«Сейчас начнет ему заливать», – высказался старший механик и довольно кисло улыбнулся. Он страдал изжогой и по утрам страшно мучился голодом.
Второй механик широко улыбнулся, и от этой улыбки на его гладковыбритых щеках образовались две вертикальные складки. Я тоже улыбнулся, хотя мне было совсем не весело. И хотя упоминание этого имени вызывало улыбку в любой точке Малайского архипелага, в самом Олмейере ничего забавного не было. В то утро он завтракал с нами молча и смотрел в основном в собственную чашку. Я сообщил ему, что мои люди наткнулись на пони, который скакал в тумане по самому краю глубокой ямы, где хранили смолу гуттаперчевого дерева. Яма была ничем не покрыта, никого поблизости не было, и вся моя команда едва не полетела кубарем в эту чертову дыру. Нашего лучшего старшину и рукодельника Джурумуди Итама, который чинил корабельные флаги и пришивал нам пуговицы к бушлатам, пони вывел из строя ударом в плечо.
Но чувство вины и благодарность были чужды характеру Олмейера.
Он пробормотал: «Вы про того пирата?»
«Какого еще пирата? Да он одиннадцать лет на судне», – вспылил я.
«Не знаю, похож», – пробубнил Олмейер вместо извинения.
Солнце растворило туман. Мы сидели под навесом, откуда был виден пони, привязанный к балясине веранды дома Олмейера. Долгое время мы не произносили ни слова. Внезапно сидевший напротив Олмейер с тревогой в голосе воскликнул:
«Я правда не знаю, что мне теперь делать!» – явно намекая на разговор в каюте капитана.
Тот лишь приподнял брови и встал с кресла. Мы разбрелись по своим делам, но Олмейер, полураздетый, как был – в шароварах с цветами и тонкой хлопковой рубашке, замешкался на борту и, стоя у трапа, как будто не мог решить – отправиться домой или же остаться навсегда c нами.
Матросы-китайцы, шастая мимо туда-сюда, косо поглядывали на него; Синг А – старший стюард, самый из них симпатичный и участливый, поймав мой взгляд, понимающе кивнул в сторону Олмейера. В какой-то момент я подошел к нему.
«Мистер Олмейер, – непринужденно обратился я, – да вы еще даже письма не вскрыли».
С самого завтрака он не выпускал из рук связку писем, которую мы ему доставили. При этих словах он взглянул на конверты, и на мгновение мне показалось, что сейчас он разожмет пальцы и вся пачка полетит за борт. Уверен, его так и подмывало это сделать. Никогда не забуду, как этот человек боялся своей почты.
«Вы давно из Европы?» – спросил он.
«Не очень. Меньше восьми месяцев. Я сошел с корабля в Семаранге из-за больной спины и несколько недель пролежал в сингапурском госпитале».
Он вздохнул.
«Торговля здесь из рук вон».
«И не говорите!»
«И лучше не будет!.. Видите этих гусей?»
Зажатой в руке пачкой писем Олмейер указал в сторону маленького сугроба, который продвигался вразвалку по дальнему краю его участка. Вскоре сугроб скрылся за кустом.
«Видите? Больше гусей на Восточном побережье нет», – сухо констатировал Олмейер без тени надежды или гордости. Затем, опять же без всякого воодушевления, он сообщил о намерении выбрать птицу пожирнее и отправить ее на борт не позднее следующего дня.
Я уже был наслышан о его широких жестах. Он жаловал гуся как королевский подарок, которого удостаиваются только верные друзья дома. Я было приготовился к пышной церемонии. Подарок был действительно необычный, щедрый и по-своему исключительный. Шутка ли, единственная стая на всем Восточном побережье! Однако Олмейер обошелся без всякой помпезности. Этот человек не умел воспользоваться ситуацией. Я тем не менее принялся его благодарить.
«Видите ли, – резко прервал он меня изменившимся голосом, – хуже всего в этой стране – что никто не в состоянии понять… невозможно понять… – Его голос упал до тихого бормотания. – И если у кого-то большие планы… далеко идущие планы… – закончил он еле слышно, – там, выше по реке».
Мы смотрели друг на друга, и тут он вздрогнул и состроил весьма странную гримасу.
«Ну ладно, мне пора, – выпалил он. – До встречи!»
Однако, шагнув на трап, Олмейер спохватился и пробурчал, что приглашает нас с капитаном вечером на ужин. Приглашение я принял. У меня просто не было выбора.
Люблю, когда почтенные мужи толкуют о свободе выбора, призывая не пренебрегать ею «по крайней мере в вопросах практических». Но где эта свобода? В практических вопросах?! Чушь! Как я мог отказаться от ужина с таким человеком? Я не отказался, потому что просто не мог отказаться. Любопытство, здоровое желание разнообразить рацион, банальная вежливость, разговоры и улыбки последних двадцати дней – каждая сторона моего существования здесь и сейчас взывала к тому, чтобы я принял это приглашение. Венцом всего было мое невежество – невежество, говорю я, и отсюда – неистребимая жажда знаний, без которых этот ребус остался бы неразгаданным. Отказаться было противоестественно, чистое безумие. Никто в здравом уме не отказался бы. Но если б я тогда не познакомился с Олмейером поближе, ручаюсь, с печатного станка не сошло бы ни единой моей строчки.
Я принял приглашение и до сих пор расплачиваюсь за свое здравомыслие. Обладатель единственной стаи гусей на Восточном побережье заострил мое перо на четырнадцать книг, изданных с тех пор. Гусей, выращенных им в неблагоприятных климатических условиях, было гораздо больше четырнадцати, и можно с уверенностью сказать, что количество написанных мной томов никогда не превысит поголовья его гусей. Я, однако, к этому и не стремлюсь, и каких бы мучений ни стоил мне тяжкий писательский труд, всегда вспоминаю Олмейера с благодарностью. Интересно, как бы он отреагировал, узнай он о своей роли? В этой жизни ответа уже не получить.
Но если мы и повстречаемся с ним в райских кущах – не могу представить его там иначе как в сопровождении гусей (стайка священных птиц Юпитера следует на почтительном расстоянии) – и он обратится ко мне в тиши того безмятежного края, где нет ни света, ни тьмы, ни звуков, ни безмолвия, а лишь бесконечное марево неосязаемой массы роящихся душ, пожалуй, я знаю, что сказать ему в ответ.
