был еще совсем маленьким. Он впервые посадил меня на лошадь и – с его искусством верховой езды, умением управлять четверкой и мастерством в прочих мужских занятиях – стал одним из первых объектов моего детского восхищения. Я даже, кажется, помню: мама стоит в портике у окон столовой и смотрит, как меня усаживают на пони, которую держит под уздцы, вполне вероятно, тот самый Юзеф, что умер от холеры, – в то время он служил личным кучером бабушки.

Во всяком случае это точно был молодой парень в ливрее кучера – темно-синей куртке и широких казацких шароварах. Дело было году в 1864-м, или, если исчислять время событиями, то был год, когда мать получила разрешение оставить место ссылки, в которую последовала за моим отцом, и отправилась на юг навестить семью. К слову, чтобы уехать в ссылку, ей тоже пришлось испрашивать позволения, и я знаю, что одолжение это было сделано на условии, что с ней самой будут обращаться как со ссыльной. Однако пару лет спустя, в память о ее старшем брате, который служил в Гвардии и рано умер, оставив по себе множество друзей и добрую память в высшем свете Санкт-Петербурга, некоторые влиятельные особы выхлопотали для нее разрешение – официально оно называлось «Высочайшей Милостью» – отлучиться на четыре месяца.

А еще именно в тот год у меня сложился более отчетливый образ матери: она была уже не просто любящее существо, которое всегда рядом и всегда защитит и в чьих глазах под густыми бровями отражалась какая-то властная нежность. И еще я помню большой съезд родни, близкой и далекой, седые головы друзей семьи – все они собрались, чтоб отдать моей матери дань любви и уважения в доме ее дорогого брата, которому всего несколько лет спустя придется заменить мне обоих родителей.

Я не понимал трагического значения всего, что тогда происходило, хотя среди прочих в доме бывали и доктора, я это отчетливо помню. Внешне болезнь еще не проявила себя, но они, полагаю, уже вынесли ей приговор, – разве что переезд в южный климат мог восстановить покидавшие ее силы. Это время представляется самым счастливым периодом моего существования. Рядом была моя кузина, прелестная, задорная девчушка, всего на пару месяцев младше меня; ее жизнь, которую оберегали, как если бы она была наследной принцессой, оборвалась, когда ей было всего пятнадцать. Были и другие дети, многих уже нет в живых, были и те, чьих имен я уже и не вспомню. Над всем этим нависала гнетущая тень великой Российской империи – тень сгущавшегося национализма и ненависти к полякам, которую разжигали московские журналисты новой школы после злополучного восстания 1863 года.

В своих воспоминаниях об этих сформировавших меня событиях я далеко отступил от рукописи «Причуды Олмейера» вовсе не по прихоти неуместного самолюбования. Их значение весьма велико для человека, пусть и остались они далеко позади. Очевидно, что романист должен оставить своим детям нечто большее, чем краски и образы, cозданные им с таким трудом. Ведь то, что в их взрослые годы будет казаться другим самыми загадочными чертами их личности, то, что им самим не суждено понять до конца, может оказаться подсознательным откликом на тихий голос неумолимого прошлого, в которое уходят глубокие корни его творчества и их судеб.

Только в воображении любая истина обретает осязаемую, неоспоримую полноту. Воображение, а не измышление – вот что правит и в искусстве, и в жизни.

Художественное и точное представление воспоминаний о пережитом достойно служит тому духу сострадания всему человеческому, который освящает и замыслы сочинителя историй, и чувства человека, который пересматривает собственный опыт.

II

Как уже было сказано, я занимался тем, что разбирал свой багаж после прибытия на Украину из Лондона. Рукопись «Причуды Олмейера» – моей спутницы на протяжении трех, а то и более лет, в ту пору уже девяти глав от роду – скромно расположилась на письменном столе меж двумя окнами. Я и не думал убирать ее в один из выдвижных ящиков стола, но медные ручки этих ящиков привлекли меня красотой формы. Два канделябра, по четыре свечи каждый, празднично освещали комнату, так много лет ждавшую возвращения странствующего племянника. Окна были зашторены.

В пятистах ярдах от кресла, на котором я сидел, стоял первый дом деревни, которая была частью наследства моего деда по материнской линии и всем, что осталось в собственности семьи. А за деревней в безграничной темноте зимней ночи тянулись гигантские неогороженные поля: не плоские и скудные равнины, но урожайная земля – забеленные снегом холмы с черными заплатами угнездившихся в ложбинах пролесков. Дорога, которой я приехал, шла через деревню и поворачивала перед воротами, замыкавшими короткий подъезд к дому. Кто-то ехал по заснеженной дороге, и перезвон колокольчиков прокрался в тишину комнаты, подобно мелодичному шепоту.

Присланный мне на помощь слуга наблюдал, как я распаковывал вещи, бесполезно стоя в дверях в полной готовности. Помощь мне вовсе не требовалась, но и прогонять его тоже не хотелось. Это был молодой человек, по крайней мере лет на десять младше меня. Последний раз я был… не то что в этом доме, а в пределах шестидесяти миль отсюда в 67-м году, однако простодушные и открытые черты его крестьянского лица казались мне на удивление знакомыми. Вполне возможно, он был потомком, сыном или даже внуком тех слуг, чьи приветливые лица окружали меня в раннем детстве. Позднее я рассудил, что в непосредственном родстве с ними он вряд ли состоял. Он родился в одной из близлежащих деревень и перешел сюда на повышение, обучившись прислуживать в других домах. Об этом мне стало известно на следующий день от достопочтенного V. Впрочем, я мог бы обойтись и без расспросов. Вскоре я выяснил, что все лица в доме, как и в деревне, – суровые лица длинноусых отцов семейств, нежные лица юношей, лица белокурых детей, красивые, загорелые широкобровые лица матерей, стоящих в дверях хат, были знакомы мне, словно я знал их всех с детства, которое закончилось как будто позавчера.

Нараставший было звон колокольчиков вскоре растаял, и лай собак в деревне наконец-то стих. Мой дядя, удобно устроившись в углу кушетки, молча курил турецкую трубку с длинным чубуком.

«Какой прекрасный письменный стол ты поставил в мою комнату», – заметил я.

«Стол на самом деле принадлежит тебе, – сказал он, остановив на мне задумчивый и заинтересованный взгляд; так он смотрел на меня с тех пор, как я переступил порог дома. – Сорок лет назад за этим столом работала твоя мать. В нашем доме в Оратове он стоял в маленькой гостиной, по негласной договоренности отданной девочкам – твоей матери и ее сестре, которая умерла совсем юной. Стол достался им в подарок от твоего дяди Николаса Б., когда твоей матушке было семнадцать, а тете на два года меньше. Мы все любили и восхищались ею, твоею тетушкой. Верно, ты ничего о ней и не знаешь, кроме имени. В ней не было той женской красоты и утонченного ума, которыми блистала твоя мать. Но все души в ней не чаяли за восхитительную мягкость характера, благоразумие, невероятную легкость в общении.

