Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Личное дело (сборник) - Джозеф Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Тогда я подниму якоря обратно, если смогу, и привяжу самый прочный трос на борту к концу цепи, а если судно оторвется, что весьма вероятно, то я уже ничем не смогу помочь. Придется ему плыть дальше».

«Больше ничего не сделать, так?»

«Да, сэр, делать больше нечего».

Он горько усмехнулся.

«Всегда можно помолиться».

Он встал, потянулся и слегка зевнул. Лицо у него было сильное, неприветливое, землистого цвета. С видом сердитым и скучающим он прогнал меня по стандартным вопросам про огни и сигналы, после чего я выскочил из кабинета. Сдал – вот счастье-то! За сорок минут! Я снова шел, не чуя под собой ног, по Тауэр-Хиллу, где столько добрых моряков сложили свои головы, которые оказались, видимо, недостаточно находчивыми, чтобы спасти своих владельцев. И в глубине души я был готов снова встретиться с этим экзаменатором, когда через год придет пора последнего испытания. Я даже надеялся на эту встречу. Он уже показал мне все свои худшие стороны, а сорок минут вполне разумное время. Да, я прямо надеялся…

Но как бы не так. Экзаменатор, перед которым я предстал как соискатель капитанского звания, оказался невысоким словоохотливым толстячком с округлым рыхлым лицом и седым пушком усов над влажным ртом.

Начал он добродушно:

«Что ж, посмотрим. Хм. Расскажите мне, например, все, что знаете о фрахтовых контрактах». Такого стиля он и придерживался. Иногда он отвлекался на истории из собственной жизни, но, остановившись на самом интересном месте, резко менял курс и возвращался к делу. Это было весьма занимательно. «Как вы себе представляете аварийный руль?» – спросил он внезапно, в финале назидательной байки о складировании груза на корабле.

Предупредив его, что сам я никогда не оказывался на судне с испорченным рулевым механизмом, я дал ему два классических примера устройства временного руля из учебника. Он в свою очередь рассказал мне про руль, изобретенный им много лет назад, в бытность его капитаном трехсоттонного парохода. Должен сказать, что в сложившихся обстоятельствах это было наиболее грамотное решение. «Может, и вам когда-нибудь пригодится, – подытожил он. – Ведь и вам вскоре придется перейти на пар. Все переходят».

Тут он ошибся. Я так и не перешел на пар – не случилось. Если доведется дожить до преклонных лет, я, вероятно, стану странным реликтом варварских времен, эдакой жутковатой древностью, единственным моряком темных веков, который так и не перешел на пар – не случилось.

Ближе к финалу он поведал мне несколько интересных подробностей о транспортной службе во времена Крымской войны.

«Проволочный такелаж тоже вошел в обиход примерно в те годы, – вспоминал он. – Я был тогда еще очень молодым капитаном. А вы еще и не родились».

«Да, сэр. Я 1857 года».

«Год восстания сипаев», – заметил он, как будто про себя, и уже чуть громче добавил, что его судно, выполняя государственный заказ, оказалось тогда в Бенгальском заливе.

Очевидно, в транспортной службе произошло становление этого экзаменатора, и он щедро поделился со мной своим опытом, что было для меня неожиданностью. Тем самым он пробудил во мне чувство преемственности морской жизни, в которую я вошел со стороны. В бездушный механизм служебных отношений он вдохнул теплоту человеческой близости. Я чувствовал, будто меня усыновили. Более того – его опыт я воспринимал так, будто он и был моим предком.

С кропотливым усердием записывая на листе голубой бумаги мою длинную (в двенадцать букв) фамилию, он заметил:

«Вы поляк по происхождению».

«Родился там, сэр».

Он отложил ручку, откинулся назад и посмотрел на меня так, будто увидел впервые.

«Полагаю, у нас на службе немного людей вашей национальности. Я, пожалуй, и не встречал ни одного ни в море, ни после того, как сошел на берег. Да и не слышал, мне кажется. Вы же вроде бы народ сухопутный, не так ли?»

«Да, – сказал я, – именно так». Мы были отдалены от моря не только расположением, у нас не было даже косвенных связей с морем, поскольку занимаются у нас в основном земледелием, а не торговлей. Тогда он высказал странное предположение, что я «проделал длинный путь, чтобы вырваться и начать морскую жизнь»; как будто всем, кто начинает морскую жизнь, не приходится уходить далеко от дома.

Улыбнувшись, я ответил, что, конечно, мог бы найти корабль и поближе к родным местам, но подумал, что если мне и суждено стать моряком, то моряком именно Британского флота. Это было вполне осознанное решение.

На это он еле заметно кивнул, и, поскольку взгляд его оставался вопросительным, я позволил себе немного распространиться и поведать, что некоторое время я провел в Средиземном море и Вест-Индии. Не хотелось представать перед Британским торговым флотом совершенным салагой. Рассказывать ему о том, что мое таинственное призвание было столь сильным, что даже грехи молодости мне пришлось совершить в море, было бы излишним. То было сущей правдой, но, боюсь, едва ли он разобрал бы несколько непривычную психологическую карту моего пути к морю.

«Вам, вероятно, не доводилось встречать в море соотечественников?»

Да, признался я, не доводилось. Экзаменатор окончательно перешел на уровень досужего разговора. Я же отнюдь не торопиться покинуть эту комнату. Ни секундочки. Эпоха экзаменов подошла к концу. Никогда больше не увижу я этого доброжелательного человека, профессионального прародителя, моего деда по ремеслу. Кроме того, я должен был дождаться, пока он меня отпустит, а он делать этого пока и не собирался. Поскольку он сидел, молча глядя на меня, я добавил:

«Но несколько лет назад я слышал о таком человеке. Если я не ошибаюсь, он вроде бы служил юнгой на одном приписанном к Ливерпульскому порту судне».

«Как его звали»?

Я назвал его имя.

«Как это вы такое произносите?» – спросил он, вытаращив от непривычного звука глаза.

Я повторил по слогам.

«А как это пишется?»

Я сказал по буквам. Он покачал головой – какое непрактичное имя – и заметил:

«Такое же длинное, как у вас».

Торопиться было некуда. Я сдал на капитана, и впереди была еще целая жизнь, чтобы справиться со свойственным такому положению трудностями. Казалось, что времени еще хоть отбавляй. Я неспешно произвел в уме некоторые вычисления и сказал:

«Не совсем. Короче на две буквы, сэр».

«Неужели?» – экзаменатор подвинул ко мне через стол подписанный голубой бланк и поднялся. Так, пожалуй, даже слишком внезапно завершились наши отношения. Я с некоторым сожалением расставался с этим добрым человеком и превосходным моряком, который был капитаном корабля еще до того, как шепот моря долетел до моей колыбели. Он протянул мне руку и пожелал всего наилучшего. Он даже сделал со мной несколько шагов к двери и закончил добродушными советом:

«Я не знаю ваших планов, но вам следует перейти на паровое судно. С дипломом капитана в кармане сейчас самое подходящее время. Будь я на вашем месте, непременно перешел бы на пароход».