Вежливо выслушав его осторожные протесты, монотонность которых, разумеется, даже мало-мальски не должна потревожить вечность в ее торжественном оцепенении, – я сказал бы ему примерно следующее:
«Все верно, Олмейер, в мире дольнем я употребил твое имя в своих целях. Но ведь присвоил я совсем немного. Что в имени тебе, о Тень?! Если бренные страсти все еще одолевают тебя, угнетая дух твой (я как будто слышу нотки твоего земного голоса, Олмейер), тогда, умоляю, Тень, без промедления обратись к нашему прославленному собрату – тому, кто в мирском обличии поэта толковал о запахе розы – пусть он утешит тебя [9]. Ты явился мне лишенный всякого покрова уважения, нагой пред кривыми ухмылками и пренебрежением бродячих торговцев, что судачили о тебе по всему архипелагу. Твое имя было достоянием всех ветров, оно качалось на волнах близ экватора. Я прикрыл его наготу королевской мантией из тропиков и попытался вместить в этот пустой звук саму суть отцовских страданий. И хоть ты и не требовал от меня этих подвигов, помни, что и тяжкий труд, и вся боль пришлись на мою долю. Ты еще был жив, Олмейер, а твой призрак уже преследовал меня. Считай это своеволием. Но вспомни свои жалобы: ты всегда говорил, что потерян для мира, и если бы не моя вера в твое существование, позволявшая тебе являться ко мне в Бессборо Гарденс, ты был бы потерян безнадежно. Ты заявляешь, что будь я способен на более беспристрастный и незамутненный взгляд, я смог бы лучше рассмотреть скрытое величие роковых сил, которые сопровождали-де твой земной путь в той крошечной точке света, что едва различима далеко, далеко под нами, там, где остались наши могилы. Несомненно! Но подумай, о жалобная Тень, возможно, это была не столько моя ошибка, сколько венец твоего невезения. Я верил в тебя как мог. Моя вера оказалась недостойна твоих добродетелей? Пусть будет так. Но ты всегда был неудачником, Олмейер. Ничто и никогда не считал ты достойным себя. И только твоя завидная последовательность и убежденность, с которой ты держался за эту претенциозную доктрину, сделала тебя в моих глазах таким живым и осязаемым».
Примерно такими словами, только в подобающих месту неизъяснимых выражениях, я готовлюсь умиротворить Олмейера в Обители Блаженных Теней, раз уж так вышло, что пути наши разошлись много лет назад и в этом мире нам уже не встретиться.
V
Для писателя, который никогда всерьез не помышлял о подобном поприще, чье воображение никогда не тревожили литературные амбиции, появление на свет первой книги с трудом поддается разумному объяснению. Лично я не могу связать это событие с каким-либо интеллектуальным или психологическим мотивом. Величайший мой дар – это виртуозная способность ничего не делать, но даже скука не стала для меня разумным поводом взяться за перо. Как бы то ни было, перо было при мне, и в этом нет ничего удивительного. У каждого из нас найдется дома перо – стальной клинок современности в наш просвещенный век однопенсовых марок и открыток по полпенса за штуку. Собственно, это была эпоха, когда почтовая карточка и перо в руках мистера Гладстона [10] создали репутацию не одному роману. И у меня тоже было перо, оно, правда, куда-то закатилось, поскольку моряк на берегу использует его редко и берет в руки с неохотой; перо, чернила на котором высохли от неосуществленных замыслов, так и не написанных вопреки всем приличиям ответов, писем, начатых с большим трудом и внезапно отложенных до завтрашнего дня, до следующей недели, а то и навсегда. Позабытое, позаброшенное перо, оставляемое при первой же возможности, за которым под гнетом суровой необходимости начинаешь охотиться – без особого энтузиазма, ворча по привычке: «Куда, черт возьми, подевалась эта чертова штуковина?» – никакого уважения! И куда, в самом деле! Может, оно уже день или два отдыхает где-нибудь за диваном. Анемичная дочь моей хозяйки (как описал бы ее Оллендорф [11]), соблюдая похвальную опрятность в отношении собственного внешнего вида, имела привычку подходить к своим обязанностям с барской небрежностью. А может, нежно придавленное ножкой стола оно валяется на полу и разевает свой поврежденный клюв. Человека с литературными наклонностями такое перо может и отпугнуть. Но только не меня! «Ну и ладно. Сгодится».
О, где те беспечные дни! Если бы мне сказали, что любящее семейство, чье представление о моих талантах и значимости и без того сильно преувеличено, придет в состояние волнения и трепета от суматохи, вызванной подозрением, что кто-то коснулся моего священного писательского пера, такую нелепицу я бы не удостоил даже презрительной ухмылки. Есть грезы слишком неправдоподобные, чтобы обращать на них внимание, слишком дикие, чтобы им предаваться, слишком абсурдные даже для улыбки. Возможно, будь этот провидец моим другом, я бы расстроился, но виду не подал. «Увы! – подумал бы я, невозмутимо глядя на него, – бедняга тронулся умом».
Вне всякого сомнения, я бы загрустил: в мире, где журналисты читают знаки небес, где даже божественный ветер дует не куда придется, а следуя пророческому руководству синоптиков, однако в тайны человеческих сердец по-прежнему не проникнуть ни мольбой, ни силой, – в этом мире скорее самый здравомыслящий из моих друзей станет вынашивать зародыш безумия, нежели я стану писателем и буду сочинять истории.
Увлекательнейшее занятие для часов досуга – с любопытством изучать перемены в собственном я. Эта область настолько обширная, с таким количеством сюрпризов, а предмет изучения столь полон бесполезных, но любопытных намеков на влияние невидимых сил, что занятие это отнюдь не утомительное. Я не говорю сейчас о людях с манией величия, беспокойно несущих венец безмерного тщеславия, которые никогда не знают покоя в этом мире. И даже покинув его и оказавшись в стесненных условиях последнего пристанища, продолжают рвать и метать от злости там, где всем без исключения положено лежать спокойненько во мраке. И уж тем более я не имею ввиду те амбициозные умы, которые, постоянно преследуя очередную цель на пути к величию, не располагают и минутой, чтобы взглянуть на себя отстраненно и беспристрастно.
И очень напрасно. И те и другие несчастны. А с ними и вся братия совершенно лишенных воображения жалких созданий c опустошенным и невидящим взглядом, под которым, как выразился великий французский писатель, «вся вселенная превращается в пустоту». Все они не понимают главной задачи человека, чье пребывание на земле, в этом пристанище противоречивых суждений, столь коротко. Если смотреть на вселенную с точки зрения морали, мы все сильнее запутываемся в клубке противоречий столь жестоких и абсурдных, что остатки веры, надежды, милосердия и даже здравого смысла, кажется, вот-вот испарятся. Все это наводит меня на подозрение, что цель мироздания не имеет ничего общего с моралью. Я предпочел бы искренне верить, что задача вселенной – впечатлять. Это феерия, пробуждающая любовь, благоговение, обожание и даже, если хотите, ненависть, но только не отчаяние! В этом зрелище, и восхитительном и мучительном, и заключается своего рода мораль. Остальное – вопрос восприятия: смех и слезы, нежность и негодование, невозмутимость холодного сердца и равнодушное любопытство – все это мы! Возможно, если мы станем неустанно, самозабвенно присматриваться к каждой частице мироздания, отраженной в нашем сознании, – мы тем самым выполним свое истинное предназначение на этой земле. Для этого провидению нужен, наверное, только наш разум, наделенный голосом, чтобы мы могли свидетельствовать об увиденных чудесах, непреодолимых страхах, всепоглощающей страсти и безграничном спокойствии, о высшем законе и о вечном таинстве величественного зрелища.