Ее уход обернулся ужасным горем и огромной душевной потерей для всех нас. Останься она в живых, это стало бы настоящим благословением для всякого дома, куда бы она вошла женой, матерью и полноправной хозяйкой. Вокруг нее все дышало бы миром и гармонией, пробудить которые способны лишь те, кто любит самоотверженно и беззаветно. Твоя матушка превосходила ее красотой, была незаурядной личностью, отличалась прекрасными манерами и острым умом, но с ней не было так легко. Обладая исключительными талантами, она и от жизни ждала большего. В те тяжелые дни все мы особенно беспокоились о ее состоянии. Занедужив после смерти отца (удар для нее был тем сильнее, что его внезапную смерть она встретила в доме одна), она разрывалась от внутренней борьбы между любовью к человеку, за которого она в итоге вышла замуж, и пониманием, что ее покойный отец был против этого брака. Не в состоянии заставить себя пренебречь светлой памятью отца и его мнением, которое она всегда уважала и которому доверяла, и в то же время не в силах противостоять такому глубокому и подлинному чувству, ей было очень сложно сохранить психическое и нравственное равновесие. В разладе с собой она не могла дать другим ощущение спокойствия, которым сама не обладала. Лишь позднее, когда она, наконец, сочеталась со своим избранником, в ней проявились ее высокий ум и сердечность, благодаря которым она завоевала уважение и восхищение даже наших недоброжелателей. Со спокойствием духа встречая жестокие испытания, в которых отразились все несчастья нашего народа и социальные противоречия общества, она воплощала высшее представление о долге жены, матери и патриотки, разделив с мужем тяготы ссылки и став олицетворением благородного идеала польской женщины.

Наш дядя Николас был не слишком щедр на изъявления чувств. Помимо Наполеона Бонапарта, перед которым он преклонялся, на всем белом свете он по-настоящему любил только трех человек – свою мать, твою прабабку, которую ты видел, но вряд ли помнишь; брата, нашего отца, в чьем доме он прожил много лет; а из всех нас, его племянников и племянниц, выросших подле него, он выделял только твою мать. Скромные и очаровательные достоинства ее младшей сестры он, по всей видимости, был неспособен оценить.

Этот удар, неожиданно обрушившийся на семью, главой которой я стал чуть менее года тому, нанес мне самую глубокую рану. Такого действительно никто не ожидал. Возвращаясь домой по зимней дороге, чтобы скрасить мое одиночество в пустом доме, где для управления поместьем и решения сложных задач требовалось мое неотлучное присутствие (сестры попеременно приезжали ко мне на неделю), – так вот, возвращаясь из дома графини Феклы Потоцкой, где наша больная мать гостила, чтобы быть поближе к доктору, они сбились с пути и угодили в снежный завал. С ней были только кучер да старый Валерий, камердинер нашего покойного батюшки. Пока они пытались откопать повозку, раздосадованная задержкой, она спрыгнула с саней и отправилась искать дорогу сама. Все это случилось в 1851-м, меньше чем в десяти милях от места, где мы с тобой сидим.

Дорогу вскоре отыскали, но тут снова повалил снег, да такой густой, что домой они попали только через четыре часа. Валерий впоследствии рассказывал, что, невзирая на ее протесты, прямые приказания и даже попытки их поколотить, они сняли с себя подбитые овчиной тулупы и собрали все меховые полости, чтобы укутать ее и спасти от холода. „Да как же я покажусь своему хозяину, – увещевал он ее, – когда встречусь с его благословенной душой на том свете, если не уберегу вас от опасности, пока во мне теплится хоть единая искра жизни?“ Когда они наконец-то вернулись домой, бедный старик совсем окоченел от холода и не мог вымолвить и слова. Кучер был не в лучшем состоянии, хотя у него и достало сил самому добраться до конюшни. На мои упреки, что в такую погоду не стоило и носа из дома казать, она отвечала, в свойственной ей манере, что ей невыносима была сама мысль оставить меня в безотрадном одиночестве. Непостижимо, как ей это вообще позволили! Но, полагаю, это было предрешено. На следующий день она стала покашливать, но не придала этому особого значения. Вскоре она слегла с воспалением легких, и через три недели ее не стало! Из младшего поколения, вверенного моему попечению, она ушла из жизни первой. Помни о тщетности всех надежд и опасений! В младенчестве я был самым хилым из детей. Долгие годы я был настолько слаб, что родители почти оставили надежду увидеть меня возмужавшим. Однако ж я пережил пятерых братьев, обеих сестер, да и многих сверстников. Я похоронил жену и дочь. Из всех, кто хоть что-то помнит о тех давних временах, остался ты один. Такова моя участь – предавать могиле преждевременно угасшие верные сердца, обещания блестящего будущего, полные жизни чаяния».

Он быстро встал, вздохнул и, произнеся: «Обед подадут через полчаса», покинул меня.

Оставаясь неподвижен, я слушал его быстрые шаги по натертому полу соседней комнаты. Он пересек приемную, заставленную книжными полками, где остановился положить чубук на подставку, а затем перешел в гостиную (это была анфилада комнат), где толстый ковер заглушил его шаги. Однако я услышал, как захлопнулась дверь его совмещенной с кабинетом спальни. Ему было шестьдесят два года, и на протяжении четверти века он был самым мудрым, самым надежным, самым снисходительным опекуном; он дал мне отеческую заботу, любовь и моральную поддержку, которые я всегда ощущал где-то рядом, в каких бы удаленных частях света ни находился.

Что касается пана Николаса Б., – который был младшим лейтенантом французской армии в 1808 году, лейтенантом в 1813-м, недолгое время служил адъютантом при маршале Мармоне, а впоследствии – капитаном Второго полка Кавалерийских стрелков польской армии, которая существовала до 1830 года в окороченном Царстве Польском, каким оно стало по решению Венского конгресса, – то должен сказать, что из всех преданий нашей семьи, известных мне по рассказам и отчасти как очевидцу и вызванных словами только что покинувшего комнату человека, его образ полностью так и не сложился. Я наверняка видел его в 1864-м, едва ли он упустил возможность повидаться с моей матерью, зная, что встреча может оказаться последней. С раннего отрочества и до сего дня, когда я пытаюсь вызвать в памяти его образ, перед моими глазами встает туман, в котором смутно различимы только аккуратно причесанные седые волосы (для семьи Б., где все мужчины благообразно лысеют еще до тридцати, случай исключительный) и тонкий, с горбинкой, благородный нос – черта, полностью соответствующая физиогномическим правилам семьи Б. Но не отрывочными воспоминаниями о частях бренного тела жив он в моем сознании. С самого раннего возраста я знал, что мой двоюродный дед Николас Б. был рыцарем Почетного легиона и кавалером польского ордена Воинской доблести. Эти два факта его славной биографии вызывали во мне благоговение; но все-таки не в этом чувстве – каким бы глубоким оно ни было – выражается для меня сила и значительность его личности. Верх взяло другое впечатление, в котором смешались трепет, сострадание и ужас. Пан Николас Б. остается в моих глазах тем несчастным, пусть и отважным, горемыкой, который когда-то давным-давно съел собаку.

Прошло добрых сорок лет с тех пор, как я услышал эту историю, но впечатления от нее так и не поблекли. Пожалуй, это была первая история из реальной жизни, которую я услышал. И все же я до сих пор не могу понять, почему это произвело на меня такое чудовищное впечатление. Уж мне ли не знать, на что похожи наши деревенские псы – и все-таки… Как можно?! Сегодня, воскрешая в памяти ужас и жалость, испытанные в детстве, я задаю себе вопрос: правильно ли раскрывать перед холодным и взыскательным миром столь жуткое событие семейной истории? Я спрашиваю себя: вправе ли я? Тем более что семейство Б. всегда славилось в округе изысканным вкусом во всем, что касалось еды и напитков. Но по большому счету, учитывая, что гастрономическая деградация, постигшая доблестного молодого офицера, напрямую связана с Наполеоном Бонапартом, думается, что сокрытие этого эпизода означало бы капитуляцию перед излишне бдительной внутренней цензурой. Пусть правда останется здесь.

