Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Личное дело (сборник) - Джозеф Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Несите все сюда, на стол».

Слуга еще раз попробовал заручиться поддержкой:

«Не велит ли Ваше благородие мужикам?..»

Но офицер так глянул на него, что слуга, вмиг передумав, поспешил кликнуть с кухни мальчишку помочь ему с оружием. Тем временем офицер стал медленно прохаживаться по комнатам, внимательно все осматривая, но ни к чему не прикасаясь. При его приближении крестьяне в передней отпрянули и сняли шапки. Им он не сказал ни слова. Когда он вернулся в кабинет, все найденное в доме оружие уже лежало на столе. Здесь была пара больших пистолетов с кремневым замком, еще наполеоновских времен, две кавалерийские сабли – одна французского, другая польского образца – и одно-два охотничьих ружья.

Офицер раскрыл окно и стал бросать туда пистолеты, сабли и ружья, а подбежавшие солдаты их подобрали. Увидев такое, крестьяне осмелели и пробрались за ним в кабинет. Офицер и бровью не повел, как будто их и не было вовсе, а поскольку дел у него здесь больше не осталось, то он молча покинул дом. Как только он вышел, крестьяне нахлобучили шапки и заулыбались.

Казаки двинулись дальше и, минуя службы и дворы усадьбы, скрылись в полях. Священник, продолжая урезонивать крестьян, медленно пошел по дороге, и его убедительные речи увлекли безмолвную толпу прочь от дома. Надо отдать должное православным священникам – великороссам, которые, будучи направлены на служение в чужие края, как правило использовали свое влияние на прихожан во благо мира и человечности. Верные духу своего призвания, они всеми силами старались умиротворить волнующееся крестьянство и противостоять грабежам и насилию. В этом они шли против ясно выраженной воли властей. Некоторые за это даже пострадали, без всякого предупреждения их высылали далеко на север или в сибирские приходы.

Слуге не терпелось выпроводить пробравшихся в дом крестьян. Разве, спрашивал он, можно так вести себя по отношению к человеку, который, даже не будучи владельцем, на протяжении стольких лет проявлял лишь доброту и отзывчивость, а на днях даже уступил два луга под выпас деревенского стада? Не преминул он напомнить и о том, как во время вспышки холеры пан Николас заботился о больных крестьянах. Все это было чистой правдой и прозвучало столь убедительно, что мужики уже начали почесывать в нерешительности затылки. Слуга продолжал, указывая на окно: «Гляньте-ка, ваши все уже отправились по домам, поспешили бы и вы, дурачье, за ними, да молите Бога, чтобы простил вам грешные помыслы».

Они последовали его призыву, но не к добру.

Ринувшись гурьбой поглядеть, не врет ли слуга, крестьяне опрокинули письменный столик. Внутри звякнула монета. «Да у них тут деньги спрятаны!» – завопил кузнец. Крышку изящного столика немедленно разнесли в щепки, и на всеобщее обозрение предстал ящичек с восьмьюдесятью полуимпериалами. Даже в те времена золотые монеты были в России в диковинку, их блеск раззадорил крестьян. «В доме должны быть еще деньги, заберем себе все! – воскликнул отставной вояка. – Время-то военное!» Остальные уже кричали в окошко, призывая уходящих воротиться и помочь. В один миг вокруг священника не осталось ни души. Он всплеснул руками и поспешил прочь со двора, не желая видеть дальнейшего.

Радея за монетку, мужички разгромили весь дом. Они так рьяно орудовали ножами и топорами, что, по словам слуги, в доме и целого стула не осталось: разбили несколько дорогих зеркал, все окна, всю посуду и фарфор; выбросили книги и бумаги на лужайку и, просто забавы ради, подожгли. Одной-единственной уцелевшей вещью оказалось маленькое распятие слоновой кости, которое осталось висеть на стене разгромленной спальни пана Николаса над беспорядочной грудой ковров и разнесенной в щепки кровати красного дерева.

Заметив, что слуга пытается ускользнуть с лакированной шкатулкой, они ее отняли, а упиравшегося слугу выбросили из окна столовой. Дом был одноэтажный, но с высоким цоколем, и удар оказалось столь сильным, что слуга остался лежать обездвиженный до самых сумерек, когда повар и конюх осмелились выйти из своих укрытий и забрать его. К тому времени мужички уже ушли и унесли шкатулку, полную бумажных денег. Так они решили. Выйдя в чисто поле и вскрыв ее, они обнаружились документы на гербовой бумаге, орден Почетного легиона и Крест Храбрых. Увидав кресты, в которых кузнец признал награды, что только царь один дарует, они страшно испугались содеянного и, покидав все в канаву, бросились врассыпную.