Chi lo sa? [12] Может, оно и так. Тогда в этом мире есть место для любой радости и печали, любой светлой мечты, всякой благородной надежды, любой религии, кроме извращенной веры безбожника, под маской которой скрывается лишь кислая мина. Главное, сохранить преданность тем чувствам, которые снизошли на нас с небес, где бесчисленные звезды и жуткие расстояния могут довести нас до смеха и до слез, как в стишке про Моржа и Плотника: «И горько плакали они, взирая на песок» [13]. А для холодных сердцем все это может и вовсе не иметь значения.
Эта сама собой пришедшая на ум цитата из весьма достойного стихотворения наводит на мысль о том, что в мире, где вселенная – это сплошная феерия и спектакль и где любое вдохновение оправдано, для всякого художника предусмотрено свое место. И среди них поэт, наверное, обладает самым широким видением. Даже прозаик, чей труд не столь благороден и более утомителен, заслуживает своего места, если смотрит на мир незамутненным взглядом и сдерживает смех, давая возможность тем, кто хочет, смеяться или плакать. Да! Даже рядовой мастер художественной прозы, которая в конечном счете есть не что иное, как голая правда, вытащенная из колодца и облаченная в красочное одеяние из вымышленных фраз, – даже у него есть место среди королей, народных трибунов, священников, шарлатанов, герцогов, жирафов, министров, фабианцев, каменщиков, апостолов, муравьев, ученых, гяуров, солдат, моряков, слонов, юристов, денди, микробов и созвездий Вселенной, в восхищенном созерцании которой и заключается мораль.
Тут, я полагаю, у читателя может вытянуться лицо (не хочу никого обидеть), как будто он обнаружил кота в мешке. Пользуясь правом писателя, я закончу мысль читателя восклицанием: «Все ясно! Этот малый говорит pro domo» [14].
Клянусь, у меня и в мыслях не было! Когда я взвалил на себя этот мешок, о коте я и не подозревал. Но, в конце концов, почему бы и не постоять за себя? Литературное поприще всегда окружено толпами челяди. И нет слуги преданнее, чем тот, кому дозволено сидеть на пороге. А те, кто проникли внутрь, склонны мнить о себе слишком много. Это утверждение, прошу заметить, не является грубым нарушением закона о клевете. Это все лишь беспристрастное замечание на общественно значимую тему. Но не обращайте внимания. Pro domo. Да будет так. Для своего поприща tant que vous voudrez [15]. И все же, по правде говоря, я вовсе не стремлюсь оправдать свое существование. Пытаться найти оправдание было бы не только бессмысленно и нелепо – во вселенной, которая есть не более чем зрелище, такой тягостной необходимости просто не существует. Достаточно сказать (что я и пытаюсь сделать вот уже на протяжении нескольких страниц): «J’ai vécu» [16]. Я существовал, незаметный среди чудес и ужасов своего века, подобно изрекшему эти слова аббату Сийесу [17], который смог пережить преступления и восторги кровавой Французской революции. J’ai vécu – все мы как-то выживаем, я полагаю, то и дело избегая всевозможных смертей, находясь от них на волосок. Так и мне, как видите, удалось сберечь свое тело, а возможно, и душу – и все же остались сколы на острие моего сознания – этого наследия веков, расы, народа, семьи; сознания гибкого и восприимчивого, сотканного из слов, взглядов, поступков и даже умалчиваний и запретов, знакомых каждому ребенку; сознания, окрашенного всей палитрой полутонов и примитивных красок унаследованных традиций, верований и предрассудков – безотчетных, деспотичных, навязчивых и зачастую, по сути своей, идеалистических.
Чаще идеалистических!.. В любом случае моя задача в том, чтобы эти воспоминания не превратились в исповедь. Доверие к этому роду литературной деятельности подорвал еще Жан-Жак Руссо – с такой нечеловеческой тщательностью подошел он к работе над произведением, главная цель которого – оправдать его существование, и цель эта настолько очевидна, буквально осязаема, что беспристрастному читателю режет глаз. Но ведь он, видите ли, и не писатель. Он – безыскусный моралист, что ясно видно по тому, с каким чувством празднуют его юбилеи наследники Французской революции, которая была не политической коллизией, а колоссальным прорывом морализма. Он был обделен воображением, что понятно даже после беглого прочтения «Эмиля». Он не был писателем, чья главная добродетель – точное понимание пределов, которыми современная ему реальность ограничивает игру его воображения. Вдохновение исходит от земли с ее историей, с ее прошлым и будущим, бессмертные же небеса остаются безучастны. Сочинитель воображаемых историй даже больше, чем другие художники, раскрывает себя в своих произведениях. Из его представлений о том, что такое правда, из глубинного понимания сути вещей, верного или ошибочного, складывается его расхожий образ. В самом деле, любой, кто берется за перо, чтобы быть прочитанным незнакомыми людьми, только об этом и говорит, в отличие от моралиста, у которого по большому счету нет другой правды, кроме той, что он силится навязать другим. Не случайно Анатоль Франс, самый выразительный и правдивый из французских прозаиков, отметил, что писателям пора наконец-то признать: «Если у нас нет сил молчать, мы говорим только о себе».
Это замечание прозвучало, если я правильно помню, в ходе полемики с покойным Фердинандом Брюнетьером [18] о принципах и правилах литературной критики. Как и подобает человеку, которому мы обязаны памятным высказыванием: «Хороший критик повествует не столько о прочитанном, сколько о приключениях собственной души», Анатоль Франс утверждал, что в критике нет ни правил, ни законов. Пожалуй, с этим можно согласиться. Правила, принципы, каноны отмирают, исчезают каждый день. Возможно, к настоящему времени от них уже ничего не осталось. Мы переживаем дни отчаянной свободы и низвержения памятников, когда самые оригинальные умы озадачены тем, как будут выглядеть новые ориентиры, которые, будем надеяться, вскоре воздвигнут на развалинах прежних. Писателю же больше всего интересна сама природа этой внутренней уверенности, что литературная критика бессмертна, ибо человек, как бы по-разному его ни определяли, – это прежде всего животное критикующее. И покуда выдающиеся умы готовы видеть в ней приключения собственной души, литературная критика будет по-прежнему увлекать нас со всем очарованием и мудростью складно рассказанной глубоко личной истории.