Вся ответственность лежит на муже с острова Святой Елены и связана с его досадным легкомыслием в проведении русской кампании. Дело было во время достопамятного бегства из Москвы, когда Николас Б. и два офицера из его полка (о чьих нравственных качествах и утонченности вкуса мне ничего не известно) прикончили на краю деревни собаку, после чего ее сожрали. Насколько я помню, в качестве орудия убийства использовалась кавалерийская сабля, и вопрос жизни и смерти в этой охотничьей истории стоял куда острее, нежели в рассказах о схватках с тиграми.

В деревне, затерявшейся в глуши литовских лесов, остановился на ночлег казацкий сторожевой отряд. Трое охотников наблюдали из укрытия, как в ранних, сгущавшихся уже к четырем пополудни зимних сумерках, казаки располагались по хатам, чувствуя себя совершенно как дома. Наблюдали с отвращением и, вероятно, отчаянием. Когда наступила ночь, крепость благоразумия пала под натиском мучительного голода. Они поползли по снегу и добрались до изгороди из прутьев, какими обычно окружают деревни в этой части Литвы. Чего они хотели добыть и каким образом и стоило ли это такого риска, одному Богу ведомо.

Казачьи отряды часто перемещались без офицера, и караулы у них были нерадивые, если вообще выставлялись. Кроме того, в деревне, столь удаленной от линии отступления французов, они никак не могли ожидать отбившихся от Великой армии солдат. Трое офицеров отстали от своей колонны в лютую метель и блуждали по лесу уже не один день, чем и объяснялось ужасное состояние, до которого они дошли. Собираясь привлечь внимание крестьян из ближайшей хаты, они уже готовились прыгнуть, так сказать, прямо в пасть ко льву, но вдруг существо, учитывая обстоятельства, не менее грозное, чем лев, залаяло из-за изгороди – и странно, что только одно.

На этом месте истории, которую по моей просьбе нередко рассказывала моя прабабушка, невестка капитана Николаса Б., я начинал дрожать от возбуждения. Собака залаяла. И если бы только залаяла, три офицера Великой армии Наполеона приняли бы благородную смерть от острых казацких пик или достойно умерли бы от голода, если бы им вдруг посчастливилось уйти от погони. Но прежде чем они успели даже подумать о бегстве, этот роковой и омерзительный пес в припадке рвения выскочил сквозь щель в изгороди. Выскочил и погиб. Голову, как я понимаю, отсекли одним ударом. Известно также, что затем, в мрачном безлюдье заснеженных лесов, когда в укромной низине охотники разожгли костер, выяснилось, что качество добычи крайне неудовлетворительное. Пес был не тощим, а наоборот, нездорово тучным, с подозрительными проплешинами на шкуре. Но убили-то его не ради шкуры. Туша большая… Ее съели… Дальнейшее – молчанье…

Молчание прерывает маленький мальчик, который с уверенностью говорит:

«Я б точно не стал есть собаку».

А его бабушка с улыбкой отвечает:

«Вероятно, ты не знаешь, что это такое – голод».

С тех пор я кое-чему научился. До поедания собак я, конечно, не дошел. Я был вскормлен легендарным зверем, которого на языке ветреных галлов именуют la vache enragée [6]; я питался древней солониной, я познал вкус акулы, трепанга, змеи и неподдающихся описанию блюд из безымянных ингредиентов – но не из деревенского пса из Литвы! Я хочу, чтобы по этому вопросу не было разночтений: это не я, а мой двоюродный дедушка Николас, польский дворянин, кавалер ордена Почетного легиона и т. д. в дни своей молодости съел литовскую собаку.

Лучше б, конечно, он этого не делал. Необъяснимым образом в поседевшем уже человеке все еще живо мальчишеское отвращение к этому поступку. Я не в силах этому противостоять. И все же, коли выбора у него не было, давайте будем снисходительны и вспомним, что собаку он съел в боевых условиях, достойно перенося тяжести величайшего военного бедствия новейшей истории. В каком-то смысле он сделал это во имя своей родины. Он съел собаку, чтобы утолить голод, в этом нет сомнений. Но он съел ее также и повинуясь патриотическому устремлению, в пылу глубокой веры, что все еще жива, в погоне за великой иллюзией, которую подобно ложному сигнальному огню возжег великий человек, тем самым заведя в тупик целый народ.

Pro patria!

В таком свете собака может показаться вкуснейшим и достойнейшим блюдом.

А мой рацион из la vache enragée – сколь экстравагантным, столь и бессмысленным чревоугодием. Чего ради мне, сыну земли, которую такие мужи возделывали плугами и орошали кровью, пускаться за солониной и сухарями – немыслимой здесь снедью морских равнин? Как ни крути, вопрос этот остается без ответа. Увы! Убежден, что найдутся поборники безукоризненной нравственности, готовые процедить презрительно: «Дезертир». И тогда привкус невинного приключения вполне может показаться горьким. В мире, где ни одно объяснение не является окончательным, оценивая поведение человека, следует понимать, что в нем всегда есть место необъяснимому. Не стоит всуе обвинять в предательстве. Внешность нашей бренной жизни обманчива, как и все, о чем мы судим, опираясь на наши несовершенные чувства. И только внутренний голос в скрытой от всех беседе может говорить вполне искренне. Верность определенной традиции можно проследить и в несвязанных с этой традицией обстоятельствах, к которым в свою очередь привел необъяснимый порыв.

Объяснять глубокую диффузию противоречий человеческой натуры, которая порой заставляет саму любовь рядиться предательством, было бы слишком долго. А пожалуй что и невозможно. Снисходительность, как было сказано, – самая разумная из всех добродетелей. Рискну предположить, что эта же добродетель встречается реже других, если не реже всех. Я не хочу сказать, что люди глупы. Вовсе нет. Цирюльник и священник, при поддержке всей деревни, справедливо осудили поведение хитроумного идальго, который, покинув родные места, разбил копьем голову погонщика мулов, разметал стадо безобидных овец, а также имел весьма прискорбный опыт на скотном дворе. Да не допустит Господь, чтобы недостойный простолюдин избежал заслуженного порицания путем привязывания к стремени благородного кабальеро, чьи фантазии были в высшей степени благородными и бескорыстными, способными лишь возбуждать в простых смертных зависть. Но в обаянии этого возвышенного и опасного персонажа есть и другие моменты. Он не лишен слабостей. Прочитав множество романов, он наивно решил убежать из непереносимой реальности. Он желал встретиться лицом к лицу с исполином Брандабарбараном, повелителем Аравии, чье оружие было сделано из кожи дракона, а щит на руке служил когда-то воротами храма. О, милая и естественная слабость! О, благословенная наивность мягких и бесхитростных сердец! Кто бы не поддался столь утешительному искушению? И все-таки, потакая своим слабостям, хитроумный идальго из Ла-Манчи не был хорошим гражданином. Священник и цирюльник осуждали его не так уж безосновательно. Я не стану повторять за королем Луи-Филиппом, который, оказавшись в изгнании, изрек: «Народ никогда не виноват», – однако можно признать, что в общем мнении всей деревни есть доля правды. Безумец! Безумец! Тот, что в благочестивом размышлении бдел над оружием у колодца на постоялом дворе, что на рассвете стоял коленопреклоненный перед хозяином гостиницы – толстым жуликом, который посвящал его в рыцари, он – приблизился вплотную к совершенству. Он несется дальше, его голова окружена нимбом – святой покровитель всех погубленных или спасенных неотразимой силой воображения. Но хорошим гражданином он не был.