Я поблагодарил его и вышел, плотно закрыв за собой дверь, – с экзаменами было покончено навсегда. На сей раз я не парил в облаках, как бывало раньше после успешной сдачи; я твердо ступал по вершине холма, взбираясь на который, многие свернули шею. Теперь я капитан Британского торгового флота, твердил я себе, и это свершившийся факт. Не то чтобы я придавал слишком большое значение этому скромному достижению, на которое тем не менее не могли повлиять ни удача, ни благоприятный случай, ни прочие внешние обстоятельства. Сам факт приносил удовлетворение, открывал путь в неизвестность и имел для меня некоторое даже идеологическое значение. Это был ответ на открытый скепсис и даже некоторое злопыхательство. Я отстоял себя перед теми, кто называл мои устремления глупым упрямством или неисполнимым капризом. Не то чтобы от моего желания стать моряком содрогнулась вся Польша. Однако для юноши пятнадцати-шестнадцати лет, положа руку на сердце, довольно чувствительного, реакция его маленького мира действительно имела существенное значение. Настолько существенное, что эхо его доносится до меня по сей день – как бы странно это ни прозвучало. В часы уединенных воспоминаний я оспариваю доводы и претензии, высказанные тридцать пять лет назад теперь уже утихшими навсегда голосами; нахожу ответы, которых осажденный мальчик не мог найти, просто потому что его порывы были еще непостижимы и для него самого. Я понимал не больше тех, кто просил меня объясниться. Такого прецедента еще не было. Я и правда не знаю второго такого случая, когда юноша моей национальности и происхождения выпрыгнул, скажем так, из своей среды, оттолкнувшись от родной почвы. Надо понимать, что в своих устремлениях я и не помышлял о какой-либо «карьере». О России или Германии не могло быть и речи. Для человека моего происхождения и национальности это было немыслимо. Предубеждение против службы в Австрии было не таким сильным, и осмелюсь утверждать, что я без особого труда поступил бы в Морскую школу города Пула. Наверное, пришлось бы потратить еще полгода на зубрежку немецкого, но по возрасту я проходил, да и прочим требованиям соответствовал. Чтобы потрафить моему капризу, обдумывался и такой маневр – но без меня. Должен признать, что тут мой отказ приняли без возражений. Даже самые недоброжелательные критики понимали, какие чувства я испытывал. Меня даже не заставили давать объяснения; однако правда в том, что мечтал я не о морской службе, а о море. И самый короткий путь к нему лежал через Францию. Во всяком случае, я владел французским, и из всех европейских стран именно с Францией Польшу связывают самые тесные узы. А еще там было кому немного присмотреть за мной на первых порах. И вот полетели письма, стали приходить ответы, и мы начали готовиться к моему отъезду в Марсель, где месье Солари – прекрасный человек, на которого мы вышли, подняв все возможные связи во Франции, – благодушно обещал пристроить le jeune homme [26] в его первый рейс на приличный корабль, если уж ему не терпится попробовать ce métier de chien [27] на вкус.

Я с благодарностью наблюдал за приготовлениями и помалкивал. Но то, что я сказал последнему экзаменатору, было чистой правдой. В моей голове уже сложилось убеждение, что «если моряк, то английский», хотя сформулировано оно было еще на польском. Я не знал и шести слов по-английски, но был достаточно смышленым и понимал, что лучше о своей цели не говорить никому. На меня уже смотрели как на полусумасшедшего, по крайней мере те, кто не знал меня близко. Самое главное – вырваться. Я положился на весьма галантное письмо добродушного месье Солари, адресованное моему дяде, хотя и был слегка шокирован словосочетанием métier de chien.

Вживую этот мистер Солари (Баптистин) оказался еще молодым и весьма привлекательным человеком с ухоженной, короткой черной бородой, свежим лицом и яркими, темными глазами. Бодрый и добродушный старший товарищ – чего еще мог желать парень моего возраста? Я еще спал в номере скромной гостиницы у набережной старого порта, весьма утомившись после долгого путешествия через Вену, Цюрих и Лион, когда он влетел в номер, распахнул ставни и, впустив солнце Прованса, принялся отчитывать меня, что я еще в кровати. Как же сладко было слушать его громогласные понукания, чтоб я немедленно встал и тотчас же отправлялся в «трехлетнее плавание по Южному океану» [28]. Ах эта чарующая фраза! «Une campagne de trois ans dans les mers du Sud» – так на французском скажут о трехлетнем плавании в глубоких водах. Баптистин устроил мне восхитительное пробуждение, а его благожелательность не имела границ, только вот, боюсь, к поиску подходящего для меня корабля он отнесся не слишком серьезно. Он и сам служил на флоте, но сошел на берег в двадцать пять, сочтя, что на суше сможет заработать на жизнь в более комфортных условиях. Мой новый знакомый происходил из преуспевающей семьи определенного класса, каких в Марселе было множество. Один его дядя был фрахтовым брокером с отличной репутацией и большими связями в среде английских судовладельцев; другие родственники снабжали суда запасами, владели парусными мастерскими, продавали цепи и якоря, работали стивидорами, конопатчиками, корабельными плотниками. Кажется, дед его занимал почетную должность старейшины лоцманов. Я завел знакомства в этой среде, но в основном среди лоцманов. Свой первый день в море я, воспользовавшись их приглашением, провел на полупалубном лоцманском боте, который курсировал под зарифленными парусами [29]. Погода была ветреная, а видимость неважная, и мы вглядывались сквозь туман, высматривая паруса кораблей и дым пароходов за высоким и тонким маяком Планье, белой вертикалью разрезавшим открытый всем ветрам горизонт. Гостеприимный народ, эти крепкие провансальские моряки! Под общепринятым обозначением le petit ami de Baptistin [30] я стал гостем корпорации лоцманов и получил свободный доступ к их лодкам днем и ночью. Я и проводил дни и ночи напролет, курсируя по акватории с этими простыми, добродушными людьми, под чьим покровительством начались мои близкие отношения с морем. И не раз их натруженные руки набрасывали на «юного друга Баптистина» моряцкий плащ с капюшоном, когда, высматривая огни кораблей, мы укрывались от ветра у стен замка Иф. Дубленые морем лица, усатые и гладко выбритые, округлые и сухощавые, внимательные прищуренные глаза потомственных лоцманов, у многих – тонкое золотое колечко в мочке волосатого уха: такие люди пестовали мое морское детство. Пересадка с лоцманского бота на судно прямо в море в любую погоду и любое время суток – вот первый прием морского ремесла, который мне выпало наблюдать. Уж этого я насмотрелся. И не раз, пользуясь их гостеприимством, сиживал я в высоких темных домах старого города, где их звонкоголосые, широкобровые жены щедро плескали мне буйабеса в грубую миску, а их черноглазые, ослепительно белозубые дочери – крепко сбитые девушки с ясными лицами и роскошными темными волосами, уложенными в замысловатые прически, – развлекали меня беседой.

Были у меня знакомства и в других кругах. Например, величественная, похожая на изваяние красавица мадам Делестанг иногда вывозила меня на переднем сиденье своей кареты в Прадо на модные тогда прогулки. Она принадлежала к одному из старых аристократических семейств юга Франции. Ее надменная пресыщенность напоминала мне о леди Дедлок из диккенсовского «Холодного дома», романа, к которому я с самого детства испытываю такое восхищение, а точнее столь сильную и необъяснимую любовь, что даже его слабые места мне дороже творческих удач других мастеров. Я перечитывал его бесконечное количество раз – и по-польски, и по-английски. Я читал его буквально третьего дня, и романная леди Дедлок, в свою очередь, показалась мне очень похожей на прекрасную мадам Делестанг – что, впрочем, совсем не удивительно.