Для англичан, как ни для какого другого народа, любое дело, сопряженное с приключениями, приобретает романтическую окраску. Но критики, как правило, не выказывают особой тяги к приключениям. Они, конечно, рискуют: без этого не проживешь. Хлеб наш насущный – каким бы скудным ни был паек – дается нам со щепоткой соли. Иначе нам бы опостылел тот хлеб, о котором мы молим, что не только противоестественно, но и нечестиво. Упаси нас от всякого рода нечестивости! Образец сдержанной манеры поведения, которого придерживаются некоторые критики из чувства приличия, застенчивости или, быть может, из предусмотрительности, а то и просто от скуки, побуждает их, я подозреваю, скрывать приключенческую сторону своей деятельности. И тогда критика становится не более чем «справкой», как это бывает с описанием поездки по новой стране, где все сводится к расстояниям и геологии – но нет ни блеска глаз неизвестных тварей, ни риска наводнений или случайной стычки, ни спасения в последнюю секунду, ни страданий (ну, конечно, куда же без страданий!). Страдания путешественника тщательно замалчиваются. Нет и упоминаний о цветущем дереве, в тени которого можно было бы укрыться, так что все, что мы видим, – это ловкость натренированного пера, бегущего по пустыне. Какое жалкое зрелище, какое унылое приключение! «Жизнь» – выражаясь словами бессмертного мыслителя, скорее всего, сельского происхождения, чье бренное имя не сохранилось в памяти потомков, – «жизнь прожить – не поле перейти». Так вот, роман написать – тоже дело непростое. Поверьте. Je vous donne ma parole d’honneur [19]. Совсем непростое. Я так категоричен, потому что помню, как несколько лет назад дочь одного генерала…
Случалось, внезапные откровения о мирских делах посещали отшельников в пещерах, средневековых монахов в кельях, одиноких мудрецов, ученых, реформаторов; им открывалась вся легковесность общепринятых суждений, которая ранила их души, сосредоточенные на горьком труде во имя святости, или во имя знаний, смирения, или, скажем, искусства, даже если это искусство шутовства или игры на флейте. Так вот, пришла ко мне генеральская дочь – точнее, одна из дочерей. Всего их было трое, все незамужние, в самом расцвете лет. Они владели соседским поместьем и сообща держали его на почти военном положении. Старшая дочь воевала против упадка нравов среди деревенских детей и во имя исполнения этикета ходила в лобовую атаку на их матерей. Это может показаться бессмысленным, но то была настоящая война за идею. Средняя дочь вела разведку боем по всей округе; именно она решила устроить рекогносцировку прямо на моем столе. Еще она носила стоячие воротнички.
Как-то после полудня она пришла навестить мою жену, по-соседски, эдак даже по-дружески, но с присущей ей боевой решимостью. Она вторглась в мою комнату, размахивая тростью… Но нет, не будем преувеличивать. Это не мой конек. Я же не пишу юмористические рассказы. Со всей ответственностью могу заявить только, что трость у нее была.
Ни рва, ни крепостной стены – я был ничем не защищен. Окна были открыты, двери не заперты, чтобы внутрь спокойно проникал мой лучший помощник – мягкий солнечный свет с широких полей. Поля мне тоже помогали, но, по правде говоря, я уже несколько недель не знал, светит ли над ними солнце или же звезды движутся по своим назначенным орбитам. Именно тогда я посвятил несколько дней из отпущенного мне времени последним главам романа «Ностромо» – истории вымышленной, но в то же время реалистичной прибрежной страны, истории, которая все еще упоминается то в связке со словом «провал», то в сочетании со словом «восторг», но всегда по-доброму. Я не знаю причин такого расхождения во мнениях. Подобные разногласия невозможно урегулировать. Мне известно только, что на протяжении двадцати месяцев, пренебрегая всеми радостями жизни, доступными даже самым непритязательным, я, как древний пророк, «боролся с Господом» за свое творение, за мысы побережья, за тьму залива Пласидо, за белизну снегов, за облака в небе и за жизнь, которую нужно было вдохнуть в образы мужчин и женщин, католиков и протестантов, иудеев и язычников. Слишком сильно сказано? Возможно. Но трудно иначе описать сокровенность и напряжение творческого процесса, когда разум, воля и сознание полностью поглощены работой – час за часом, день за днем, вдали от мира и всего, что придает жизни истинное очарование и безмятежность. Это можно сравнить только с изнурительным морским переходом, когда зимой ты огибаешь мыс Горн с востока на запад. Там, на судне, в глубокой изоляции от мира, лишенные удобств и радостей жизни люди так же борются с могуществом Создателя, осознавая всю свою ничтожность перед противником в этой одинокой битве не за достойную награду, а лишь за то, чтобы покорить очередную долготу. И все же если долгота преодолена – с этим не поспоришь. Солнце, звезды, шар земной – вот свидетели твоей победы! В то время как стопка страниц, независимо от того, сколько ты вложил в них души, в лучшем случае трофей незначительный и даже спорный. А вот и эпитеты: «Провал» – «Восторг»! Выбирайте любой, можно оба или ни одного – для вас это просто шелест и трепет страниц, затихающий к ночи, неразличимый, как снежинки большого сугроба, которому суждено растаять на солнышке.
«Как поживаете?»
Прозвучало приветствие генеральской дочери. Я не слышал ничего – ни шороха, ни звука шагов. И лишь за мгновение до этого меня посетило нечто вроде дурного предчувствия, будто приближается что-то зловещее – никаких других предзнаменований не было, и тут раздался голос и режущий ухо звук, как от падения с очень большой высоты – падения, скажем так, с самых высоких облаков, которые неспешной вереницей проплывали над полями, гонимые слабым западным ветром среди жаркого июльского дня. Я, конечно же, быстро пришел в себя, точнее сказать, вскочил со стула как ошпаренный. Каждый нерв дрожал от боли, как будто меня с корнем вырвали из одного мира и тут же бросили в другой – исключительно светский.
«Ох! Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста».
Именно так я и сказал. Это жуткое, но, уверяю вас, абсолютно правдивое воспоминание скажет вам больше, чем целый том исповедей в духе Жан-Жака Руссо. Заметьте! Я не завопил на нее, не принялся опрокидывать мебель, не бросился на пол в истерике, не позволил себе даже намека на ужасающие размеры катастрофы. Весь мир Костагуаны – прибрежной страны из моего романа, который вы, быть может, помните, – все мужчины, женщины, улицы, дома, скалистые утесы, горы, равнины – ведь для каждого камня, каждого кирпичика, каждой песчинки на этой земле я сам определил место; весь мир с его историей, географией, политикой и финансами, серебряными рудниками Чарльза Гулда и прославленным предводителем докеров, которого звала в ночи Линда Виола (доктор Монигам все слышал!), чье имя даже после смерти витало над темным заливом, где покоились завоеванные им сокровища и любовь – весь этот воздвигнутый в моей голове мир обрушился в одно мгновение.
«Нет, никогда больше не собрать мне осколков, – думал я и одновременно говорил: – Садитесь, пожалуйста!»