Вероятно, именно это и не что иное подразумевал мой наставник в своем памятном восклицании.

То было веселым летом 1873 года, в тот год у меня были последние веселые каникулы. Затем случались годы праздности и по-своему веселые, и в известной мере поучительные, но то был год моих последних школьных каникул. Год этот памятен и другими событиями, но подобающее их изложение заняло бы слишком много места и времени. Кроме того, к каникулам они не имеют никакого отношения. А вот что имеет: за день до восклицания мы осмотрели Вену, верхний Дунай, Мюнхен, Рейнский водопад, Боденское озеро – право, это было незабываемое путешествие. Затем мы отправились в неспешный поход по долине Ройсса. О, дивное время! Это была скорее прогулка, нежели поход. По Люцернскому озеру пароход доставил нас во Флюэлен, и под конец второго дня, когда сумерки уже обгоняли наши неторопливые шаги, мы едва вышли за пределы коммуны Хоспенталь. Упомянутое замечание я услышал в другой день, тогда же в полумраке глубокой долины, вдали от поселений, мы размышляли вовсе не об этике поведения, но о куда более простых житейских потребностях – пристанище и пище. Ни того ни другого поблизости видно не было, и мы уже подумывали повернуть обратно, как вдруг на изгибе дороги набрели на призрачное в сумерках здание.

В то время строился Готардский тоннель, и это мощнейшее горнопроходческое предприятие имело самое непосредственное отношение к неожиданному зданию, одиноко стоящему у самого подножия гор. То был длинный, но совсем небольшой, низкий, сбитый из досок барак с белыми оконными рамами на желтом, лишенном каких-либо декоративных элементов фасаде. И все же это была гостиница; у нее даже было название, но я позабыл его. Разумеется, перед его скромной дверью не стоял привратник с золотыми галунами. На наши расспросы ответила простого вида энергичная горничная, затем подошли мужчина и женщина – владельцы заведения. Ясно было, что никто не ожидал, а может, даже и не желал новых постояльцев в этой странной гостинице, чей суровый стиль напоминал домик, венчающий на вид совершенно непригодный к плаванию игрушечный Ноев ковчег – непременный атрибут европейского детства. И все-таки крыша у нее не была откидной, и внутри ее не заполняли до краев раскрашенные фигурки выпиленных из фанеры животных. Впрочем, присутствия живых туристов тоже не наблюдалось. Мы что-то поели в длинной, узкой комнате, сидя на конце такого длинного и узкого стола, что моему усталому восприятию и моим сонным глазам казалось, будто сейчас его дальний край пойдет вверх, как перекладина у качелей, поскольку на том конце нет никого, чтобы уравновесить две наши пыльные и перепачканные за время путешествий фигуры. Затем мы поспешили вверх по лестнице в пахнущую сосновыми досками комнату, и, прежде чем моя голова коснулась подушки, я провалился в глубокий сон.

Утром мой наставник (студент Краковского университета) разбудил меня спозаранку и, пока мы одевались, сказал: «В гостинице, похоже, много постояльцев. Я до одиннадцати слышал гул голосов». Я удивился; я ничего не слышал, поскольку спал как убитый.

Мы спустились в длинную и узкую столовую. На длинном и узком столе в два ряда стояли тарелки. Возле одного из многочисленных занавешенных окон стоял высокий поджарый мужчина. Широкую плешь обрамляли пучки черных волос над ушами, длинная черная борода касалась груди. Он оторвался от газеты и взглянул на нас. Похоже, он неподдельно изумился нашему вторжению. Мало-помалу народ подтягивался. Ни один из вошедших не был похож на туриста. Ни одной женщины. Создавалось впечатление, что все эти люди довольно близко знакомы друг с другом, однако разговорчивой их компанию я бы не назвал. Лысоватый важно уселся во главе стола. Все это походило на семейное торжество. Вскоре бойкая служанка в национальном костюме рассказала нам, что место это на самом деле служило пансионом для английских инженеров, выписанных на строительство Готардского тоннеля. У меня появилась возможность наслушаться английской речи в той мере, какую позволяют себе за завтраком мужчины, не склонные растрачивать слова в ситуациях бытовых и повседневных.

Для меня это был первый контакт с населением британских островов, если не считать туристов в отелях Люцерна и Цюриха, каковой типаж не имеет хождения в повседневной жизни. Теперь я уже знаю, что лысый мужчина говорил с сильным шотландским акцентом. Я много раз слышал этот акцент и на суше, и на море. Я почти уверен, второй механик на пароходе «Мавис» приходился этому человеку братом-близнецом. И он меня не разубедил, хоть и утверждал, что у него нет и никогда не было близнеца. Как бы то ни было, неторопливый лысоватый шотландец с угольно-черной бородой предстал перед моим детским взором романтическим и таинственным персонажем.

Мы выскользнули незамеченными. Наш запланированный маршрут пролегал через перевал Фурка по направлению к Ронскому леднику, с дальнейшим спуском по склону долины Хасли. Солнце уже садилось, когда мы оказались на вершине перевала и прозвучала, наконец, упомянутая выше фраза.

Мы уселись на обочине дороги и продолжали спор, начатый с полмили назад. Я уверен, что это был спор, потому что отчетливо помню, как мой наставник спорил, а я, не имея возможности ответить, слушал, не отрывая взгляда от земли. Движение на дороге заставило меня поднять глаза – и тут я увидел своего незабвенного англичанина. Его я запомнил отчетливей, чем некоторых знакомых последующих лет – приятелей и товарищей по службе. Он стремительно шагал на восток (рядом с престижным видом трусил проводник-швейцарец) с бесстрашием истинного путешественника. На нем был спортивный костюм, при этом из-под высоких зашнурованных ботинок едва виднелись короткие носки, по причинам, которые, конечно, могли быть связаны с гигиеной или аккуратностью, но очевидно в первую очередь были определены художественным вкусом их хозяина, икры которого, выставленные на всеобщее обозрение, были открыты бодрящему высокогорному воздуху и ослепляли зрителя мраморной крепостью и богатым оттенком свежей слоновой кости. Он шел впереди небольшого каравана. Мир человеческий и горный пейзаж вызывали в нем безоговорочное удовлетворение, и это почти восторженное чувство освещало его четко очерченное сильно покрасневшее лицо, короткие серебристо-белые бакенбарды, его невинно-страстные, торжествующие глаза. Проходя мимо, он бросил взгляд, полный добродушного любопытства, и улыбнулся, показав ряд крупных, крепких, блестящих зубов мужчине и мальчику, сидевшим, словно бродяги, на пыльной обочине со скромным рюкзаком у ног. Его белые икры светились уверенностью, неуклюжий швейцарский проводник с мрачным видом шествовал у его локтя, будто медведь на привязи, а за полным энтузиазма путешественником гуськом шел небольшой караван из трех мулов. Одна за другой проехали две леди, но высокая посадка позволила мне разглядеть лишь их спины да края длинных синих вуалей, которые низко свешивались с полей одинаковых шляп. Несомненно, то были его дочери. Замыкал шествие груженый багажом усердный мул с обвислыми ушами, которого вел сутулый, болезненного вида погонщик. Взглянув на процессию, мой наставник слабо улыбнулся, после чего снова принялся мне что-то с жаром доказывать.