Именно эта утрата окончательно сломила пана Николаса. Разграбление дома, казалось, не произвело на него такого впечатления. Оба креста нашлись и были возвращены, пока дядюшка лежал, оправляясь от потрясения. Это способствовало его затянувшемуся было выздоровлению, но шкатулку и бумаги, сколько ни искали их по канавам, вернуть так и не удалось. Он не мог смириться с потерей наградного листа на орден Почетного легиона, в котором излагались его заслуги. Этот текст он помнил до последней запятой и после постигшего его удара, бывало, даже декламировал его со слезами на глазах. В последние два года жизни эти строчки преследовали его неотступно, и даже в одиночестве он повторял их снова и снова. В подтверждение этому старый слуга не раз говорил ближайшим друзьям: «Больно слышать, как ночами хозяин вышагивает по спальне и молится на французском языке».

Примерно за год до этих событий я в последний раз видел пана Николаса, вернее он видел меня. Как я уже говорил, моя мать приехала тогда на три месяца из ссылки и проводила отпуск в доме брата, а друзья и родственники приезжали отовсюду, чтобы выказать ей уважение. Невозможно представить, чтобы пан Николас манкировал подобным визитом. Девчушка всего нескольких месяцев от роду, которую он держал на руках в день своего возвращения домой после стольких лет войны и изгнания, теперь сама расплачивалась за веру в спасение родины тяготами ссылки. Присутствовал ли он в день нашего отъезда, мне не ведомо.

Я уже признавался, что для меня он был прежде всего человеком, который в юности съел зажаренную собаку в глуши заснеженного соснового леса. Мне трудно отыскать его в своих воспоминаниях. Нос крючком, редкие седые волосы, несвязный ускользающий образ – худой, сухопарый, прямой, застегнутый по-военному на все пуговицы – это все, что теперь осталось на земле от пана Николаса; лишь эта смутная исчезающая тень в памяти его внучатого племянника, который, надо полагать, только и остался в живых из всех, кого немногословный пан Николас повстречал на своем пути.

Но я хорошо помню день нашего отъезда обратно в ссылку. Причудливый ветхий тарантас, запряженный четверкой почтовых лошадей, стоит перед широким фасадом дома с восемью колоннами, по четыре с каждой стороны просторной лестницы. На ступеньках слуги, несколько родственников, пара ближайших соседей – в полной тишине; на лицах выражение холодной сосредоточенности; моя бабушка, вся в черном, с застывшим непоколебимым взглядом; мой дядя, под руку ведущий мать до кареты, куда меня уже усадили; наверху лестницы моя кузина в короткой юбочке из красной шотландки, как маленькая принцесса в сопровождении фрейлин; старшая воспитательница, наша милая тучная Франческа, тридцать лет служившая семейству Б.; бывшая кормилица, которая теперь присматривала за детьми на прогулке – красивое, полное сочувствия крестьянское лицо; и добрая дурнушка мадемуазель Дюран, гувернантка, на чьем лице цвета оберточной бумаги черные брови сходились над коротким, толстым носом. Среди всех глаз, устремленных на карету, только ее добрые глаза роняли слезы, и только ее всхлипывающий голос, обращенный ко мне, нарушил молчание: «N’oublie pas ton français, mon chéri» [7]. За три месяца, просто играя с нами, она научила меня не только говорить по-французски, но и читать. С ней было по-настоящему интересно играть. Вдали, на полпути от главных ворот, стояла легкая открытая повозка, запряженная по-русски тройкой лошадей. В ней, надвинув на глаза фуражку с красным околышем, сидел уездный исправник.

Ему зачем-то понадобилось явиться лично и бдительно проследить за нашим отъездом. При всем нежелании показаться легкомысленным в отношении справедливых опасений империалистов всего мира, позволю себе заметить, что женщина с фактически смертельным диагнозом и мальчик неполных шести лет вряд ли представляли серьезную угрозу – даже для крупнейшей из мыслимых империй, взвалившей на себя бремя самых священных обязанностей. Подозреваю, что и этот добрый малый так не считал.

Позднее я узнал, почему он присутствовал при нашем отъезде. Я не заметил особых перемен, но месяцем ранее мама почувствовала себя настолько нехорошо, что встал вопрос, сможет ли она отправиться вовремя. В ситуации подобной неопределенности киевскому генерал-губернатору было подано прошение о двухнедельном продлении срока ее пребывания в доме брата. Сия мольба не получила совершенно никакого отклика, но как-то под вечер к дому подъехал уездный исправник и заявил выбежавшему навстречу дворецкому, что ему нужно лично переговорить с хозяином. Сию же минуту. Слуга сильно разволновался, решив, что это арест, и «ни жив ни мертв» от испуга, как сам он сказывал впоследствии, тайком, на цыпочках – дабы не привлечь внимания дам – провел капитана через темную гостиную (в которой свечи зажигали не каждый вечер) и дальше через оранжерею в покои дяди.

Без всяких предисловий полицейский сунул дяде документ.