Море – серьезное лекарство. Смотрите, к чему приводит учеба на шканцах даже обычного торгового судна! Этот эпизод заставит вас по-новому взглянуть на английских и шотландских моряков (хотя только ленивый не упражнялся в остроумии над этой братией), сказавших последнее слово в моем воспитании. Человек ничего не стоит без выдержки! В этом бедствии, полагаю, я воздал должное их простой науке. «Садитесь, пожалуйста!» Неплохо, правда, очень неплохо. Она села. Ее изумленный взгляд заскользил по комнате.
Листы рукописи валялись на столе и под столом, кипа машинописных страниц на стуле, кое-что упорхнуло в самые отдаленные уголки; страницы живые, страницы поврежденные и раненые, мертвые страницы, чья судьба быть сожженными в конце дня – отходы жесточайшего поля битвы, долгой, долгой и отчаянной схватки. Именно что долгой! Иногда я все же ложился спать, и хочется верить, что просыпался.
Да, вероятно, я спал, ел, что подавали, и при необходимости связно отвечал своим домочадцам. Но никогда я, окруженный тишиной и покоем, благодаря безмолвной, бдительной и неустанной заботе, не замечал размеренного течения повседневной жизни. Сейчас мне казалось, что я сижу за столом среди груды обломков отчаянной схватки, продолжавшейся уже много дней и ночей напролет. Такое впечатление сложилось из-за ужасной усталости, которую внезапное вторжение заставило меня ощутить – разум постигло страшное разочарование от осознания тщетности непосильной задачи, тело охватило изнеможение, несравнимое с усталостью от привычной нормы тяжелого физического труда. Моя спина помнит вес мешков с пшеницей, когда под палубными балками приходилось сгибаться чуть не в три погибели, и так с шести утра и до шести вечера (с полуторачасовым перерывом на обед), так что мне ли не знать.
Впрочем, буквы-то я люблю. Я завидую их благородству и забочусь об их достойной службе и благообразии. Я, скорее всего, был единственным писателем, которого эта опрятная леди когда-либо заставала за работой. И это настолько выбило меня из колеи, что я был не в состоянии вспомнить, когда и во что я последний раз переодевался. Главное, безусловно, было на мне. К счастью, в доме была пара серо-голубых внимательных глаз, которые за этим присматривали. Но все же я чувствовал себя как чумазый костагуанский оборванец после уличной стычки, взъерошенный и растрепанный с головы до ног. Я еще и моргал на нее, как дурак. Все это легло тенью на честь моих букв и выполняемый ими священный долг. Едва различимая сквозь пыль, поднятую в момент краха моей вселенной, добрая леди мельком оглядела комнату с некоторым любопытством. Она улыбалась. Чему, черт возьми, она улыбалась? Затем небрежно заметила:
«Боюсь, я вас побеспокоила».
«Нет, вовсе нет».
Она приняла мой ответ за чистую монету. Строго говоря, это действительно была правда. Побеспокоила – куда там! Она лишила меня по меньшей мере двадцати жизней, каждая из которых была бесконечно более яркой и подлинной, чем ее существование, поскольку люди эти были движимы страстями, находились во власти убеждений и были участниками великих свершений – плоть от плоти моей рожденные в напряженном обдумывании замысла.
Она некоторое время помолчала и, еще раз окинув взглядом обломки отчаянной схватки, произнесла:
«Так вот как вы здесь сидите и пишите свой – свою…»
«Я… Что? Ах, да. Сижу здесь целыми днями».
«Какая прелесть. Просто очаровательно».
В эту минуту меня, человека уже не слишком молодого, едва не хватил удар. К счастью, она оставила на крыльце своего пса, а собака моего сынишки, которая тем временем где-то вдали патрулировала поле, учуяла его издалека. Она примчалась стремглав, словно пушечное ядро, и от разразившейся в один миг драки поднялся такой гвалт, что апоплексический удар сам испугался меня хватать. Мы поспешили на двор и разняли задир. Затем я сказал юной леди, где она может найти мою жену – за домом, в тени деревьев. Она кивнула и ушла со своим псом, оставив меня глубоко потрясенным смертью и опустошением, которые она учинила с такой беззаботной легкостью, и с эхом этого ее снисходительного «очаровательно», которое все еще звенело у меня в ушах.
Тем не менее, следуя этикету, я проводил ее до ворот. Конечно, я хотел был вежливым (можно ли быть грубым с дамой из-за каких-то двадцати романных судеб?), но прежде всего я опасался, как бы пес генеральской дочки – и тут я попробую изъясниться, следуя надежному методу Оллендорфа, – снова (encore) не сцепился с преданной собакой моего сынишки (mon petit garçon). Боялся ли я, что генеральский пес одержит верх (vaincre) над собакой моего ребенка? Нет, не боялся… Но хватит с меня Оллендорфа с его методом. Ведь если говорить об этой леди, упомянутый метод вполне уместен и, пожалуй, даже необходим, то к собаке, ее происхождению, истории и характеру он был абсолютно неприменим. Эту собаку малыш получил в подарок от человека, который пользовался словом совсем не так, как Оллендорф. Это был человек почти по-детски импульсивный в порывах самобытной гениальности, наиболее цельный среди литературных импрессионистов, писатель, в котором дар чистого восприятия и точного выражения сочетался с тонкой искренностью и твердыми, пусть и не до конца осознанными, убеждениями. Его творчество, боюсь, не получило того признания, которого заслуживает его неподдельное вдохновение. Я имею в виду покойного Стивена Крейна [20], автора «Красного знака доблести». В последнее десятилетие прошлого века этому плоду воображения досталась своя минута славы. Были и другие книги. Но не много. Ему не хватило времени. Пусть неохотно и свысока, мир все же признал его уникальный и совершенный талант. Сложно сожалеть о его ранней кончине. Подобно своему герою из «Шлюпки в открытом море» [21], Крейн представлялся одним из тех, кому судьба редко дает возможность благополучно вернуться на берег после изнурительной работы на веслах. Признаюсь, я испытываю неизменную привязанность к этому энергичному, легкому, хрупкому, яркому, живому и неукорененному человеку. Я приглянулся ему еще до нашей встречи по одной-двум страницам текста. И мне приятно думать, что даже после нашего знакомства ему нравилось со мной общаться. Бывало, он замечал мне со всей серьезностью и даже несколько сурово: «У мальчика должна быть собака». Подозреваю, его ужасало мое пренебрежение родительскими обязанностями.
В конце концов он и подарил собаку. Однажды, после того, как он битый час самозабвенно играл, ползая с ребенком по ковру, он поднял голову и уверенно заявил: «Я научу мальчишку ездить верхом». Этому не суждено было случиться. На это ему не было отпущено времени.