Ее муж (который тоже сидел в карете напротив меня) с его тонким костистым носом и совершенно бескровным лицом, будто сжатым казенными бакенбардами, не обладал ни «важным видом», ни придворной светскостью сэра Лестера Дедлока. Он принадлежал к высшей буржуазии и, будучи банкиром, открыл мне скромный кредит. Он был настолько горячим, нет, настолько закостенелым, буквально мумифицированным роялистом, что в беседе использовал обороты речи времен, я б сказал, славного Генриха IV, а когда речь заходила о деньгах, исчислял их не во франках, как обычные послереволюционные безбожники французы, а в давно изъятых из обращения и забытых экю – из всех денежных единиц мира! – как если бы Людовик XIV все еще прогуливался по садам Версаля, а месье Кольбер [31] по-прежнему был занят устройством торгового флота. Согласитесь, весьма странные манеры для банкира девятнадцатого века. К счастью, в конторе (которая занимала первый этаж городской резиденции Делестангов, расположенной на тихой, тенистой улице) счета велись в современной валюте и мне никогда не составляло труда донести свои желания до степенных, тихоголосых клерков – легитимистов, я полагаю, – сидящих в постоянном полумраке от частых и толстых решеток на окнах, за потемневшими от времени конторками, под высокими потолками с тяжелыми лепными карнизами. Выходя на улицу, я всегда чувствовал себя так, словно побывал в храме очень величественной и в то же время совершенно светской религии. Обычно именно в этих обстоятельствах, когда я проходил под сводами больших каретных ворот, леди Дедлок – я, конечно, говорю о мадам Делестанг, – завидя приподнятую мною шляпу, подзывала меня с благожелательной властностью к карете и говорила с веселой небрежностью: «Садитесь-ка, проедьтесь с нами!», к чему ее супруг обычно присоединялся с некоторым даже воодушевлением: «Давайте же! Садитесь-садитесь, молодой человек!» Иногда он расспрашивал меня о моем времяпрепровождении – подробно, но и с большим тактом, и никогда не забывал выразить надежду, что я регулярно пишу своему «достопочтенному дядюшке». Я не делал секрета из своих занятий, и тешу себя надеждой, что мои безыскусные рассказы о лоцманах и обо всем прочем развлекали мадам Делестанг, насколько вообще эту невероятную женщину могла развлечь болтовня мальчишки, переполненного новыми впечатлениями от необычных людей и небывалых ощущений. Она не высказывала своего мнения, она вообще говорила со мной очень редко. Однако благодаря одному краткому и мимолетному эпизоду ее портрет хранится в галерее моих самых сокровенных воспоминаний. Однажды, высадив меня на углу улицы, она протянула руку и удержала мою, слегка сжав ее на мгновение. Муж неподвижно сидел в коляске и смотрел прямо перед собой, а она наклонилась ко мне и сказала спокойно, но с легкой тенью тревоги в голосе: «Il faut, cependant, faire attention a ne pas gâter sa vie» [32]. Никогда прежде не видел я так близко ее лица. Мое сердце забилось быстрее, и потом весь вечер я был задумчив. Безусловно, всякому следует стараться не загубить свою жизнь. Но она не знала – и никто не мог знать, – какой призрачной эта опасность казалась мне тогда.

VII

Возможно ли укротить порыв первой любви? Просчитать, составить сухой прогноз на будущее, пользуясь тяжеловесным вокабуляром из работ по политической экономии? Мыслимо ли это, я вас спрашиваю? Возможно ли это? Правильно ли? Разве может добродушный совет «не испортить себе жизнь» погасить юношескую страсть, когда ты наконец добрался до самого синего моря, готовый воплотить свою детскую мечту?

Это было самое неожиданное, но и последнее из многих подобных предостережений. Это прозвучало как-то особенно странно – и я услышал в нем голос ограниченности, голос невежества, как если бы его произнесли в присутствии моей прелестницы. Но мне хватило ума и восприимчивости, чтобы распознать в нем также и голос доброты. А кроме того, неопределенность этого предостережения – ведь фраза «испортить жизнь» могла означать что угодно – способна приковать внимание любого, благодаря флеру глубинной мудрости. Как бы там ни было, но слова красавицы мадам Делестанг на целый вечер погрузили меня в раздумья. Я пытался понять и не преуспел, поскольку никогда не представлял себе жизнь как коммерческое предприятие, неверное управление которым может все испортить. Незадолго до полуночи, когда меня уже не преследовали ни призраки из прошлого, ни мечты о будущем, я в задумчивости вышел из дома и спустился к набережной Вье-Порт к лоцманскому катеру моих друзей. Я знал, что в ожидании экипажа он стоит в крошечном притоке канала за фортом, у самого входа в гавань. Залитые лунным светом пустынные набережные казались белоснежными, как будто подернутые инеем в колючем воздухе декабрьской ночи. Мимо беззвучно просочился бродяга, за ним другой; таможенный караульный, сабля на боку, по-солдатски чеканил шаг почти у самых бушпритов долгой вереницы кораблей, носами пришвартованных напротив длинной, слегка изогнутой и непрерывной стены из высоких домов, которые казались одним огромным покинутым зданием с бесчисленными плотно затворенными ставнями. В нескольких местах стена отбрасывала желтые отблески света на синеватый глянец мощеной дороги – это свет припортовых кабаков. Проходя мимо, можно было услышать доносящийся изнутри приглушенный гул голосов и больше ничего. Как же тихо было на причалах в ту последнюю ночь, когда я отправился на катере гостем марсельских лоцманов! Ни звука, кроме моих шагов, ни вздоха, ни отдаленного эха привычной оживленности узких загаженных улочек Старого города – и вдруг с жутким скрежетом металла и дребезжанием стекла появился омнибус. Совершая свой последний рейс от площади Жольет, он резко обогнул угол глухой стены, смотрящей через мостовую прямо на угловатую громаду форта Святого Иоанна. Мимо, цокая копытами по гранитной брусчатке, пронеслась рысью тройка лошадей, а за ними, с грохотом подпрыгивая, протряслась совершенно пустая, светящаяся желтым, фантастическая махина; над всем этим рокотом восседал кучер, покачиваясь на своем облучке как будто во сне. У меня перехватило дыхание, я вжался в стену. Сногсшибательно! Пройдя на обмякших ногах несколько шагов в тени форта, которая была темнее сгустившейся над каналом облачной ночи, я увидел крохотный луч света от фонаря на причале и заметил еле различимые фигуры, которые двигались к нему с разных сторон. Лоцманы третьей команды спешили на вахту. Cлишком сонные для разговоров, они молча поднимались на борт. Редкое кряхтение, звучный зевок. Кто-то даже изрыгнул: «Эх! Черт побери!» – и устало вздохнул над своей тяжелой судьбой.

Начальник третьей команды (в то время в порту, насколько я помню, их было пять) – шурин моего друга Солари, широкоплечий, широкогрудый мужчина лет сорока с открытым заинтересованным взором, всегда устремленным прямо в глаза собеседнику.

Он приветствует меня глухим сердечным «He, l’ami. Comment va?» [33] Аккуратные усы на широком энергичном и в то же время благодушном лице – замечательный образец спокойного южанина. Есть такой тип, в них переменчивая южная страстность преображается в силу и основательность. У него светлые волосы, но его никогда не спутаешь с северянином даже при тусклом свете стоящего на пирсе фонаря. Он стоит дюжины обычных нормандцев или бретонцев, однако на всем протяжении средиземноморского побережья не сыскать и полдюжины людей его калибра.