«Вот. Умоляю, прочтите. Я не имею права показывать вам эти бумаги. Я не должен этого делать. Но я не могу ни есть, ни спать, пока это надо мной висит».

Уездный исправник, сам великоросс, много лет прослужил в наших краях.

Мой дядя развернул и прочел документ. Это был приказ, выданный генералом-губернатором в ответ на ходатайство. Он предписывал исправнику никаких увещеваний и объяснений по поводу болезни, будь то со стороны врачей или кого бы то ни было, не принимать, «а если она не покинет дом брата» – говорилось далее, – «утром дня, указанного в ее разрешении, вам следует препроводить ее под конвоем непосредственно [подчеркнуто] в киевскую тюремную больницу, где и будут предприняты надлежащие меры».

«Ради Бога, господин Б., проследите, чтобы ваша сестра уехала ровно в этот день. Не вынуждайте меня поступать так с женщиной, да еще и с членом вашей семьи. Думать об этом невыносимо».

Он буквально заламывал руки. Мой дядя молча смотрел на него.

«Спасибо, что предупредили. Даю вам слово, моя сестра уедет, даже если будет при смерти и ее придется нести до кареты».

«И то верно – разница-то существенная – в Киев ехать или обратно к мужу. Ехать все равно придется – живой или мертвой. И учтите, пан Б., в назначенный день я тоже явлюсь: не потому, что сомневаюсь в вашем слове, а потому, что обязан. Придется. Служба. Как бы там ни было, работенка у меня – врагу не пожелаешь, ведь бунтари среди вас, поляков, всегда найдутся, а страдать придется вам всем».

Потому-то он и сидел там – в открытой двуколке, запряженной тройкой лошадей, между домом и главными воротами. Я сожалею, что не могу сообщить имени этого непозволительно чувствительного стража великой Империи, дабы устыдить тех, кто верит, что победитель всегда прав. А вот имя генерал-губернатора, собственноручно приписавшего на полях приказа «немедленно привести в исполнение», я готов назвать. Фамилия этого господина Безак. Лицо высокопоставленное, деятельный чиновник, кумир русской патриотической прессы того времени.

У каждого поколения свои воспоминания.

IV

Не стоит думать, что, описывая воспоминания, которым я предавался полчаса, пока не встретился с дядей за ужином, я совсем позабыл о «Причуде Олмейера». Упомянув, что за первый роман я принялся на берегу, дождавшись отпуска, я, вероятно, создал впечатление, что книга писалась урывками. Однако я не забывал о ней ни на минуту, даже когда надежда завершить ее была совсем призрачной. Многое становилось поперек дороги: повседневные хлопоты, свежие впечатления, давние воспоминания. Мною двигала не пресловутая жажда самовыражения, что побуждает художника к работе. То была другая, скрытая и непонятная необходимость, совершенно неясной и неуловимой природы. Быть может, какой-нибудь легкомысленный маг (должны же быть в Лондоне маги) от нечего делать околдовал меня, увидев из окна, как я блуждаю по лабиринту улиц без компаса и карты. Прежде я писал только письма, и то редко. Я в жизни не вел заметок, не записывал ни историй, ни впечатлений. Когда я сел за роман, у меня не было четкого замысла, да и всякое представление о том, как пишутся книги, было за пределами моего разумения. В грезах, что посещают всякого в минуты мечтательного оцепенения, среди сладостных картин, которые мы с таким упоением рисуем в своем воображении, я никогда не видел себя писателем. Однако, и сейчас это ясно как божий день, в ту минуту, как я дописал первую страницу рукописи «Причуды Олмейера» (на ней поместилось порядка двухсот слов, и такое соотношение сохраняется до сих пор – все пятнадцать лет, что я пишу), в ту минуту, как я по простоте душевной и поразительному невежеству написал первую страницу, жребий был брошен. Никогда еще Рубикон не переходили столь безрассудно – не взывая к богам и не страшась людей.