Говорю же вам, это был незабываемый год. Где еще встретишь такого англичанина! Был ли он по мистическому стечению вполне обычных обстоятельств провозвестником моего будущего, посланным в решающий момент склонить чашу весов на вершине альпийского ущелья, чтобы пики Бернского Оберланда стали тому немыми, но величественными свидетелями? Его взгляд, его улыбка, безудержная, почти комическая пылкость его рвущейся вперед натуры помогли мне взять себя в руки. Нужно сказать, что в тот день, находясь в головокружительной атмосфере гор, я чувствовал себя абсолютно разбитым. В тот год я впервые вслух сказал о своем желании стать моряком. Сперва это заявление осталось неуслышанным, как те звуки, что выходят за пределы улавливаемого человеческим ухом диапазона. Как будто бы его и вовсе не было. Я принялся перепевать то же самое на разные лады, и мне таки удалось пару раз вызвать удивление и даже привлечь на секунду чье-то внимание – как если бы кто-то спросил: «Что это за странный звук?» Следующей реакцией было: «Вы слышали, что говорит этот мальчик? Какой неожиданный порыв!» Вскоре волна возмущенного изумления (она не была бы больше, объяви я о намерении уйти в картезианский монастырь), вырвавшись за пределы академического, университетского Кракова, накрыла несколько губерний. Растеклась далеко, но не глубоко. И всколыхнула повсеместные протесты, негодование, жалостливое удивление, горькую иронию и откровенные насмешки. Я с трудом дышал под их гнетом и совсем не мог найти слов в ответ. Люди судачили, что станет делать с беспокойным племянником пан Т. Б. и, осмелюсь сказать, от всей души надеялись, что он быстро положит конец моим выдумкам. Дядя же прибыл из самой Украины, чтобы объясниться со мной и рассудить самому – непредвзято и честно с позиции человека мудрого и любящего. Насколько это было возможным для мальчика, чьи способности к самовыражению еще не вполне сложились, я поведал ему свои сокровенные мысли, а он в ответ приоткрыл мне свое сердце и разум; тогда я впервые увидел неисчерпаемый и благородный источник чистой мысли и теплых чувств, из которого на протяжении всей жизни черпал преданную любовь и веру в успех. На деле после череды утомительных бесед он заключил, что не хотел бы услышать от меня упреков в поломанной его безусловным отказом жизни. Но я должен не торопиться и серьезно подумать. И думать надо не только о себе, но и о других, положив чувства любви и долга на одну чашу весов, а искренность собственной цели – на другую. «Хорошенько подумай, что это будет значить для твоей жизни в целом, мой мальчик, – наконец предостерег он с особым дружелюбием. – Меж тем постарайся как можно лучше сдать годовые экзамены».

Учебный год подошел к концу. Я довольно хорошо сдал экзамены, которые для меня (в силу определенных причин) были испытанием более трудным, чем для других юношей. В этом отношении я мог с чистой совестью наслаждаться каникулами, которые обернулись долгим путешествием по старой Европе, которую в течение последующих двадцати четырех лет мне довелось видеть так мало. Это было мое прощальное турне. Однако задумывалось оно с совершенно другими целями. Подозреваю, поездка была запланирована, чтобы отвлечь меня и направить мои мысли в иное русло. За долгие месяцы о моем желании стать моряком не было сказано ни слова. Все хорошо знали, насколько я привязан к своему молодому наставнику и какое влияние он на меня имеет. Не исключено, что на него была возложена секретная миссия отговорить меня от этой романтической причуды. Поручение это подходило ему как нельзя лучше, поскольку ни он, ни я за всю жизнь моря и в глаза не видели. Море должно было явиться нам обоим далее по ходу нашего турне – в Венеции, на открытом берегу Лидо. Однако он так усердно взялся за исполнение своей миссии, что, не успели мы добраться до Цюриха, а я уже начал скисать. Он убеждал меня в прелести железнодорожных поездов, пароходов, что бороздят озера, он увещевал меня даже во время обязательной церемонии рассвета над Риги, ей-богу! В его глубокой преданности своему нерадивому ученику сомневаться не приходится. Преданность эту он доказал двумя годами неусыпной и ревностной заботы. Я не мог не любить его. Но он подавлял меня, день ото дня, медленно, и когда он начал свои увещевания на вершине перевала Фурка, он, быть может, был ближе к успеху, нежели мы оба себе представляли. Я слушал его и, храня безнадежное молчание, чувствовал, как призрачное, несбывшееся и желанное море, море, которым я грезил, ускользает из ослабленной хватки моей воли.

Энергичный англичанин прошел – и спор продолжился. Каких плодов я жду от такой жизни на склоне лет? Смогу ли я многого добиться, заслужить уважение, сохранить чистую совесть? Вопрос, на который невозможно ответить. Но я больше не чувствовал себя подавленным. Наши взгляды встретились, и искреннее чувство было видно и в его глазах, и в моих. Конец увещеваниям настал внезапно. Он вдруг подобрал рюкзак и поднялся.

«Ты неисправимый, безнадежный Дон Кихот. Вот кто ты такой».

Я был потрясен. Мне было всего пятнадцать, и я не вполне понимал, что он имеет в виду. Но упоминание бессмертного рыцаря в связи с моей мечтой, которую некоторые в лицо называли придурью, мне даже польстило. Увы! Не думаю, что мне было чем гордиться. Я не мечтал стать защитником одиноких девиц, как подобает тем, кто задумал исправить пороки этого мира, и мой наставник знал об этом лучше других. Следовательно, бросив столь благородное имя как упрек, он в своем негодовании превзошел цирюльника со священником.

Целых пять минут я шел за ним следом. Потом он, не оглядываясь, остановился. Тени отдаленных горных вершин, удлиняясь, ложились на перевал Фурка. Когда я поравнялся с ним, он повернулся ко мне, встав на фоне пейзажа, в котором доминировала вершина Финстерааргорна, и целая орава его гигантских братьев уперлась исполинскими головами в сверкающее небо. Он положил мне руку на плечо.

«Что ж, довольно! Больше об этом ни слова».

Действительно, ни единого вопроса о моем таинственном призвании между нами больше не возникало. Вопросов больше не возникало никогда и ни у кого. Беззаботно беседуя, мы стали спускаться к перевалу Фурка.

Одиннадцать лет спустя, месяц в месяц, я стоял на Тауэр-Хилл на ступенях доков Святой Екатерины, капитан Британского торгового флота. Но того, кто положил мне руку на плечо на вершине перевала Фурка, уже не было в живых.

В год нашего памятного путешествия он защитил диплом философского факультета – и тогда только проявилось его истинное призвание. Следуя за ним, он тут же поступил на четырехгодичный курс медицинского института. Пришел день, когда на палубе пришвартованного в Калькутте корабля я прочел письмо, сообщающее о конце его завидного существования. Он практиковал в отдаленном городке Австрийской Галиции. В письме сообщалось, как все обездоленные округи – и христиане, и евреи – с рыданиями провожали гроб доброго доктора до самых ворот кладбища.

Как короток век и как велика его проницательность! Рассчитывал ли он чего-то добиться, заслужить уважение или сохранить чистую совесть, когда, стоя на перевале Фурка, он призывал меня вглядеться в финал моей только начинавшейся жизни?