Стоя у румпеля, он вытаскивает из-под теплой куртки часы и склоняет голову к падающему на лодку свету. Время вышло. Приятным, чуть приглушенным голосом он командует: «Larguez!» [34] Одним резким движением рука срывает с пирса лампу; и лоцманский бот с третьей командой на борту сперва тягой вдоль каната, а затем четырьмя энергичными взмахами весел выскальзывает из-под черной, недвижимой тени форта. Открытые воды аванпорта искрятся в свете луны, словно расшитые миллионами блесток, а длинный белый мол сверкает серебряным слитком. Скрип блоков, шелест взметнувшегося шелка, и вот уже парус наполнился легким бризом, таким студеным, будто он веет с замерзшей луны. После грохота весел лодка как будто остановилась, окруженная таинственным шепотом, слабым и неземным, как шуршание ливня, который с чарующей яркой луны пролился лучами на твердую гладь моря.

Как сейчас помню ту ночь, проведенную в компании лоцманов третьей команды. С тех пор чары лунного света не раз завораживали меня на разных морях и берегах – покрытых лесом, песчаными дюнами, каменистых, – но не было волшебства более совершенного в обнаружении своей истинной природы: как будто вам позволили взглянуть на мистическую суть реальных вещей. За много часов на лодке не прозвучало ни слова. Лоцманы сидели рядами друг напротив друга и дремали, скрестив руки на груди и опустив головы. Шапки на них были самые разнообразные: матерчатые, шерстяные, кожаные, фуражки, картузы, с кисточками, было даже один-два колоритных берета, надвинутых на самые брови. Был еще один дед с худым гладко выбритым лицом и огромным клювом. В своем плаще с капюшоном среди нас он походил на монаха, которого бог весть куда увозит команда моряков и чье молчание можно было принять за вечное.

Мне не терпелось взяться за румпель, и в подходящий момент мой друг шкипер уступил его мне – так старый семейный кучер передает вожжи мальчику на спокойном отрезке пути.

Со всех сторон нас окружала великая пустыня. Островки прямо по курсу, Монте-Кристо и замок Иф, ярко освещенные луной, казалось, плыли нам навстречу – столь плавно и неощутимо двигалось наше судно. «Держись лунной дорожки», – тихо подсказал мне шкипер, усаживаясь на кормовую банку и доставая трубку.

В такую погоду лоцманские лодки вставали не далее мили-двух к западу от островков, и когда мы подошли к заданному месту, лодка, которую мы должны были сменить, внезапно вошла в наш окоем, держа курс на порт. Залитое лунным светом поле она вспахала черным, зловещим кливером, а наш парус, должно быть, виделся им белым, ослепительным сиянием. Ни на волосок не отклонившись от курса, мы прошли борт о борт на расстоянии вытянутого весла. С лодки раздались протяжные насмешливые возгласы. Тотчас же наши полусонные лоцманы все как один вскочили на ноги – будто расколдованные. Поднялся невероятный галдеж – добродушные шутки, ироничные выкрики: жаркая многоголосая перекличка не умолкала, пока мы не разошлись бортами; теперь они были залиты лунным светом, под ослепительным парусом, а мы – кромешно-черные удалялись от них под своим кливером. Жуткий переполох стих так же внезапно, как и начался; кому-то надоело, и он сел, за ним другой, потом еще трое-четверо; и когда все перестали бурчать и отпускать матросские шуточки, стал слышен здоровый смех, на который до этого никто не обращал внимания. Обернутый в домино дед от души веселился где-то в глубине своего капюшона.

Он не стал, как все, выкрикивать шутки и даже не привстал. Он спокойно остался сидеть на своем месте у основания мачты. Еще задолго до этого мне рассказали, что он был старшим матросом второго разряда (matelot léger) в эскадре, которая в славном 1830-м отправилась из Тулона на завоевание Алжира. И действительно, я разглядел одну из пуговиц на его старом перелатанном коричневом кителе, единственную из всего разнокалиберного ряда латунную пуговицу, гладкую и тонкую, с гравировкой «Équipages de ligne» [35]. Пуговица из тех, что, вероятно, отливались еще при последних французских Бурбонах.

«Это у меня еще со времен службы на флоте», – объяснил он, часто кивая хрупкой, как у грифа, головой. Действительно, вряд ли дед нашел эту реликвию на дороге. Выглядел он настолько старым, что вполне мог участвовать в Трафальгарском сражении или во всяком случае служить пороховой мартышкой на одном из кораблей. Вскоре после того, как нас представили друг другу, он, шамкая дрожащим беззубым ртом, сообщил мне на своем провансальском наречии, что, будучи «таким вот еще шкетом», видел самого императора Наполеона, когда тот возвращался с Эльбы. «Это было ночью, – невнятно, почти безучастно рассказывал он, – в чистом поле между Фрежюсом и Антибом. У перекрестка разложили большой костер. Там собрались все жители нескольких окрестных деревень: и стар и млад, и даже младенцы, потому что женщины отказались сидеть дома». Рослые солдаты в высоких меховых шапках стояли, сомкнув круг, и безмолвно глядели на пришедших. Их суровый взгляд и большие усы отбивали всякую охоту приближаться. Но он, «дерзкий шкет», выскользнул из толпы, подполз на четвереньках к ногам гренадеров насколько хватило духу и между голенищ рассмотрел, как в отблесках костра неподвижно стоял «бледный толстый человечек, сложив руки за спиной и склонив большую голову на плечо. В шляпе-треуголке и застегнутой на все пуговицы шинели он чем-то походил на священника. Похоже, что это и был Император», – объяснил старик со слабым вздохом. Вот так, с четверенек, он и смотрел на него во все глаза, пока «бедный папа», который все это время лихорадочно искал повсюду своего мальчика, не напрыгнул на него и не утянул за ухо прочь.

Это было похоже на правду. Он много раз рассказывал мне эту историю в одних и тех же выражениях. Дед жаловал меня особым, несколько обременительным расположением. Противоположности притягиваются: он был многим старше всех членов команды, я же, с позволения сказать, был временно пригретым младенцем. Он служил лоцманом дольше, чем помнили себя его товарищи по команде – лет тридцать-сорок. Он и сам уже не помнил точно, но говорил, что это можно выяснить в архивах лоцманского управления. Дед уже давно был на пенсии, но в силу привычки продолжал выходить в море. И как однажды доверительно шепнул мне мой приятель капитан: «Старина никому не помеха. Под ногами не путается». Они старались уважать его как умели: время от времени то один, то другой заговаривал с ним о каких-то пустяках, но что он там говорил в ответ уже никого особо не заботило. Старик пережил свою силу, свое мастерство, даже свою мудрость. Он ходил в деревянных клогах, длинные зеленые носки грубой шерсти натягивал поверх штанов выше колена, а безволосый череп прикрывал чем-то похожим на шерстяную ночную шапочку. Без своего плаща с капюшоном он бы сошел за крестьянина. Чтобы помочь ему залезть на борт, протягивалось полдюжины рук, но после он был предоставлен своим мыслям. Разумеется, никаких работ он не выполнял, лишь иногда мог бросить веревку на окрик: «Эй, старик, страви конец, вон, под рукой» – или что-нибудь в этом роде.

На посмеивание в глубине капюшона никто не обратил внимания. Дед никак не мог угомониться и явно наслаждался своим приступом смеха. Он, очевидно, сохранил почти детскую непосредственность, и его легко было позабавить. Когда же его бурное веселье исчерпало себя, он заметил профессионально уверенным, хоть и дрожащим, голосом:

«В такую ночь работы не жди».