А собака – вот она, старый уже пес. Коренастый, на кривых коротких лапах, с черной головой на белом туловище и уморительным черным же пятном на противоположной от головы стороне, выходя на улицу, он вызывает улыбки скорее добрые, нежели саркастические. Его гротескная и обаятельная внешность соответствует обычно смиренному нраву, однако в присутствии других собак он становился неожиданно драчлив. Лежа у камина с высоко поднятой головой, устремив взгляд на пляшущие по стенам комнаты тени, он принимает удивительно благородную позу, отображающую глубокое спокойствие его непорочной жизни. Он вырастил одного ребенка и, когда тот пошел в школу, стал присматривать за вторым так же преданно и добросовестно, но с несколько нарочитой важностью, говорящей о накопленном опыте и мудрости, а также, боюсь, о ревматизме. С утренней ванны и до вечерней церемонии укладывания ты ухаживаешь за усыновленным тобой маленьким двуногим существом и в исполнении этой службы сам пользуешься всем возможным уважением и бесконечным вниманием всех домочадцев – почти как я, только ты больше этого заслуживаешь.
«Очаровательно», – сказала бы генеральская дочь.
Вот так-то, старина! Она никогда не слышала, как ты визжишь от резкой боли (бедное левое ухо!) и при этом с невероятным самообладанием сохраняешь полную неподвижность, страшась опрокинуть маленькое двуногое существо. Она никогда не видела твоей смиренной улыбки в момент, когда это маленькое двуногое существо в ответ на строгий вопрос: «Что ты вытворяешь с собакой?» – таращит глаза и с невинным видом произносит: «Ничего, мамочка. Я только ласкаю!»
Генеральская дочь не знает скрытых мотивов добровольно возложенной на себя миссии, не знает она и боли, что может таиться даже в самой награде за твердое самообладание. Но мы-то с тобой прожили вместе столько лет. Вместе и постарели; и хотя наша работа еще не завершена, иногда можно позволить себе, сидя у камелька, уйти в себя: поразмышлять об искусстве воспитания детей и о том, как это «очаровательно» – писать рассказы, где столько жизней появляются и исчезают ценой той одной, что неумолимо уносится прочь.
VI
Оглядываясь назад, я вижу, что за исключением жизненной пропедевтики детства и отрочества в постоянно меняющихся декорациях моей биографии чередовались две отдельные стези, даже две отдельные стихии – земля и вода, что объясняет определенную степень моей наивности. Я полностью отдаю себе в этом отчет и говорю так вовсе не из желания оправдаться. Годы идут, число страниц неуклонно растет, и мною все больше овладевает чувство, что писать можно только для друзей. Зачем тогда ставить их перед необходимостью заверять вас – как подобает другу, – будто никаких оправданий не нужно, а то и внушать им сомнение в благоразумии автора? Тем более нет смысла беспокоиться о тех немногих из великого множества читателей, которых случайно зацепит какое-нибудь слово или строчка, а то и целая удачная страница, вызвавшая сопереживание в нужный момент, или простая истина, или даже тонкий намек. Это все равно что выудить рыбу из морских глубин. Известно, что рыбалка (я имею в виду морскую), как ни крути, любит удачу. Что до врагов, до них мне и дела нету.
Есть, к примеру, один господин, который, образно говоря, не дает мне проходу. Образ не слишком изящный, но он идеально описывает этот случай – целый ряд случаев. Давно ли он увлекается охотой, сезон которой начинается в соответствии с издательским календарем, мне не известно. Некоторое время назад кто-то показал мне его – в печатном, разумеется, виде, – и я тут же испытал что-то вроде невольной симпатии к этому неутомимому человеку. Он препарирует каждую частицу моей сущности: а сущностью писателя являются его книги; остальное – лишь его бесплотная тень, которую либо слепо ненавидят, либо так же слепо превозносят. Буквально каждую косточку! Однако он отнюдь не безумец, движимый извращенными представлениями о прекрасном. Осмелюсь предположить, что причина в более глубоком и достойном чувстве, нежели прихоть и эмоциональная вседозволенность. На самом деле деятельность его вполне оправдана и основательна настолько, что, вопреки желанию, приходится рассматривать ее по существу. В его работах, к примеру, чувствуется то здравомыслие, что часто является признаком моральной устойчивости. Это первое. Затем: неприятно, конечно, когда тебя клеймят, но тщательность, с которой это делается, подразумевает не только внимательное чтение, но и реальное понимание сути работы, чьи достоинства и недостатки, какими бы они ни были, не лежат на поверхности. Такой подход вызывает уважение и благодарность, учитывая, что книги иногда ругают, даже не прочитав. Вот это поистине нелепая ситуация, в которой может оказаться каждый писатель, поставивший свое душевное спокойствие на карту литературной критики. Разумеется, большого урона вы не понесете, но все равно неприятно. Это как обнаружить наперсточника среди порядочных пассажиров в вагоне третьего класса. Беззастенчивость такого гуся, его наглость и коварство, ставка на глупость и доверчивость рода человеческого, разнузданная, бесстыдная болтовня, с которой откровенное его мошенничество выдается за честную игру, – все это вызывает чувство невыносимого отвращения. Честный кулак простого человека, играющего открыто и по правилам – даже если он намерен сбить вас с ног, – может и оглушить, при этом все останется в рамках приличий. Какую бы травму он вам ни нанес, обижаться тут не на что. Честность вызывает уважение, даже когда ею пользуют ваше бренное тело. Однако верно и то, что такого неприятеля объяснения не остановят и извинения не угомонят. Сошлись я на молодость в оправдание наивности этих страниц, он, скорее всего, рявкнет: «Чушь!» – и размажет это на полторы колонки свирепого текста. А ведь писатель рождается с первой изданной книгой, и, несмотря на свидетельства распада, сопровождающего нас в этой скоротечной жизни, сегодня мое чело венчает всего пятнадцать коротких лет.
Отметив, что некоторая наивность восприятия и выражения простительна в таком нежном возрасте, я все же признаю, что мой предыдущий жизненный опыт не мог как следует подготовить меня к литературной жизни. Возможно, не следовало употреблять слово «литературной». Это слово предполагает близкое знакомство с языком, особый склад ума и восприимчивость, на которые я не смею претендовать. Я просто люблю язык, но любовь к языку не делает человека литератором, так же как любовь к морю не делает его моряком. Вполне вероятно, что я люблю язык, как литератор может любить море, на которое смотрит с берега, – как область невероятных приключений и великих достижений, меняющих лицо мира, как открытую дорогу ко всем неисследованным территориям. Нет, наверное, лучше будет сказать, что флотская жизнь – и я имею в виду не возможность попробовать ее на вкус, но настоящую морскую службу, которой был посвящен приличный отрезок времени, – в общем и целом никчемный опыт для писательской жизни. Не дай бог, чтобы это было воспринято как попытка низвергнуть со шканцев своих учителей. На такое отступничество я не способен. Свое благоговение перед их памятью я запечатлел в трех или четырех книгах. И если кто-то из живущих и надеющихся на спасение и должен быть откровенным с собой больше других, то это, конечно же, писатель.