III

Образ двоюродного дедушки, пожирающего несчастную литовскую собаку в компании двух солдат, доведенных до состояния изголодавшихся, пугал, символизировал в моем детском воображении весь ужас бегства из Москвы и безнравственность завоевательских амбиций. Крайнее отвращение к этому малоаппетитному эпизоду окрасило мое отношение к личности и деяниям императора Наполеона. Стоит ли говорить, что приязни к нему я не питаю. Заставить простодушного польского пана съесть собаку, взрастив в его душе ложную надежду на независимость родины, было со стороны великого кормчего просто безнравственно. Такова судьба этого доверчивого народа – прозябать еще сотню лет на скудном пайке из ложных надежд и – собачатины. Это, если подумать, исключительно нездоровый рацион. Можно простить себе некоторую гордость за национальный характер, который до сих пор выдерживает эту губительную диету.

Но довольно общих слов. Возвращаясь к нашей частной истории, мистер Николас Б. с присущей ему сдержанностью мизантропа признался невестке (моей бабке), что злополучный ужин был для него «немногим лучше смерти». В этом нет ничего удивительного. Удивляет меня, что об этой истории вообще стало известно, поскольку мой двоюродный дедушка, в отличие от большинства офицеров наполеоновского (а возможно, и любого) времени, не любил распространяться о кампаниях, в которых участвовал, – а начинал он под Фридландом и закончил где-то в округе Бар-ле-Дюк. Его восхищение великим императором было безграничным. Но молчаливым. Как истинно верующий, он не желал выставлять напоказ свое глубокое чувство перед изуверившимся миром. За исключением этой истории, он был настолько скуп на полевые анекдоты, словно и солдата в жизни не видел. Все свои награды он получил до двадцати пяти лет и гордился ими. Однако отказывался украшать петлицу орденскими лентами, как это принято в Европе и по сей день, и неохотно надевал свои регалии даже по праздникам, словно желая скрыть их из опасения прослыть хвастуном.

«Довольно того, что они у меня есть», – бормотал он себе под нос. За тридцать лет медали на его груди видели лишь дважды: на важной для семейства свадьбе и на похоронах старого друга. Уже взрослым я узнал, что невестой, удостоившейся подобной чести, была не моя мать, но обижаться на мистера Николаса Б. было уже некстати, тем более что он исправил положение, отметив мое рождение длинным поздравительным письмом с пророчеством: «Он узрит лучшие времена». Надежда жила даже в его отравленном горечью сердце. Но истинным пророком он не был.

Он был человеком странных противоречий. Прожив много лет в доме брата, полном детей, жизни, движения и постоянного шума от приходивших и уходивших гостей, он сохранил привычку к уединению и покою. Его считали крайне скрытным во всех отношениях, но на самом деле он был лишь жертвой болезненной нерешительности во всем, что касалось гражданской жизни. За его молчаливостью и флегматичностью скрывалась способность к внезапным приступам гнева. Даром рассказчика он, подозреваю, не обладал, но все же испытывал мрачное удовлетворение, когда называл себя последним человеком, который переправился по мосту через Эльстер после Битвы народов. Чтобы никто не вздумал приписать это его доблести, он даже снисходил до объяснений, как все произошло. Вскоре после начала отступления его отправили обратно в городок, где войска союзных держав были заняты истреблением нескольких подразделений французской армии (и среди них польских войск князя Джозефа Понятовского), безнадежно зажатых в лабиринте улиц. На вопрос, что там творилось, пан Николас Б. бормотал лишь слово «бойня». Доставив послание князю, он тут же поспешил назад, чтобы отчитаться о выполненном задании. К тому времени передовые части противника уже окружили город, и всадника обстреливали из домов. Кроме того, беспорядочная толпа австрийских драгун и прусских гусар преследовала его до самого берега реки, мост через которую заминировали еще ранним утром. Пан Николас был убежден, что именно вид нагонявших его кавалеристов насторожил командира саперов и заставил его преждевременно подорвать заряды. Не проскакав и двухсот ярдов по другому берегу, он услышал роковые взрывы. Свое скупое повествование пан Николас завершал безоговорочным «идиот». Этим приговором он выражал негодование по поводу тысяч погибших. И только когда он говорил о своем единственном ранении, бесстрастное лицо озарялось чем-то отдаленно напоминавшим гордость. Вы поймете причину этой гордости, когда узнаете, что он был ранен в пятку. «Как сам Его Величество Император Наполеон», – напоминал он своим слушателям с напускным равнодушием. Нет никаких сомнений, что равнодушие его было напускным, ведь ранение это было поистине необычным. Полагаю, что за всю историю известно лишь о трех воинах, раненых в пятку: Ахилл, Наполеон – воистину полубоги, – и к ним недостойный потомок с почтением к семейной истории добавляет имя простого смертного Николаса.

Сто дней застали пана Николаса в доме нашего дальнего родственника, хозяина небольшого имения в Галиции. Как он добрался туда через еще не сложившую оружие Европу и что ему пришлось преодолеть по дороге, боюсь, мы не узнаем никогда. Все бумаги пана Николаса были уничтожены незадолго до его смерти. Но даже если среди них и было, как он утверждал, краткое описание его жизни, я совершенно уверен, что занимало оно не более чем пол-листа. Наш дальний родственник служил в австрийской армии и после битвы при Аустерлице вышел в отставку. В отличие от пана Николаса, скрывавшего свои награды, он любил демонстрировать почетную увольнительную грамоту, в которой был назван unschreckbar (бесстрашным) перед лицом врага. Ничего хорошего такой союз, казалось бы, не сулил, однако семейная легенда гласит, что эти двое отлично ладили в своем сельском уединении.

Когда пана Николаса спрашивали, не испытывал ли он во время Ста дней искушения вернуться во Францию и поступить на службу к своему обожаемому Императору, он обычно бормотал: «Ни денег, ни лошади, пешком далековато».

Поражение Наполеона и крах надежд на независимость дурно сказались на характере пана Николаса. По возвращении к себе в провинцию он сник. Впрочем, на то имелась и другая причина. Отец пана Николаса и моего деда по материнской линии умер рано. Они были еще совсем детьми. Их мать, в ту пору молодая, с очень приличным состоянием, снова вышла замуж за мужчину большого обаяния и добросердечного нрава, но без гроша в кармане. Он оказался любящим и заботливым отчимом, однако, как ни прискорбно, направляя образование мальчиков и формируя их характер мудрыми наставлениями, он сделал все, чтобы прибрать к рукам состояние семьи. Он покупал и продавал земли на свое имя и вкладывал капитал таким образом, чтобы скрыть имена истинных владельцев. В подобных затеях можно преуспеть, нужна только бездна обаяния, чтобы непрерывно пускать пыль в глаза собственной жене, и немного смелости, чтобы не принимать в расчет тщету общественного мнения. Решающий момент настал, когда в 1811 году по достижении совершеннолетия старший из братьев попросил ввести его в курс дел и выделить хотя бы часть наследства, чтобы начать самостоятельную жизнь. Тогда-то отчим и объявил в очень спокойной, но категоричной манере, что нет ни дел, ни наследства. Все состояние теперь принадлежало ему. Он, безусловно, сочувствовал молодому человеку, у которого сложилось ложное впечатление об истинном положении дел, но считал необходимым твердо стоять на своем. Последовали визиты старых друзей, появились добровольные посредники, готовые трястись по самым разбитым дорогами из самых отдаленных уголков трех провинций, и предводитель дворянства (неофициальный опекун сирот знатного происхождения) созвал собрание землевладельцев, «дабы доброжелательно прояснить возникшее между Х. и его пасынками недопонимание и предпринять необходимые меры для устранения оного». Делегация посетила Х., который угощал их превосходными винами, но пропускал мимо ушей их увещевания. Над предложением о разборе дела третейским судом он лишь посмеялся. При том что вся округа помнила, что четырнадцать лет тому назад, когда он женился на вдове, все его зримое достояние (помимо навыков общения) состояло из щегольской четверки лошадей и двух слуг, с которыми он объезжал окрестных помещиков; что касается средств, об их наличии можно было судить лишь по скромным карточным долгам, к выплате которых он относился с подчеркнутой щепетильностью. Но благодаря волшебной силе его упрямства и неизменной уверенности в себе, попадались и те, кто поговаривал меж собой, что, мол, «не все так просто». Тем не менее на его следующие именины (которые он обычно праздновал трехдневной охотой) из всех приглашенных явились лишь двое дальних соседей без всякого веса в обществе. Один был известен своей глупостью, другой же – человек очень набожный и честный – столь страстно любил пострелять, что, по собственному признанию, не смог бы отказаться от предложения поохотиться, будь оно хоть от самого дьявола. Х. принял это проявление общественного мнения с безмятежностью человека, совесть которого чиста. Его было не сломить. И все же это был человек глубоко чувствующий, и когда его жена открыто встала на сторону своих детей, он утратил свое прекрасное спокойствие, объявил свое сердце разбитым и, безутешный, выгнал ее из дома раньше, чем она успела собрать чемоданы.