В то утро я позавтракал, встал из-за стола и принялся неистово звонить в колокольчик или, вернее будет сказать, – решительно, а может, даже – нетерпеливо – не знаю. Ясно одно – то был особый звон, из будничного он вдруг стал волнующим, словно последний звонок в театре перед тем, как занавес поднимется над новой мизансценой. Так трезвонить мне было не свойственно. Как правило, я неторопливо завтракал и редко удосуживался позвонить в колокольчик, чтобы убрали со стола, но в то утро, по причине, скрытой под сенью общей таинственности происходящего, я не медлил. Но и не торопился. Я как ни в чем не бывало потянул за шнурок и, пока где-то внизу еще позвякивало, привычным движением набил трубку и принялся искать спичечный коробок, окидывая комнату взглядом блуждающим, но, готов поклясться, не таящим следов священного безумия. Я был достаточно вменяем, чтобы после продолжительных поисков все-таки обнаружить спичечный коробок на каминной полке прямо у себя перед носом. Все вокруг было прекрасно и шло своим чередом. Не успел я потушить спичку, как в дверях показалось невозмутимое бледное лицо хозяйской дочери. Она вопросительно посмотрела на меня. Последнее время на мои звонки приходила именно хозяйская дочь. Я упоминаю об этом обстоятельстве с гордостью, поскольку оно подтверждает, что за тридцать или сорок дней моего пребывания в пансионе я произвел благоприятное впечатление. Последние две недели мне не приходилось лицезреть малопривлекательную домашнюю прислугу. Девушки в этом доме в Бесcборо Гарденс менялись часто, но все они – высокие или маленькие, блондинки или брюнетки – всегда были неопрятны и чрезвычайно задрипанны, как персонажи самой мрачной сказки, где помойную кошку превращают в служанку. Теперь мне прислуживала хозяйская дочь, и то, что я удостоился такой чести, мне чрезвычайно льстило. Она была опрятной, хоть и худосочной.

«Не могли бы вы поскорее убрать со стола?» – выпалил я, одновременно пытаясь раскурить трубку. Должен признать, это была необычная просьба. После завтрака я, как правило, садился с книгой у окна, а убирали они, когда заблагорассудится. Однако если вы думаете, что в то утро я испытывал хоть малейшее нетерпение, вы ошибаетесь. Помню как сейчас – я был совершенно спокоен. На самом деле я совсем не был уверен в своем желании что-то написать, я ничего такого не намечал и даже не знал толком, есть ли мне о чем писать-то. Нет, ни малейшего нетерпения я не испытывал. Я сидел, развалившись между камином и окном, и мысль о том, когда же стол, наконец, освободится, меня совершенно не беспокоила. Вероятность того, что прежде, чем хозяйская дочь закончит прибираться, я возьму книгу и в приятной лености просижу с ней все утро, была десять к одному. Заявляю это с уверенностью, впрочем, что за книги лежали у меня в комнате, я уже и не припомню. В любом случае это не были произведения великих мастеров, в которых ясность мысли сочетается с точностью выражения. С пяти лет я читал запоем, что, наверное, неудивительно для ребенка, который даже не помнил, когда научился читать. К десяти годам я прочел почти всего Виктора Гюго и прочих романтиков. Я читал по-польски и по-французски – книги по истории, путешествия, романы. С «Жилем Бласом» и «Дон Кихотом» я ознакомился в сокращенном издании; в раннем отрочестве я одолел польских и некоторых французских поэтов, но что я читал вечером накануне начала своей писательской жизни, я сказать не могу. Полагаю, это был роман, и вполне вероятно, один из романов Энтони Троллопа. Да, весьма вероятно. Я познакомился с ним совсем недавно. Он стал одним из первых английских писателей, кого я прочел сразу в оригинале. Более известных в Европе авторов – Диккенса, Вальтера Скотта и Теккерея – я до этого читал в переводе. Мое знакомство с английской художественной литературой началось с «Николаса Никльби». Удивительно, как хорошо миссис Никльби стрекотала по-польски, а злобный Ральф гневался. Что касается семьи Краммлсов и ученых Сквирсов, казалось, что на польском они говорили с рождения. Перевод, несомненно, был превосходным. Это было году в 1870-м. Впрочем, я, скорее всего, ошибаюсь. Не с этой книги началось мое знакомство с английской литературой. Моей первой английской книгой были «Два веронца», еще в рукописном переводе моего отца. То было в пору нашей российской ссылки; не прошло, наверное, и года после смерти моей матери, потому что я помню себя в траурной черной блузе с белой каймой. Мы жили с отцом в уединении, в маленьком домике на окраине города Т. В тот день вместо того, чтобы идти играть во двор, который мы делили с владельцем дома, я задержался в комнате, служившей отцу кабинетом. Не знаю, что сподвигло меня забраться в его кресло, но пару часов спустя отец застал меня склонившимся над кипой страниц: подперев голову руками и встав коленями на кресло, я читал. Я был крайне смущен и ждал взбучки. Но отец, стоя в дверях, лишь с некоторым удивлением посмотрел на меня и после небольшой паузы произнес: «Читай вслух».

К счастью, лежавшая передо мной страница не была исчиркана правками, а без них почерк у отца был предельно разборчив. Когда я дочитал, он кивнул, и я бросился во двор, радуясь, что удалось избежать выговора за столь дерзновенный порыв. С тех пор я все пытаюсь отыскать причину такой снисходительности и полагаю, что в представлении отца я, сам того не зная, заслужил некоторую свободу в отношении его письменного стола. Не прошло и месяца, а может, и недели, как я прочел отцу всю корректуру его перевода «Тружеников моря» Виктора Гюго. Отец остался доволен. Это, вероятно, был мой первый шаг на пути к признанию, а также первое знакомство с темой моря в литературе.