Никто не ответил. Это было понятно и так. Ни один парус не зайдет в порт в такую безветренную ночь, полную призрачного великолепия и одухотворенного безмолвия. Нам предстояло праздно скользить туда-сюда, оставаясь в заданных координатах, и, если на заре не поднимется свежий бриз, еще до восхода причалить к небольшому островку, сгустком застывшего лунного света сиявшему в двух милях от нас, чтобы «преломить корку хлеба и хлебнуть из бутыли вина». Я прекрасно знал порядок. Пузатая лодка, выгрузив гурьбу лоцманов, прижмется облегченным боком к самой скале – в добром расположении духа античное море бывает благосклонным, даже ласковым. Преломив корку и глотнув вина – у этой воздержанной братии больше и не водилось, – лоцманы будут коротать время, топчась по усеянным морской солью каменным глыбам и согревая дыханием натруженные пальцы. Один-два мизантропа отсядут ото всех и, подобно морским птицам-отшельникам, взгромоздятся на валуны. Более общительные станут крикливо судачить, сбившись в размахивающие руками кружки. Из приютившей меня команды непременно найдется один, кто нацелится на пустой горизонт, прильнув к длинной подзорной трубе. Тяжелая, латунная – убить можно, – она принадлежала всем и постоянно переходила из рук в руки, которые настраивали ее, поворачивая в разные стороны. Затем около полудня (это была короткая смена, длинная тянется полные сутки) другая лоцманская лодка сменит нас, и мы проследуем к древнему финикийскому порту, за которым с пыльного хребта засушливого холма присматривает разлинованная красным по белому громада Нотр-Дам-де-ла-Гард.

Все прошло, как я и предполагал, – в точности как и в предыдущий раз. Правда, случилось и нечто непредвиденное, благодаря чему я и вспоминаю здесь свою последнюю лоцманскую вахту. Именно в этот раз, впервые в жизни, моя рука прикоснулась к борту английского корабля.

Ветер на рассвете так и не поднялся, и только ровный легкий бриз пробирал все резче, а небо на востоке становилось все ярче и прозрачнее в лучах чистого, белого света. Мы все еще были на островке, когда кто-то увидел в подзорную трубу пароход – черное пятнышко, как насекомое, село на нитку горизонта. Судно уверенно приближалось и вскоре нарисовалось целиком, скрывая только корпус ниже ватерлинии. За стройным силуэтом, наискосок от восходящего солнца, тянулась длинная полоса дыма. Мы быстро погрузились на борт и направились к трофею, но лодка наша едва набирала три мили в час.

Это был большой, высококлассный грузовой пароход, каких больше не встретишь в морях: черный корпус с белыми надстройками, с тремя мощными мачтами и множеством рей в носовой части. Два рулевых у огромного штурвала – о паровых усилителях в те времена еще и не слышали – и рядом на мостике три грузные фигуры в плотных синих бушлатах, c красными лицами, в туго повязанных шарфах и фуражках – вероятно, весь командный состав судна. Есть корабли, название которых я позабыл, хоть и видел не раз и хорошо помню их обличье, но имя судна, явившегося в лучах бледного зябкого восхода лишь однажды много лет назад, я помню до сих пор. Да и мог ли я позабыть его – ведь это был первый английский корабль, чьего борта коснулась моя рука! Он носил имя – я по буквам прочел его на крамболе – Джеймса Уэстолла. Не очень-то романтично, скажете вы. То было имя весьма солидного, известного и всемерно уважаемого судовладельца из Северной Англии. Джеймс Уэстолл! Чем не название для почтенного работящего судна? Само сочетание букв оживает передо мной, проникнутое романтическим ощущением, которое я испытал, увидев совершенное изящество парохода, парящего в аскетически чистом свете.

Когда мы приблизились, я, повинуясь внезапному порыву, вызвался грести в шлюпке, которая тотчас же отчалила, чтобы доставить лоцмана на борт. Тем временем наша лодка, овеваемая легким бризом, который сопровождал нас всю ночь, продолжала плавно скользить вдоль лоснящегося черного борта. В несколько гребков мы оказались у корабля, откуда ко мне впервые в жизни обратились по-английски – на языке, который стал моим тайным избранником, языке моего будущего, многолетней дружбы, глубочайших чувств, часов труда и часов отдохновения, а также уединения – прочитанных книг, передуманных мыслей, памятных волнений, – на языке моих снов! И хотя я, обязанный этому языку всем, что останется после меня, не осмеливаюсь вслух называть его своим, то по крайней мере дети мои могут. Так незначительные события по прошествии времени становятся знаменательными. Что касается самого обращения: нельзя сказать, что оно было каким-то особенно выразительным. Слишком краткое, чтобы быть красноречивым, и лишенное каких-либо приятных интонаций, оно состояло ровно из двух слов: «Эй, поберегись!»

Здоровенный толстяк с выпирающими складками заросшего подбородка прохрипел их над моей головой. На нем была синяя шерстяная рубаха и просторные бриджи, натянутые чуть не до самой груди, которые держались на выставленных напоказ подтяжках. Там, где он стоял, не было бортика, только перила на столбиках, поэтому я смог разглядеть этого обширного мужчину целиком: от ступней до самой вершины черной шапки, нелепым колпаком сидевшей на его крупной голове. Гротескность и массивность фигуры этого матроса (я олагаю, он был именно матросом, и скорее всего матросом-фонарщиком) очень меня впечатлила. Все прочитанные мной книги, все мечты и устремления не могли подготовить меня к встрече с эдаким морским волком. С тех пор хоть сколько-нибудь похожих персонажей я встречал разве что на иллюстрациях к презабавнейшим историям мистера У.У. Джейкобса про баржи и каботажные суда. Однако талант мистера Джейкобса, вдохновенно высмеивающего бедных наивных матросов в своих рассказах, которые, каким бы безумным ни казался их искрометный сюжет, всегда мастерски отражали наблюдаемую реальность, еще не проявился. Впрочем, мистер Джейкобс и сам, может, еще не проявился. Полагаю, в те далекие дни он мог рассмешить разве что свою няню.

А потому, повторюсь, учитывая ограниченность моего опыта, я не мог быть готов к виду этого старого морского хряка. Обращенной ко мне емкой фразой он хотел привлечь внимание к канату, который и швырнул немедля. Я поймал его, хотя это было излишне: судно уже сбросило ход до нуля. Дальше все произошло очень быстро. Шлюпка слегка ударилась о борт корабля; лоцман уже наполовину вскарабкался по штормтрапу, когда я понял, что наша задача выполнена. Сквозь стальную обшивку парохода до меня донесся глухой стук машинного телеграфа, а мой напарник торопил: «Оттолкнись – отчаливаем!» И вот, упершись в гладкий бок первого в моей жизни английского корабля, я почувствовал, как он задрожал под моей ладонью.

Пароход взял чуть западнее, по направлению к едва различимому на фоне города крохотному маяку на волнорезе у площади Жольет. Увязая в поднявшихся волнах, шлюпка выплясывала, разбрызгивала свою морскую джигу; а я обернулся, чтобы проводить «Джеймса Уэстолла» взглядом. Не успел корабль отойти и четверти мили, как на нем подняли флаг – того требовали портовые правила от всех входящих и выходящих из гавани кораблей. Я видел, как он забился, засиял на флагштоке. Ред Энсайн! [36] В прозрачном, бесцветном воздухе, окутывающем унылые, серые холмы южного берега, его мерклые островки, его бледно-голубое море под бледно-голубым небом в свете холодной зари, то было единственное, насколько хватало глаз, яркое пятно – пылающее и насыщенное, а уже через мгновение – всего лишь красная искорка, которая в самом сердце хрустального шара возжигается преломлением света гигантского пламени. Ред Энсайн – символ, защита, плоть от плоти Британской империи, он свободно развевался над морями, и на долгие годы ему суждено было стать единственным кровом над моей головой.