Так началась тяжба – блистательно гнусная афера, которую посредством всяческого крючкотворства удалось растянуть на долгие годы. Другим это позволило проявить недюжинную доброту и сострадание. Двери соседских домов распахнулись для обездоленных. Ни юридической помощи, ни материальной поддержки в ведении дела просить не приходилось. В то же время Х. публично обливался слезами над неблагодарностью пасынков и слепою материнской любовью жены. Вместе с этим он проявил себя таким виртуозом в сокрытии финансовых документов (поговаривали даже, что он сжег изрядную часть исторически важных бумаг из семейного архива), что истцы вынуждены были пойти на компромисс и покончить с этим скандальным делом, пока не случилось чего похуже. В итоге от притязаний на все имущество пришлось отказаться, а в качестве отступного сошлись на двух деревеньках, названиями которых я не намерен обременять читателей. После столь нелепого и бесславного финала ни жене, ни пасынкам нечего было сказать человеку, явившему миру столь яркий пример своекорыстия, фундаментом которому послужили твердый характер, целеустремленность и усердие. Моя же прабабка, совершенно подорвав здоровье, скончалась пару лет спустя в Карлсбаде. Чувствуя себя под защитой судебного решения, узаконившего сей грабеж, Х. вновь обрел желанный покой и остался жить поживать у себя в усадьбе со всем комфортом и, судя по всему, в мире с собой. Любители охоты снова стали принимать его приглашения более или менее благосклонно. Без устали уверяя гостей, что не держит зла за дела минувшие, он во всеуслышание заявлял, что по-прежнему предан жене и пасынкам. Да, они хотели ободрать его как липку на склоне лет; но поскольку он решил защитить себя от разорения, как сделал бы любой на его месте, они обрекли его на тяготы одинокой старости. Однако его любовь выдержала даже такое коварство.

И, возможно, какая-то доля правды в его словах присутствовала. Вскоре он принялся делать пассы в сторону старшего пасынка, моего деда по матери, и, хотя его дружелюбные поползновения немедленно пресекались, он предпринимал все новые и новые попытки с характерным для него упорством. Долгие годы он стремился к примирению, сулил моему деду переписать завещание в его пользу, лишь бы тот согласился восстановить отношения, чтоб они могли хотя бы время от времени навещать друг друга (для тех мест расстояние в сорок миль считалось близким соседством) или даже принять участие в большой охоте по случаю именин. Дед был страстным любителем всякой охоты. Характер его был настолько далек от жестокосердия и злонамеренности, насколько это вообще возможно. Будучи воспитан либерально настроенными бенедиктинцами, которые держали единственную на юге приличную общеобразовательную школу, он с усердием перечитывал авторов XVIII века. Христианское великодушие сочеталось в нем с философской снисходительностью к недостаткам ближнего. Но память о тревогах и унижениях юности, о молодости, обескрыленной цинизмом несправедливой тяжбы, помешали ему простить отчима. Он так и не соблазнился перспективой грандиозной охоты, и X., до последнего надеявшийся на примирение, так и умер в своей усадьбе, оставив у изголовья неподписанный черновик завещания.

Состояние, приобретенное и приумноженное благодаря мудрому и внимательному ведению дел, отошло дальним родственникам, которые никогда с ним не встречались и даже носили другую фамилию.

Меж тем благословение всеобщего мира снизошло на Европу. Распрощавшись с гостеприимным родственником, «бесстрашным» австрийским офицером, пан Николас покинул Галицию. Даже не приближаясь к родным краям, где еще продолжался одиозный судебный процесс, он проследовал прямиком в Варшаву, где присоединился к армии Царства Польского, недавно образованного под скипетром Александра I, самодержца Всероссийского.

Это Царство было учреждено Венским конгрессом как дань памяти былой независимости и включало только центральные земли прежней Польши. Брат Александра I, великий князь Константин Павлович, наместник императора и главнокомандующий, вступил в морганатический брак с польской графиней, к которой испытывал свирепую привязанность. Со свойственными ему своенравием и необузданностью он распространял это чувство и на тех, кого величал «мои поляки». Землистый цвет татарского лица, свирепые маленькие глазки, Константин Павлович вышагивал, наклонившись вперед, сжав кулаки и бросая подозрительные взгляды из-под гигантской треуголки. Человек он был ограниченный, даже здравость его рассудка вызывала сомнения. Наследственные пороки сказались в нем не загадочными причудами, как у братьев (Александр был мистически либерален, Николай – мистически деспотичен), но приступами неукротимой ярости, которая, как правило, проявлялась в отвратительной жестокости на плацу. Это был отъявленный солдафон и большой любитель муштры. Он обращался с польской армией, как избалованный ребенок с любимой игрушкой, разве только не брал ее в кровать перед сном. Размер не позволял. Но играл с ней дни напролет, приходя в восторг от разнообразия красивых мундиров и наслаждаясь бесконечной муштрой. Эта мальчишеская страсть не к войне, а к военщине, принесла желаемый результат. К концу 1830 года польская армия по снаряжению, вооружению и боеспособности считалась первоклассной, по тогдашним меркам, тактической силой. Польские крестьяне (не крепостные) поступали на службу рядовыми, офицеры принадлежали в основном к мелкопоместному дворянству. Как бывший наполеоновский офицер, пан Николас без труда получил лейтенанта, но продвижение по службе в польской армии шло медленно, поскольку, будучи отдельным формированием, она не принимала участия в войнах Российской Империи – ни против Персии, ни против Турции. Ее первая кампания – против самой России – стала и последней. В 1831 году, на пороге Революции, пан Николас был уже старшим офицером. Незадолго до этого его назначили начальником ремонтной комиссии, расквартированной в южных провинциях за пределами Царства Польского, откуда пригоняли почти всех лошадей польской кавалерии. Впервые, с тех пор как он покинул дом в возрасте восемнадцати лет, чтобы получить боевое крещение в битве под Фридландом, пан Николас вдохнул воздух «заграницы» – родной для него воздух. Но жестокая судьба подстерегала его среди знакомых с юности мест. С первыми новостями о восстании в Варшаве вся ремонтная комиссия, офицерский состав, коновалы и сами кавалеристы были незамедлительно взяты под арест и переправлены всем скопом за Днепр, в ближайший российский город. Оттуда они были рассеяны по отдаленным уголкам империи. На этот раз бедный пан Николас проник в Россию много глубже, чем ему довелось во время наполеоновского вторжения, хотя и с гораздо меньшей охотой. Его выслали в Астрахань, где он пробыл три года. Он жил в городе, но ежедневно в полдень должен был докладывать о себе военному коменданту, который нередко задерживал его, чтобы выкурить по трубке и поболтать. Достоверно воссоздать такую беседу с паном Николасом было бы затруднительно. За его молчаливостью, вероятнее всего, скрывался с трудом сдерживаемый гнев, ведь комендант сообщал ему новости с фронта, а новости были известно какими – для поляков прескверными. Пан Николас принимал эти сообщения с внешним хладнокровием, что не мешало русскому проявлять горячее сочувствие к пленному. «Я сам солдат и понимаю ваши чувства. Вы, безусловно, желали бы находиться на поле боя. Ей-богу! Вы мне очень симпатичны. Если бы не присяга, я бы отпустил вас на свой страх и риск. Какая нам разница: одним больше, одним меньше».