Если я и не помню, когда и при каких обстоятельствах научился читать, то забыть, как меня учили искусству декламации, я смогу едва ли. Сам великолепный чтец, папа был чрезвычайно требовательным наставником. Не без гордости могу заключить, что ту страницу из «Двух веронцев» я, видимо, прочел довольно сносно, хотя мне и было всего восемь лет. В следующий раз я встретил тех «Веронцев» в пятипенсовом однотомнике драматических произведений Уильяма Шекспира. Я читал его урывками в Фалмуте под шумный аккомпанемент колотушек, которыми конопатчики в сухом доке загоняли пеньку в палубные швы. Судно дало течь и еле дошло до порта, а команда после месяца изнурительной борьбы со штормами в Северной Атлантике отказывалась выходить на вахту. Книги неразрывно связаны с нашей жизнью, и Шекспир у меня ассоциируется с первым годом семейного траура, последним годом, который я провел вместе с отцом в изгнании – он отправил меня к дяде в Польшу, как только смог собраться с духом и отпустить меня, – а еще с годом тяжелых штормов, годом, когда я едва не погиб в море: сперва от воды, потом от огня.

Это все я помню, а вот что я читал накануне первого дня моей писательской жизни, забыл. Я лишь смутно догадываюсь, что это мог быть один из политических романов Троллопа. И еще я помню, каким был тот день. То был осенний день с перламутровым полупрозрачным воздухом, просвечивающий через вуаль тумана пятнами солнечного света и красными отблесками с окон и крыш. Деревья же на площади, совершенно нагие, были будто нарисованы тушью на листе папиросной бумаги. Это был один из тех лондонских дней, что полны таинственного очарования и пленительной мягкости. Из-за близости реки Бессборо Гарденс часто можно было наблюдать этот эффект перламутровой дымки.

Но почему я запомнил его именно в тот день? Потому разве только, что я долго стоял, глядя в окно, когда хозяйская дочь уже унесла поднос грязных чашек и блюдец. Я слышал, как она поставила его в коридоре и закрыла, наконец, дверь; а я все курил и не оборачивался. Совершенно очевидно, что я ничуть не торопился решительно шагнуть навстречу писательству, если вообще эту первую попытку можно назвать решительным шагом. Все мое существо было глубоко погружено в праздность моряка на берегу, вдали от нескончаемых трудов и непрекращающейся вахты. В умении полностью отдаться праздности никто не сможет соперничать с моряком на суше, когда на него находит состояние абсолютной, испитой до дна безответственности. Тогда я вообще ни о чем не думал, впрочем, спустя столько лет это воспоминание вполне может оказаться ложным. Одно я помню наверняка: у меня и в мыслях не было писать книгу, но возможно и даже весьма вероятно, что я размышлял о ее герое.

Впервые я увидел Олмейера года за четыре до этого, с мостика парохода, пришвартованного к шаткому причалу примерно в сорока милях вверх по течению одной из рек на Борнео. Рассвет едва забрезжил, и в воздухе стояла легкая пелена – перламутровая дымка, такая же как в Бессборо Гарденс, – только без огненных всполохов на крышах и печных трубах от красного лондонского солнца, – которая обещала перерасти в густой туман. В пределах видимости вся река замерла, двигалась только маленькая долбленая лодка. Я вышел, позевывая, из каюты. Серанг [8] и его матросы перебирали грузовые цепи и проверяли лебедки на нижней палубе; их голоса звучали приглушенно, движения казались заторможенными. Тропический рассвет выдался зябким. Старшина малаец, который поднялся на мостик взять что-то из рундука, поеживался от холода. Джунгли вверх и вниз по течению, как и на том берегу, почернели от сырости; c оснастки туго натянутого палубного тента сочилась влага. И вот тогда, судорожно зевая, я заприметил Олмейера. Он шел по выжженной траве, размытая фигура на фоне размытого пятна дома – невысокой хижины из бамбука, циновок и пальмовых листьев под крутой соломенной крышей.