Рассказы

Возвращение

Поезд из Сити, мчащийся по кольцевой линии, стремительно вырвался из черной дыры тоннеля и с разноголосым скрежетом остановился в грязноватых сумерках на одной из станций Уэст-Энда. Череда дверей распахнулась, и на платформу спешно сошли пассажиры благообразного вида: все в цилиндрах, темных пальто и безупречно вычищенных ботинках; руки в перчатках сжимали тонкие зонтики и наспех сложенные вечерние газеты, напоминавшие скомканное грязное тряпье – зеленоватое, розоватое, выцветшее. Алван Хёрви с тлеющей сигарой в зубах сошел вместе со всеми. Неопрятная маленькая женщина в полинявшем черном платье, увешанная свертками, отчаянно бежала по платформе, в последнюю секунду вскочила в вагон третьего класса, и поезд тронулся. Отрывисто и враждебно, как выстрелы, хлопали вагонные двери. Порыв ледяного ветра, смешавшись с едким запахом дыма, пронесся по платформе, и дряхлый старик, закутанный по уши в шерстяной шарф, резко остановился посреди движущейся толпы и люто закашлялся, навалившись на палку. Никто на него даже не взглянул.

Алван Хёрви прошел через турникет. Вдоль голых стен, по грязной лестнице проворно взбирались люди; со спины они все были похожи – как если бы носили форму; равнодушные лица различались, но некое сходство все же угадывалось, как между братьями, которые из осторожности, гордости, неприязни или предусмотрительности решили игнорировать друг друга; и бегающий или застывший взгляд их карих, черных, серых и синих глаз, уставившихся в пыльные ступени, выражал одно и то же: сосредоточенность и пустоту, удовлетворенность и беспечность.

На выходе они рассеивались в разных направлениях, спешно отдаляясь друг от друга с таким видом, словно бежали от чего-то компрометирующего: близости или откровенности, подозрений или тайн; бежали, как от правды или чумы. Алван Хёрви на мгновение замешкался, стоя один в дверном проеме, но все-таки решил отправиться домой.

Он шагал твердо. Морось оседала, подобно серебряной пыли, на одеждах, на усах; увлажняла лица, лакировала брусчатку, чернила стены, капала с зонтов. И он шел сквозь дождь с небрежной безмятежностью, со спокойной легкостью человека успешного и высокомерного, очень уверенного в себе – человека, у которого и денег, и друзей в избытке. Он был высок, строен, хорош собой и здоров; под обыденной утонченностью его бледного ясного лица проглядывала властная жестокость, воспитываемая свершениями, которые не требовали большого труда, и успехами в состязаниях или в искусстве делать деньги; умением управляться с животными и бедняками.

Он не стал заходить в клуб и потому возвращался из Сити раньше обычного. Алван считал себя человеком умным, образованным, со связями и положением. А как иначе? Однако ж и ум, и образование, и связи его строго соответствовали тому кругу, в котором он вел дела и проводил свободное время. Пять лет назад он женился. В ту пору все его знакомые говорили, что он влюбился по-настоящему; он и сам в это верил, ведь это так естественно, что всякий мужчина однажды влюбляется – и только вдовцу не возбраняется полюбить еще раз. Это была высокая, белокурая, цветущего вида девушка, и, по его мнению, она была умна, образована, со связями и положением. В родительском доме ей было невыносимо скучно, словно в запертом чулане; ее индивидуальности – к которой она относилась со всей серьезностью – негде было разгуляться.

У нее был широкий, как у гренадера, шаг, она была сильной и прямой, как обелиск; красивое лицо, высокий лоб, ясные глаза и ни единой собственной мысли в голове. Алван спешно поддался ее чарам: ее достоинства казались ему столь бесспорными, что он, не колеблясь ни секунды, объявил себя влюбленным. Под покровом этой священной поэтической выдумки он возжелал ее. У его желания было много оснований, но главное – он хотел овладеть ею по праву. К своей цели он шел с постной торжественностью, хотя на то не было никаких причин, кроме желания скрыть свои чувства – желания в высшей степени пристойного. Впрочем, поведи себя Алван иначе, никто бы не удивился, ибо чувство, которое он испытывал, действительно было страстью – не более предосудительной, чем страсть, которую испытывает к своему обеду голодный человек, хотя, вне сомнения, это было чувство более сильное и чуть более сложно устроенное.

После свадьбы они занялись расширением круга знакомств, и не без успеха. Тридцать человек знали их в лицо; еще двадцать из должного гостеприимства с улыбкой терпели их нечастое присутствие; по крайней мере пятидесяти стало известно об их существовании. Они вращались в большом мире среди достойнейших мужчин и женщин, которые боялись своих чувств, желаний и неудач больше, чем пожара, войны и смертельной болезни; они признавали лишь самые общепринятые выражения самых расхожих мыслей и брали в расчет только удобные истины. Общество это было чрезвычайно приятным, просто обитель добродетели, там не было места рефлексии, а все радости и горести низводились до уровня обыденных удовольствий и мелких неприятностей. В этом безмятежном мире, где благородные чувства насаждались достаточно густо, чтобы скрыть безжалостный прагматизм мыслей и устремлений, Алван Хёрви и его жена провели пять лет в благоразумном блаженстве, незамутненном сомнениями относительно высокой нравственности их существования.

Она, надо отдать должное ее индивидуальности, занялась всеми возможными видами благотворительной деятельности и стала членом всевозможных обществ спасения и преобразований под покровительством или председательством титулованных леди. Он стал живо интересоваться политикой; и, случайно встретившись с одним писателем – который тем не менее состоял в родстве с неким графом, – вынужден был финансировать отживавший свой век печатный орган. Это было квазиполитическое издание, одиозность которого лишь отчасти искупалась непомерной скукой. Поскольку на страницах этого в высшей степени безыдейного издания не случалось ни проблеска остроумия, ни намека на злободневность или протест, то с первого же взгляда Алван Хёрви счел его достаточно респектабельным. Впоследствии, когда его вложения окупились, он быстро смекнул, что в целом – это дело благое. Газета подкрепила его растущие амбиции; кроме того, он получал удовольствие от нового ощущения собственной значимости, которую давала ему эта связь с тем, что казалось ему литературой.

Эта связь еще больше расширила их круг. В их доме стали бывать ловкие писаки и рисовальщики, а редактор так и вовсе зачастил. Хёрви считал, что тот похож на осла из-за больших передних зубов (зубы полагалось иметь маленькие и ровные) и шевелюры чуть длиннее, чем принято. Впрочем, длинные волосы носили даже герцоги, а парень, несомненно, знал свое дело. Самым неприятным было то обстоятельство, что при всей его предельной, близкой к идеалу напыщенности, на серьезного господина он не походил. Элегантный и грузный садился он в гостиной, набалдашник трости парил перед его большими зубами, и разговаривал часами, толстогубо улыбаясь. Он не говорил ничего, что можно было счесть сомнительным или неприличным, речь его была причудлива – не сразу понятно, что в ней раздражало. Прямой нос под необычайно высоким лбом терялся меж гладких щек, мягкой линией переходивших в подбородок, по форме напоминавший снегоступ.