Иногда он простодушно допытывался: «Скажите, Николай Степанович… – Моего прадеда звали Стефан, и комендант использовал русскую форму вежливого обращения. – Скажите, и отчего это вы, поляки, все время на рожон-то лезете? А чего вы ждали? Против России идти?!»

Не чужды ему были и философские размышления: «И где теперь ваш Наполеон? Великий человек, спору нет. Великий, покуда лупил немцев с австрияками и иже с ними. Нет же! Пошел на Россию, полез на рожон! И чем дело кончилось? Взгляните на меня! Эта вот сабля бряцала по парижским мостовым».

По возвращении в Польшу, когда пану Николасу приходилось рассказывать о жизни в ссылке, он отзывался о коменданте так: «Человек достойный, но дурак». Отклонив предложение перейти на русскую службу, он вышел в отставку и получил лишь половину положенной ему по званию пенсии. Его племянник (мой дядя и опекун), которому тогда было четыре года, рассказывал, что его первым внятным воспоминанием стало радостное оживление, царившее в родительском доме в день возвращения пана Николаса из русской ссылки.

У каждого поколения свои воспоминания. Возможно, первые воспоминания пана Николаса были связаны с последним разделом Польши, и прожил он достаточно, чтобы с горечью наблюдать за последним вооруженным восстанием 1863 года, которое повлияло на судьбу всего моего поколения и окрасило мои первые жизненные впечатления. Когда его брат, в доме которого этот робкий мизантроп укрывался, пасуя перед элементарными житейскими трудностями, умер, едва разменяв шестой десяток, пану Николасу ничего не оставалось, как собрать всю волю в кулак и принять решение относительно своей будущности. После мучительных сомнений и долгих уговоров он, наконец, арендовал полторы тысячи акров у своего приятеля в соседнем имении.

Условия аренды были очень выгодными, но я полагаю, что решающим обстоятельством стала удаленность деревни и благоустроенный дом без изысков. Он тихо прожил там около десяти лет, гостей принимал редко и почти не участвовал в общественной жизни, усматривая в ней проявления тирании и бюрократического произвола. Он сам и его преданность родине были вне подозрений, но организаторы восстания в своих разъездах по округе старались даже не приближаться к его дому. Все понимали, что не стоит нарушать покой последних лет старого солдата. Даже такие закадычные друзья, как мой дед по отцу, с которым они прошли за Наполеоном до Москвы, а позже служили в польской армии, по мере приближения дня восстания навещали его все реже. Два сына и единственная дочь моего деда по отцу были глубоко вовлечены в подготовку восстания, сам же он был из тех шляхтичей, которые видели высшее проявление патриотизма в том, чтобы «вскочить в седло и вышвырнуть их прочь». Но даже он соглашался, что «дорогого Николаса беспокоить не следует». Однако все эти предосторожности со стороны заговорщиков и прочих друзей не спасли пана Николаса от бед того несчастливого года.

Не прошло и двух суток с начала восстания в тех местах, как разведывательный казачий отряд прошел через деревню и вторгся в усадьбу. Всадники встали между домом и конюшней, несколько же спешились и обыскали хозяйственные постройки. Командир с двумя казаками подошли к входной двери. Все шторы с этой стороны дома были опущены. Офицер сказал встретившему его слуге, что хочет поговорить с хозяином. Тот ответил, что хозяина нет дома, что полностью соответствовало действительности.

Далее я буду придерживаться истории, которую рассказывал этот слуга друзьям и родственникам моего двоюродного деда, какой я и узнал ее от них.

Услышав ответ слуги, казачий офицер зашел с крыльца в дом.

«Куда, говоришь, хозяин уехал?»

«Хозяин отбыл в Н. [губернский город в пятидесяти милях], еще позавчера».

«В конюшне только две лошади. Где же остальные?»

«Хозяин всегда выезжает на своих лошадях. – Имелось в виду, что не на почтовых. – Его не будет неделю, а то и дольше. Он соблаговолил сообщить, что ему нужно уладить одно дело в гражданском суде».

Пока слуга говорил, казак разглядывал переднюю.

Перед ним было три двери: напротив, справа и слева. Офицер открыл дверь слева, вошел в комнату и приказал поднять шторы. Это был кабинет пана Николаса: высокие книжные шкафы, картины на стенах и прочее.

В центре комнаты стоял большой стол, заваленный книгами и бумагами, а между дверью и окном – на свету – еще один, поменьше, с несколькими выдвижными ящиками. Именно за этим столом дядюшка обыкновенно читал и писал.

Слуга поднял шторы и был ошарашен увиденным – все мужское население деревни собралось перед домом, утаптывая хозяйские клумбы. В толпе виднелось несколько женщин. Впрочем, он обрадовался, увидев, как по аллее к дому идет священник православного прихода. Добрый человек так спешил, что подобрал подол и из-под рясы виднелись голенища сапог.

Офицер изучил корешки книг на полках. Затем присел на край большого стола и как бы невзначай заметил:

«Выходит, в город хозяин тебя не взял?»

«Я здесь управляющий, он оставляет меня на хозяйстве. А с собой берет крепкого молодого парнишку. Случись что, не приведи Господь, от него в дороге толку куда больше, чем от меня».

Через окно он видел, как священник что-то горячо доказывает обступившей его толпе, которая начинала было униматься. И все же несколько мужиков остались с казаками обсуждать что-то у входной двери.

«А ты не думаешь, что твой хозяин уехал, чтобы примкнуть к бунтарям?» – спросил офицер.

«Помилуйте! Он слишком стар для этого. Ему далеко за семьдесят, да и сдавать он начал. Вот уж пару лет, как на лошадь не садится и ходит-то с трудом».

Офицер продолжал спокойно сидеть с безразличным видом, покачивая ногой. Тут крестьян, что разговаривали на крыльце с казаками, впустили в дом. Еще двое отделились от толпы и последовали за ними. Их было уже семеро, и среди них кузнец – отставной солдат. Слуга почтительно обратился к офицеру.

«Не соблаговолит ли Ваше благородие приказать людям разойтись? Чего ради они ввалились в дом? Негоже им так распускаться, пока хозяина нет, а я тут за все в ответе».

Офицер только хмыкнул и немного погодя спросил: «Оружие в доме имеется?»

«Да. Есть кое-что. Старинное».



Поделиться книгой:

На главную
Назад