Он ступил на пристань. Одет он был только в шаровары с набивным узором из крупных желтых цветов на ядовитом синем фоне и тонкую хлопковую рубашку с коротким рукавом. Олмейер скрестил на груди голые по локоть руки. Он очевидно давно не стригся, черная волнистая прядь спадала на лоб. Я слышал о нем в Сингапуре; я слышал о нем на корабле; я слышал о нем ранним утром и поздней ночью; за завтраком и за ужином; я слышал о нем в местечке Пуло-Лаут от одного метиса, который представлялся начальником угольной шахты и производил впечатление человека вполне цивилизованного и даже прогрессивного, пока не начинал рассказывать, что работы в шахте временно прекращены, поскольку там поселились жутко свирепые духи. Я слышал о нем на острове Сулавеси, в малоизвестном порту Донгола (где встать на якорь можно не ближе чем в пятнадцати морских саженях, что, разумеется, очень неудобно), когда местный раджа явился на борт с дружеским визитом в сопровождении всего лишь двух слуг и, осушая на закате одну за другой бутылки содовой, вел светскую беседу с моим хорошим другом и командиром – капитаном К. Я точно слышал, как в оживленном разговоре на малайском его имя было отчетливо произнесено несколько раз. О да, я слышал весьма отчетливо – Олмейер, Олмейер – и видел, как капитан К. улыбается, а толстый, засаленный раджа громко смеется. Поверьте, мало кому выпадает случай увидеть, как хохочет малайский раджа. Еще я краем уха слышал имя Олмейера среди наших пассажиров – в основном странствующих торговцев с хорошей репутацией. Отгородившись узлами и коробками, они заняли все палубы и, сидя на ковриках, подушках, лоскутных одеялах и деревянных чурбаках, беседовали об островных делах. Ей-богу, и в полуночной мгле имя Олмейера доносилось до меня, когда, спустившись с мостика, я шел на корму, чтобы проверить, как лаг отстукивает свои четверть мили в великой тишине моря. Едва ли наши пассажиры говорили об Олмейере во сне, но его точно упоминали по крайней мере те двое, что не могли сомкнуть глаз и пытались заговорить бессонницу, перешептываясь в тот призрачный час. Совсем позабыть об Олмейере на борту этого судна не представлялось никакой возможности; даже крошечный пони, что был привязан к носу, но размахивал хвостом уже на камбузе к великому смущению нашего повара-китайца, и тот предназначался Олмейеру. Зачем ему понадобился пони, одному богу известно, поскольку ездить на нем он точно не мог. И тем не менее этот амбициозный, нацеленный на великие свершения человек выписывает себе пони, хотя во всем поселении, которому он ежедневно грозил, потрясая от бессилия кулаками, была только одна дорожка, по которой мог пройти пони: четверть мили, окруженные сотнями квадратных лиг девственного леса. Но кто знает? Приобретение этого балинезийского пони, возможно, было частью какого-нибудь далеко идущего плана, некоего дипломатического расчета, какой-то тактической игры. С Олмейером никогда нельзя было знать наверняка. Он руководствовался соображениями столь неочевидными, а прожекты вынашивал столь невероятные, что для любого разумного человека его логика оставалась непостижимой. Все это я узнал позже. В то утро, увидев фигуру в шароварах, движущуюся в тумане, я сказал себе: «Это он!»

Он подошел к кораблю совсем близко и поднял свое изможденное лицо – круглое и плоское. Длинная прядь черных волос падала на глаза, прикрывая тяжелый болезненный взгляд.

«Доброе утро».

«Доброе утро».

Он пристально смотрел на меня: я был новым человеком и только недавно сменил знакомого ему помощника капитана. Мне кажется, что эта перемена, как и всякое новшество, пробуждало в нем глубоко укоренившееся недоверие.

«Я вас ждал дай бог к вечеру», – бросил он с подозрением.

Я не знал, с чего бы ему огорчаться, но он был явно недоволен. Я со всей обстоятельностью рассказал ему, как капитан К., еще до темноты направив корабль на свет установленного в устье маяка, воспользовался приливом и вскоре вошел в реку, где уже ничто не мешало ему за ночь подняться вверх по течению.

«Капитан К. знает реку как свои пять пальцев», – подытожил я, стараясь навести мосты.

«Даже лучше», – ответил Олмейер.

Облокотившись на перила мостика, я смотрел на Олмейера, который угрюмо уставился под ноги. Он потоптался немного, обут он был в плетеные сандалии на толстой подошве. Утренний туман усилился. Отовсюду капало – с подъемных кранов, перил, корабельных канатов, – как будто весь мир вдруг расплакался.

Олмейер снова поднял голову и тоном человека, привыкшего к ударам злой судьбы, едва слышно произнес:

«Полагаю, ничего похожего на пони вы не привезли».

Настроившись на его минорный лад, я ответил почти шепотом, что нечто весьма напоминающее пони мы таки привезли, и как можно более мягко намекнул, что от этого «нечто» на судне ни пройти ни проехать. Мне непременно хотелось высадить пони на берег до начала разгрузки. Олмейер еще долго смотрел на меня грустным недоверчивым взглядом, будто не решаясь принять мое объяснение. Такое обреченное сомнение в благоприятном исходе любого предприятия глубоко тронуло меня, и я добавил:

«Это был не худший пассажир. Очень милый пони».

Олмейера это не воодушевило, вместо ответа он откашлялся и снова уставился себе под ноги. Тогда я попытался зайти с другой стороны.

«Ей-богу! – воскликнул я. – Вы не боитесь подхватить пневмонию или бронхит или еще что в одной-то рубашке в такой сырой туман?»

Но даже внимание к его здоровью не смогло расположить ко мне Олмейера.