Я просто хотел сказать, что на шканцах вас не научат правильно реагировать на литературную критику. Только это, и ничего больше. Впрочем, это по-своему вполне серьезное упущение. Если бы нам было позволено вывернуть, исказить, приспособить (и испортить) данное Анатолем Францем определение хорошего критика, то хорошим писателем мы бы называли того, кто созерцает, не выражая ни радости, ни чрезмерной печали, приключения своей души в океане литературной критики. Я далек от намерения ввести внимательного читателя в заблуждение, что в море нет никакой критики. Это было бы нечестно и даже невежливо. Чего бы вы ни искали, в море найдется все: война и мир, романтика и самый отъявленный натурализм, идеалы, скука, отвращение, вдохновение, как и любая из мыслимых возможностей, в том числе и возможность сесть в лужу – все как и на литературном поприще. Но критика на шканцах все-таки отличается от литературной. Похожи они лишь в том, что отвечать в обоих случаях, как правило, себе дороже.
Да, в море найдется место критике и даже похвале – говорю же вам, на «соленой воде» всему есть место. Однако от литературной она заметно отличается по форме: как правило, это импровизация и всегда устная, что придает ей свежесть и энергию, которых иногда не достает печатному слову. Иначе обстоит дело с похвалой, которая после, когда критик и критикуемый уже готовы разойтись. Оценка скромных талантов человека в море заключена в строгие формулировки, обладает постоянством письменного слова и редко блещет разнообразием. В этой области у литературного критика, пожалуй, есть преимущества, хотя и его положительная оценка, в сущности, умещается во фразе «Настоятельно рекомендую», которую мы зачастую и видим. Только вот критик предпочитает использовать «мы»: есть некая мистическая сила в форме первого лица множественного числа, из-за которой она особенно подходит для критических рецензий и изъявления воли королей. У меня есть небольшая стопка морских благодарностей от разных капитанов, они медленно желтеют в левом ящике письменного стола и всякий раз шелестят от моего трепетного прикосновения, словно горсть сухих листьев, сорванных с древа познания на славную память. Удивительно! Получается, что именно ради этих бумажек с именами нескольких шотландских и английских капитанов я противостоял возмущению, насмешкам и упреками, которые пятнадцатилетнему мальчику вынести совсем непросто; ради этих листков я сносил обвинения в отсутствии патриотизма, здравого смысла и даже храбрости; пережил муки душевных терзаний и не раз скрывал свои слезы; из-за них я так и не смог насладиться красотами перевала Фурка и был наречен «неисправимым Дон Кихотом» с намеком на порожденное романами сумасшествие рыцаря. Все ради этих трофеев! И вот они шелестят, эти бумажки, – всего с дюжину листков. В их неясном, призрачном шорохе живет память о двух десятках лет, слышны голоса закаленных моряков, уже покинувших этот мир, мощный гул бесконечных ветров, тихие звуки таинственных заклинаний и рокот огромного моря, которые каким-то образом залетели в мою далекую от морских берегов колыбель и прокрались в мою еще неокрепшую голову, подобно исламскому догмату, который мусульманские отцы нашептывают на ухо младенцам, принимая новорожденных сыновей в круг правоверных буквально с первых глотков воздуха. Не знаю, был ли я хорошим моряком, но что был верным – знаю точно. В конце концов, эта стопка «характеристик» с разных судов доказывает, что все эти годы мне не приснились. Лаконичные и однообразные по тону, они воодушевляют меня не меньше самых вдохновенных страниц литературы. Оттого, видимо, меня и называют романтиком. И тут уж ничего не поделаешь. Хотя постойте. Меня, кажется, называли и реалистом. И поскольку на это звание я тоже имею право, попробуем для разнообразия всячески ему соответствовать. C этой целью я застенчиво поведаю вам, и то лишь потому, что в свете полночной лампы никто не увидит моего румянца, что в содержательной части буквально всех флотских благодарностей прописаны слова «рассудительность и трезвый расчет».
Кажется, я уловил деликатный шепот: «Но ведь это очень лестная оценка, не так ли?» Да, пожалуй, лестная – благодарю вас! Во всяком случае быть дипломированным благоразумцем так же лестно, как дипломированным романтиком, хотя дипломы эти не дают вам право стать секретарем общества трезвости или официальным глашатаем какой-нибудь благонамеренной демократической организации, как, например, Совет Лондонского графства [22]. Упомянутое выше прозаическое размышление я привожу, чтобы читатель удостоверился в трезвости моих суждений относительно повседневных дел. Я заостряю на этом внимание, потому что несколько лет назад на публикацию французского перевода одного из моих рассказов некий парижский критик – я почти уверен, что это был месье Гюстав Кан [23] из «Жиль Блас» [24], – откликнулся краткой рецензией, в которой резюмировал свое первое впечатление о моих писательских способностях словами un puissant rêveur [25]. Да будет так! Кто станет придираться к словам доброжелательного читателя? И все же не такой уж я законченный фантазер. Осмелюсь заявить, что ни на море, ни на суше никогда не терял я чувства ответственности. Опьянение может принимать различные формы. Даже пред самыми чарующими грезами я не забывал о той трезвости внутренней жизни и о том аскетизме в проявлении чувств, без которых невозможно было бы, не стыдясь, говорить о голой правде, какой мы ее постигаем и ощущаем. Под напором вина наружу прорывается не более чем сентиментальная и непристойная откровенность. Я старался оставаться трезвым тружеником на протяжении всей своей жизни – двух своих жизней. Несомненно, я предпочитал сохранять трезвость, следуя собственному вкусу, поскольку инстинктивно боялся утратить чувство полного самообладания, но это было связано также и с моими художественными убеждениями. Однако по обочинам пути истинного расставлено столько ловушек, что, пройдя по нему некоторое расстояние, я, словно немолодой путешественник после утомительного дневного перехода, слегка потрепанный и усталый, спрашиваю себя, всегда ли я оставался верен той трезвости, в которой сила, и правда, и умиротворение.