Лицом он походил на пухлого, не по возрасту сведущего ребенка, и на этом лице блестели проницательные, недоверчивые черные глаза. Он еще и стихи сочинял. В общем – осел ослом. Но те, кто волочился за фалдами его монументального фрака, казалось, находили в его речах прекрасное. Алван Хёрви считал это рисовкой. Артистический народ, помимо всего прочего, так претенциозен. Однако все это было очень кстати и даже выгодно, а кроме того, нравилось его жене, будто и она получала некую особенную тайную выгоду от этой интеллектуальной связи. И разношерстных и благопристойных гостей она принимала с таким высоким, тяжеловесным, присущим ей одной изяществом, что в сознании оторопевших новичков всплывали нелепые и неподобающие образы слона, жирафа, газели; готической башни или ангела переростка. Ее четверги становились популярны в их окружении, а окружение неуклонно росло, захватывая улицу за улицей. Оно уже включало в себя и Сады Таких-то, a Бульвар Сяких-то, и даже парочку площадей.

Так Алван Хёрви и его жена и прожили подле друг друга пять благополучных лет. Со временем они узнали друг друга достаточно для комфортного сосуществования, но к по-настоящему близким отношениям они были способны не более пары лошадей, которые питаются из одной кормушки и спят под одной крышей в роскошном стойле. Его страсть была утолена и обернулась привычкой; у нее же были свои цели – сбежать из-под отчего крова, утвердить свою индивидуальность и двигаться в своем направлении (гораздо более перспективном, чем родительское); иметь свой дом, свою долю признания, зависти и одобрения. Они осторожно прощупывали друг друга, словно пара бдительных сообщников в выигрышном деле; поскольку оба были не в состоянии воспринимать события, чувства, принципы или убеждения иначе, чем в свете своего положения, своей популярности или собственной выгоды. Они скользили по поверхности жизни рука об руку в ясном и морозном воздухе – как два опытных конькобежца, выписывающих фигуры на толстом льду к восхищению зрителей и пренебрегающих скрытым течением, течением неугомонным и смутным; течением жизни, глубинным и незамерзающим.

Алван Хёрви дважды повернул налево и один раз направо, прошел вдоль двух сторон площади, в центре которой группа окороченных деревьев жалась в респектабельном плену железной ограды, и позвонил в свою дверь. Ему открыла горничная. По прихоти жены прислуга в доме была только женского пола. Фраза, которую девушка произнесла, принимая у него шляпу и пальто, заставила его посмотреть на часы. На часах было пять, и жены не было дома. Но в этом не было ничего необычного. Он сказал: «Нет, не надо чая», – и проследовал наверх.

Он бесшумно поднимался по лестнице. Тускло поблескивали медные прутья поверх красной ковровой дорожки. На площадке второго этажа мраморная женщина, целомудренно укутанная в камень от шеи до пят, тянула безжизненную ножку к краю пьедестала; в ее слепо выброшенной вперед белой руке был зажат канделябр. Дома Алван мог позволить себе изящный вкус. За приоткрытыми тяжелыми шторами темнели углы. На богатых тисненых обоях висели наброски, акварели, гравюры. Видно, что вкус изящный, даже артистический. Башни старинных церквей выглядывали над кронами дерев; холмы были пурпурными, пески – желтыми, моря – солнечными, небеса – голубыми. Молодая леди с мечтательными глазами возлежала в крепко привязанной шлюпке, компанию ей составляли корзина для пикника, бутылка шампанского и влюбленный мужчина в джемпере. Босоногие мальчишки умильно флиртовали с девчонками в лохмотьях, спали на каменных ступенях, забавлялись с собаками. Истощенная юная цветочница прислонилась спиной к голой стене; воздев затухающие глаза, она протягивала цветок. Рядом висели большие фотографии знаменитого искалеченного временем барельефа – застывшей в камне резни.

Ни один предмет в интерьере дома, разумеется, уже не задерживал на себе взгляд хозяина, он поднялся еще на один пролет и прошел прямиком в гардеробную. Светильник в гардеробной был выполнен в виде бронзового дракона – кончиком закручивающегося ровными кольцами хвоста он крепился к кронштейну на стене; из пасти, должным образом оскаленной, вырывалось, подобно бабочке, пламя светильного газа.

В гардеробной, конечно, никого не было, но стоило ему войти, как в комнате замельтешили люди. Зеркальные дверцы платяных шкафов и большое, в полный рост, зеркало жены отразили его с головы до пят, размножили, заполнив пространство благообразными двойниками. Одинаково одетые, с одинаково сдержанными и безупречными манерами, они двигались, когда он двигался, послушно останавливались, когда останавливался он, в них было ровно столько жизни и чувства, сколько он считал допустимым демонстрировать для приличного человека. Подобно живым людям – рабам чужих не самых оригинальных мыслей, они нарочитым многообразием движений создавали впечатление, что ни от чего не зависят. Двигаясь вместе с ним, они то приближались, то отступали, то появлялись, то исчезали: иногда казалось, что они прячутся за мебелью орехового дерева, чтобы вновь возникнуть в глубине полированных пространств. Они расхаживали, почти осязаемые и совершенно эфемерные, в достоверной иллюзии комнаты. И подобно всем мужчинам, которых он уважал, в двойниках можно было не сомневаться: ничего хара́ктерного, оригинального или ошеломляющего – ничего непредусмотренного или неуместного они не совершат.

Некоторое время он бесцельно перемещался в этой приятной компании, напевая популярную, и все же изысканную мелодию и рассеянно обдумывая деловое письмо из-за границы, на которое завтра утром надлежало написать осторожный и уклончивый ответ. Затем, подойдя к шкафу, он увидел в высоком зеркале край стоявшего за его спиной туалетного столика жены и, среди блеска оправленных в серебро вещиц, – белый край конверта. Это было столь неожиданно, что он обернулся едва ли не раньше, чем осознал свое удивление. Все двойники подле него повернулись на каблуках. Все выглядели удивленными. Все быстро подошли к конвертам на туалетных столиках. Он узнал почерк жены и увидел на конверте свое имя. Пробормотал «чрезвычайно странно», а затем почувствовал раздражение. Не говоря уже о том, что любая странность – сама по себе неприлична, факт причастности к ней его жены был вдвойне оскорбителен. Как же нелепо писать ему, зная, что он будет дома к ужину, но оставлять письмо вот так – на виду – показалось ему такой дикостью, что при мысли об этом он внезапно испытал смутное чувство опасности, абсурдное и причудливое ощущение, будто дом дрогнул под его ногами. Он разорвал конверт, взглянул на письмо и опустился в ближайшее кресло.

Он держал листок бумаги перед глазами, вчитываясь в полдюжины наспех написанных строчек, пораженный звучной бессмыслицей, яростной, как звук гонгов или бой барабанов. Этот шум как будто заглушал его собственные мысли, лишал его всякой возможности думать. Этот неясный назойливый гул, казалось, исходил от написанных слов, сочился меж дрожащих пальцев. Внезапно он отбросил письмо как что-то обжигающее, или ядовитое, или грязное и, кинувшись к окну с видом человека, ставшего свидетелем пожара или убийства, чтобы поднять тревогу, распахнул его и высунул голову.