«Не боюсь», – буркнул он, как бы подчеркивая, что даже этот путь избавления от жестокой судьбы ему заказан.

«Я только вышел…» – помолчав, пробормотал он.

«Что ж, раз уж вы здесь, я спущу вам пони, и вы отведете его домой. Не хочу держать его на палубе. Он там мешается».

Олмейер колебался. Я настаивал:

«А что такого? Подхватим его и высадим на причал прямо перед вами. Лучше сделать это до того, как откроют трюмы. А то этот чертенок прыгнет в люк или еще как-нибудь убьется».

«Он в узде?» – подвел черту Олмейер.

«Да, конечно». И без дальнейших разговоров я перегнулся через перила мостика и крикнул: «Серанг, спустить пони для Туана Олмейера!»

Повар поспешно захлопнул дверь в камбуз, и спустя мгновение на палубе завязалась грандиозная схватка. Пони брыкался с необыкновенной силой, калаши отскакивали в стороны, серанг надсадно выкрикивал указания. Внезапно пони вскочил на носовой люк. Его маленькие копытца страшно грохотали, он то бросался вперед, то вставал на дыбы. Необузданная его грива изумительно вздымалась, ноздри раздувались, брызги пены покрыли широкую грудку, глаза сверкали. В холке он был не выше одиннадцати ладоней. Но это был яростный, грозный, злющий, и воинственный пони. Ха! ха! – отчетливо произнес он и продолжил буйствовать и колотить копытами, пока шестнадцать крепких калашей стояли словно растерянные няньки вокруг избалованного непослушного ребенка. Он непрестанно взмахивал хвостом и выгибал прекрасную шею. Он был совершенно восхитителен, он был очаровательно капризен. В этом представлении не было и тени злонамеренности. Ни звериного оскала, ни прижатых ушей. Напротив, он навострил их воинственно и вместе с тем комично. Полнейшая разнузданность и море обаяния. Мне хотелось дать ему хлеба, сахара, моркови. Но жизнь суровая штука, и чувство долга – единственный надежный ориентир. Поэтому скрепя сердце я с высоты своего положения на мостике приказал калашам навалиться на него всем скопом.

Серанг исторгнул странный нечленораздельный вопль и первым ринулся в бой. Этот бывалый моряк дело свое знал отменно, да и опиумом увлекался не слишком. За ним и остальные навалились на пони гуртом и, уцепившись кто за уши, кто за гриву, кто за хвост, придавили его своим весом – все семнадцать человек. А поверх этой кучи-малы с крюком грузовой цепи бросился судовой плотник. Он тоже был весьма достойным моряком, но заикался. Доводилось ли вам видеть, как грустный щуплый китаец с серьезным видом заикается на ломаном английском? Поверьте, зрелище весьма своеобразное. Он стал восемнадцатым. Пони под ними было уже не видно, но по тому, как вздымалась и раскачивалась человеческая масса, было ясно, что внутри что-то живое.

Олмейер с пристани запричитал дрожащим голосом:

«Ну, знаете ли!»

Оттуда, где он стоял, происходящего на палубе было не разглядеть – разве что макушки матросов. До него доносились звуки потасовки и глухие удары, как будто корабль разносят в щепки. Я повернулся к нему и спросил: «А в чем дело?»

«Не дайте переломать ему ноги», – обреченно взмолился Олмейер.

«Да бросьте вы! Пони в полном порядке. Не шелохнется».

К этому моменту грузовую цепь уже прицепили к широкой холстине, опоясывающей пони; калаши одновременно отпрыгнули в разные стороны, повалившись друг на друга; и достопочтенный серанг устремился к лебедке, чтобы запустить машину.

«Готовсь!» – крикнул я, с большим волнением ожидая, как животное взметнется к самой вершине подъемной стрелы.

На пристани Олмейер беспокойно шаркал соломенными сандалиями. Лебедка перестала трещать, и в напряженной выразительной тишине пони стал раскачиваться над палубой. Как же он обмяк! Едва почувствовав себя в воздухе, он невероятным образом расслабил каждый свой мускул. Все четыре копыта сбились в кучу, голова поникла, а хвост бессильно повис плетью. Он живо напомнил мне жалкую овечку, что свисает с цепочки ордена Золотого руна. Я и представить себе не мог, что нечто наподобие лошади могло так обмякнуть – будь оно живым или мертвым. Непослушная грива сбилась в комья и спадала безжизненной массой конского волоса, воинственные уши поникли. Но когда он, медленно раскачиваясь, приблизился к капитанскому мостику, я заметил коварный блеск в его затуманенных полуприкрытых глазах. Благонадежный старшина, широко скалясь и с волнением поглядывая наверх, принялся осторожно травить лебедку. Я командовал, поглощенный процессом:

«Так! Достаточно!»