Что касается моей трезвости в море, то она должным образом подтверждена собственноручной подписью нескольких достойных и занимавших в свое время заметное положение капитанов. Мне снова слышится вежливый шепот: «Ну, морская трезвость – дело само собой разумеющееся». Вообще нет. Ничего подобного. Когда речь идет о присуждении степеней, для такой августейшей академической организации, как Морское управление Торговой палаты, нет ничего само собой разумеющегося. По утвержденным еще первым Законом о торговом мореплавании правилам само слово «трезвый» должно быть написано черным по белому, в противном случае целый ворох, куча или даже года самых горячих похвал ничем вам не помогут и двери экзаменационных аудиторий не раскроются перед вами, как бы вы о том ни умоляли. Самый фанатичный приверженец сдержанности не показался бы вам столь безжалостным и непоколебимым в своей правоте, как Морское управление Торговой палаты. Поскольку на протяжении своей жизни я встречался лицом к лицу со всеми экзаменаторами Лондонского портового управления своего поколения, в степени и постоянстве моей воздержанности сомнений быть не может. Трое из них принимали экзамены по судовождению, и в ходе морской карьеры мне посчастливилось попасть в руки каждому. Первый из них – высокий худощавый мужчина с совершенно седой головой и усами, с благообразной интеллигентностью в облике, держался спокойно и доброжелательно, но, вынужден заключить, что его, должно быть, что-то неприятно поразило в моей наружности. Положив ногу на ногу и сомкнув старческие тонкие кисти рук поверх колен, мягким голосом он задал первый простенький вопрос, а затем еще один и еще… Это продолжалось часами. Часами! Будь я неизвестным микробом, способным нанести Торговому флоту непоправимый ущерб, вряд ли бы меня подвергли столь тщательному, как под микроскопом, изучению. Приободренный его обманчивой благосклонностью, поначалу я отвечал весьма бойко. Но в какой-то момент я ощутил, как закипает мой мозг. Лишенный всяких эмоций процесс все продолжался, а меня не покидало чувство, что прошли уже столетия, а мы даже не перешли к основной части. Тогда я по-настоящему испугался. Я не боялся провалить экзамен; такой исход даже не рассматривался. Опасения мои были куда более серьезными и странными. «Этот древний старик, – объятый ужасом говорил я себе, – уже так близок к могиле, что потерял счет времени. Этот экзамен он оценивает с точки зрения вечности. У него-то все в полном порядке. Он свою дистанцию пробежал. Но когда я выйду из этой комнаты в мир людей, меня никто не узнает, у меня уже не будет друзей, даже хозяйка меня не вспомнит, если после этого бесконечного экзамена я найду дорогу на свою съемную квартиру». Эта фраза может показаться художественным преувеличением, но это ложное впечатление. Пока я обдумывал ответы, в голову приходили самые диковинные мысли, не связанные не то что с судовождением, с реальным миром вообще. С уверенностью могу утверждать, что временами у меня в голове был туман, как при сильном переутомлении. Наконец, наступило молчание. Оно тоже длилось целую вечность, пока, согнувшись над столом, экзаменатор медленно водил по моей карточке бесшумным пером. Не сказав ни слова, он протянул мне бумагу и на мой прощальный поклон тяжело склонил седую голову…
Выйдя за дверь, я почувствовал себя совершенно обессиленным, выжатым как лимон. Я остановился у стеклянной клетки привратника, чтобы взять свою шляпу и дать ему шиллинг на чай, он сказал:
«Я уже решил, что вы никогда оттуда не выйдете».
«Долго я там просидел?» – уточнил я слабым голосом.
Он вытащил часы.
«Он продержал вас почти три часа, сэр. Насколько мне известно, так долго еще никому отвечать не приходилось».
И только выйдя на улицу, я почувствовал облегчение. А поскольку всякое человеческое животное старается избегать перемен и пасует перед неизвестностью, я сказал себе, что если в будущем мне придется отвечать тому же экзаменатору, я возражать не стану. Однако, когда пришло время следующего испытания, привратник отвел меня в другую комнату, с уже привычными атрибутами моделей кораблей и снастей, сигнальными знаками на стене, длинным столом, устланным официальными бланками, на краю которого была закреплена неоснащенная мачта. Внешность единственного обитателя этой комнаты была мне незнакома, чего не сказать о его репутации, которая была просто отвратительной. Маленький и коренастый, насколько я мог судить, облаченный в старую коричневую визитку, он сидел, опираясь на локоть, прикрыв рукой глаза и повернувшись полубоком к стулу, расположенному с другой стороны стола и предназначенному для меня. Он был неподвижен и восседал таинственно, отчужденно, загадочно, с какой-то, пожалуй, даже скорбью в позе, подобно статуе на надгробии Джулиано (насколько я помню) Медичи работы Микеланджело, разве что красавцем назвать его было сложно. Начал он с того, что попытался заставить меня говорить чепуху. Но я был предупрежден об этой его дьявольской манере и возражал уверенно и твердо. Через некоторое время он отступился. Пока все шло хорошо. Но его неподвижность, упертый в стол полный локоть, резкий, унылый голос, полуприкрытое повернутое в профиль лицо становились все более и более выразительными. Еще секунду он сохранял многозначительное молчание, после чего, поместив меня на судно таких-то габаритов, находящееся в море в таких-то широтах, в такой-то сезон, при таких-то погодных условиях и т. д. – все очень ясно и точно, – приказал мне выполнить некий маневр. Не успел я выполнить его и наполовину, как он нанес судну некоторые повреждения. Как только я преодолел эту сложность, он учинил еще одну каверзу, а когда я справился и с этой, расположил прямо по курсу еще один корабль, создав тем самым весьма опасную ситуацию. Изобретательность, с которой он обрушивал на меня все новые беды, меня даже несколько раздосадовала.
«Я бы не оказался в таком переплете, – беззлобно предположил я. – Я б уже заметил этот корабль».
Он даже не пошевелился.
«А вот не заметил. Туман густой».
«А-а-а! Я ж не знал», – безучастно отозвался я.
Полагаю, в конце концов мне удалось вполне правдоподобно предотвратить столкновение, и ужасное испытание продолжалось. Стоит упомянуть, что маршрут поставленного передо мной задания пролегал, как я понял, из Южной Америки в Европу – такого перехода я не пожелал бы и злейшему врагу. А мое гипотетическое судно как будто подверглось самому могущественному проклятию. Нет толку вдаваться в подробности бесконечных злоключений; достаточно сказать, что задолго до конца испытаний я понял, что представься мне возможность пересесть на «Летучий голландец», я бы с радостью ей воспользовался. Наконец, он запихнул меня в Северное (по моим расчетам) море и заставил идти к подветренному (вероятно, голландскому) берегу в бухту через обширные песчаные отмели. Расстояние восемь миль. Это свидетельство его непримиримой враждебности на полминуты лишило меня дара речи.
«Ну-с», – сказал он. До этого момента мы шли весьма ловко.
«Мне надо немного подумать, сэр».
«Времени на размышление у вас совсем немного», – язвительно пробормотал он из-под руки.
«Да, сэр, – сказал я с некоторой даже теплотой. – На борту и впрямь думать некогда. Но судно уже побывало в таких передрягах, что я уже и не припомню, что от него осталось».
Все еще наполовину отвернувшись и пряча взгляд, он вдруг проворчал:
«Вы пока хорошо справлялись».
«На носу у меня два якоря, сэр?» – спросил я.
«Да».
Я приготовился спустить оба якоря наиболее целесообразным способом, чтобы дать кораблю последнюю надежду на спасение, как вдруг его дьявольский механизм проверки на находчивость запустился вновь.
«Но якорная цепь осталась только одна. Вторая ушла на дно».
Это было невыносимо.