Стрела крана остановилась. Калаши выстроились вдоль борта. Повод уздечки свисал прямо и неподвижно, словно шнур колокола, перед Олмейером. Все замерло. Я по-приятельски предложил ему осторожно ухватиться за повод. С самоуверенным видом он нарочито небрежно вытянул руку.

«Ну, глядите в оба! Майна!»

Олмейер довольно ловко схватился за повод, но как только копыта пони коснулись пристани, тут же поддался самому безрассудному оптимизму. Без промедления, не подумав и почти не глядя, он вдруг вынул крюк из стропы, и грузовая цепь, ударив по крупу, качнулась назад и с грохотом врезалась в борт корабля. Я, наверно, моргнул. Во всяком случае, я точно что-то пропустил, потому что в следующую секунду Олмейер уже лежал на причале. Один.

От потрясения я лишился дара речи, тем временем Олмейер неторопливо и мучительно поднялся. Вытянувшиеся вдоль борта калаши разинули рты. Легкий бриз принес туман, и вскоре он стал таким плотным, что полностью скрыл берег из виду.

«И как вы только умудрились его упустить?» – с негодованием спросил я.

Олмейер уставился на ободранную правую ладонь, но на мой вопрос не ответил.

«И куда, по-вашему, он поскакал? – прокричал я. – Есть тут у вас какие-нибудь изгороди? Ни черта ж не видно! А что если он удерет в джунгли? Что теперь прикажете делать?»

Олмейер пожал плечами.

«Кто-то из моих людей точно где-нибудь неподалеку. Рано или поздно они его поймают».

«Рано или поздно! Это все, конечно, замечательно, но как быть с моей брезентовой стропой? Он ее утащил. А мне она нужна немедленно – сгрузить двух сулавесских буйволиц».

Вдобавок к пони из Донголы мы везли пару некрупных островных коров. Они были привязаны по левому борту носовой палубы и били хвостами в другую дверь камбуза. Но коровы эти предназначались не Олмейеру, их выписал его враг – Абдулла бен Селим. Олмейер полностью проигнорировал мои вопросы.

«На вашем месте я бы попытался выяснить, куда он убежал, – не унимался я. – Может, людей хотя бы своих соберете, что ли? Он же провалится куда-нибудь и колени поранит. А то и ногу может сломать».

Но пони, судя по всему, Олмейера уже не интересовал, он полностью погрузился в свои мысли. Потрясенный таким внезапным безразличием, я на свой страх и риск отправил всю команду на берег, чтобы поймать пони или по крайней мере найти брезентовую стропу, которая на нем болталась. Весь экипаж, кроме кочегаров и механиков, помчался по пристани мимо задумчивого Олмейера и скрылся из виду. Белый туман поглотил их, и вновь наступила глубокая тишина, которая, казалось, простиралась на мили вдоль по реке. Сохраняя молчание, Олмейер стал подниматься на борт, я спустился с мостика, чтобы встретить его на кормовой палубе.

«Не могли бы вы сообщить капитану, что мне чрезвычайно важно с ним встретиться?» – спросил он меня вполголоса, его взгляд рассеянно блуждал по сторонам.

«Хорошо. Пойду узнаю».

Капитан К. стоял в каюте широкой спиной к распахнутой двери. Он только что вышел из ванны и расчесывал густые с проседью волосы двумя большими щетками.

«Мистер Олмейер сказал, что ему чрезвычайно важно с вами встретиться».

Говоря это, я улыбнулся. Почему – не знаю, наверное, потому что было совершенно невозможно говорить об Олмейере без улыбки. И не обязательно радостной. Повернувшись ко мне, капитан К. тоже невесело улыбнулся.

«Пони удрал от него, да?»

«Да, сэр. Удрал».

«И где он?»

«Бог его знает».

«Нет, я про Олмейера. Пригласите его».

Каюта капитана открывалась прямо на палубу под мостиком, и мне нужно было только окликнуть Олмейера, который, опустив глаза, стоял на корме, на том самом месте, где я его оставил. Он мрачно вошел в каюту, пожал капитану руку и сразу же попросил разрешения закрыть дверь.

«Хочу вам кое-что рассказать», – вот последнее, что я услышал.

В голосе его звучала удивительная горечь.

От двери я, естественно, отошел. На борту никого из команды не было, только китайский плотник с холщовой сумкой на шее и с молотком в руке бродил по пустым палубам, выколачивал клинышки из затворов люков и добросовестно складывал их в сумку. От нечего делать я подошел к двум механикам, стоявшим у дверей машинного отделения. Близилось время завтрака.

«Рановато он сегодня, правда?» – заметил второй механик с безразличной улыбкой. Человек он был непьющий, проблем с пищеварением не имел и сохранял спокойный, здравый взгляд на жизнь, даже когда был голоден.

«Да, – ответил я, – уже заперся со стариком. Дело чрезвычайной важности».



Поделиться книгой:

На главную
Назад