В лицо ударил порыв ледяного ветра, блуждающего в промозглой прокопченной тьме, нависшей над пустошью крыш и дымовых труб. Его взору представился бескрайний мрак, в котором угадывался черный лабиринт стен, а между ними – бесчисленные ряды газовых фонарей, стройной вереницей уходящие вдаль, словно огненное ожерелье. Зловещий отблеск, будто от далекого пожарища, тускло мерцал сквозь туман, ложась на застывшие волны черепицы и кирпича.

От стука открывшегося окна мир, казалось, выскочил из темноты и бросился на него, в то же время до слуха его долетел неясный и густой звук – глухое бормотание чего-то огромного и живого. Этот шум, проникнув внутрь, наполнил его тревогой. Он беззвучно ловил воздух ртом. С расположенной на площади стоянки извозчиков отчетливо донеслись хриплые голоса и глумливый смех, прозвучавший пугающе резко и безжалостно. Даже с угрозой. Он втянул голову обратно, словно прячась от занесенного над ним удара, и захлопнул окно. Сделав несколько шагов, он наткнулся на кресло, затем, превозмогая себя, собрался с духом и попытался ухватиться за мысль, порхавшую по опустевшей голове.

Наконец, он за нее ухватился, но это потребовало бо́льших усилий, чем он рассчитывал; он слегка раскраснелся и запыхался, как будто ловил ее руками. Мысль он ухватил, но удерживал ее с таким трудом, что счел необходимым произнести вслух – чтобы, проговорив ее, овладеть ею в полной мере. Но он не желал слышать собственный голос, как и любой другой звук, и это нежелание было обусловлено смутной, постепенно возрастающей уверенностью, что уединение и тишина составляют величайшее счастье человечества. В следующий момент его осенило, что это совершенно недостижимо – и лица придется видеть, и слова говорить, и мысли выслушивать. Все слова, все мысли!

Он отчетливо произнес, глядя на ковер: «Она ушла».

Это было невыносимо: не сам факт, но слова, заряженные темной энергией смысла; слова, которые, казалось, имеют волшебную силу призывать на грешную землю фатум; похожие на те странные, пугающие обрывки фраз, что порой слышатся во сне. Слова звенели вокруг него в металлическом воздухе, тяжелом, как железо, и гулком, как бронзовые колокола. Глядя на носы своих ботинок, он вдумчиво вслушивался в удаляющуюся волну звуков, которая расходилась широкими кругами, охватывая улицы, крыши, колокольни, поля, и, отступая все дальше, расходилась в бесконечную даль, туда, где он не мог уже ни слышать, ни представить ничего – туда…

«И с этим… ослом», – снова произнес он совершенно невозмутимо. Сплошное унижение. И ничего больше. Он не мог обнаружить ни намека на душевное утешение в сложившейся ситуации – как ни крути, со всех сторон боль. И только. Но что это за боль? Ему подумалось, что у него должно быть разбито сердце. Но через мгновение понял, что его муки совсем не такие пустяковые и возвышенные. Это было что-то гораздо более серьезное и имело больше общего с теми острыми и жестокими ощущениями, которые пробуждает в человеке пинок или удар хлыстом.

Он почувствовал себя очень больным – физически, – как будто съел что-то нехорошее. Жизнь, которая человеку с четко отлаженным сознанием должна была представляться достойной восхищения, показалась ему на секунду-другую совершенно невыносимой. Хёрви подобрал письмо, лежавшее у его ног, и сел, намереваясь как следует его обдумать, чтобы понять, почему его жена – его жена! – вздумала оставить его, отказаться от уважения, комфорта, спокойствия, приличий, положения, бросить все – и ради чего?! Он принялся обдумывать скрытую логику ее действий – хотя подобные размышления больше подошли бы для досуга в сумасшедшем доме, – но так и не смог ее уловить. Он рассматривал свою жену со всех сторон, кроме самой главной. Он видел в ней хорошо воспитанную барышню, жену, образованного человека, хозяйку дома, леди, но никогда не видел в ней просто женщину.

Тут новая, еще более яростная волна унижения захлестнула его разум, не оставив ничего, кроме чувства незаслуженного позора. За что? Как получилось, что именно он оказался впутан в столь отвратительную комедию! Это уничтожило все преимущества его хорошо организованного прошлого. Одна единственная правда – несправедливая и действенная, как клевета, – и прошлое погублено. Она вскрыла его несостоятельность – его очевидную неспособность видеть, оберегать, понимать. Это невозможно отрицать, это невозможно оправдать или выбросить из головы. Невозможно знать об этом и изображать спокойствие. Ах, если бы она умерла!

Да! Вот бы она умерла! Он уже почти завидовал такой респектабельной и тяжкой утрате, утрате столь безупречной и незапятнанной злосчастьем, что даже лучший друг и закадычный враг не испытали бы и секунды радостного возбуждения. Никому и дела бы не было. Он искал утешения, цепляясь за образ и созерцание той единственной стороны жизни, которая решительными усилиями человечества неизменно скрывалась за трескотней высокопарных фраз. Ведь ничто так не подвержено лжи, как смерть. Если бы только она умерла! Нужные слова были бы сказаны печальным тоном, и он подобающе на них ответил с приличной случаю сдержанностью.

Такое уже случалось. И действительно, никому бы не было дела. Если бы только она умерла! Упования, страхи, надежды на вечную жизнь – это все для мертвецов; подлинная сладость бытия дана лишь живым и здоровым. А его интересовала именно жизнь: то здравое, приносящее радость существование, не обремененное ни сильной любовью, ни крупными разочарованиями. И она вторглась в эту безоблачную жизнь; исковеркала ее. И тут он вдруг понял, что жениться было безумием. Это противоестественно так отдаваться, так раскрывать – пусть даже на мгновение – свое сердце. Но ведь все женятся. Неужели все безумны?!

Потрясенный этой неожиданной мыслью, он поднял глаза и увидел слева и справа и перед собой мужчин, которые сидели в глубоких креслах и смотрели на него одичалыми глазами, – представители обольщенного рода человеческого, явившиеся без приглашения, чтоб поглядеть на его боль и унижение. Это было невыносимо. Он быстро встал, и все они тоже вскочили. Он стоял неподвижно в центре комнаты, как будто обескураженный их бдительностью. Никакого спасения! Он почувствовал нечто похожее на отчаяние. И ведь все узнают. А слуги узнают уже сегодня вечером. Он заскрежетал зубами… А он ничего не заметил, ни о чем не догадался. Узнают все.

Он подумал: «Эта женщина – чудовище, но все сочтут меня глупцом»; и, замерев в окружении строгой мебели орехового дерева, он ощутил внутри себя боль столь мучительную, что ему привиделось, будто он катается по ковру и бьется головой о стену. Ему был отвратителен он сам, этот тошнотворный наплыв эмоций, снесший все барьеры, что охраняли его достоинство. Что-то неизведанное, опустошительное и губительное проникло в его жизнь, прошло рядом, коснулось его, и вот он пошел трещинами. Он был в ужасе. Что это было? Она ушла. Почему?

Он так силился понять ее действия и испытанный им пронизывающий ужас, что голова его чуть не лопалась. Все изменилось. Почему? Подумаешь, ушла жена. Однако ему было видение, краткое и яркое, как сон. Все, что в этом мире казалось ему нерушимым и надежным, разваливалось в нем на куски, как рушатся крепкие стены под яростным дыханием урагана. Он смотрел перед собой, дрожа всем телом, и ощущал, что разрушительное, таинственное дыхание страсти возмущает глубокий покой этого дома. Он в страхе оглянулся. Да. Преступление можно простить; нерасчетливую жертву, слепое доверие, пламенную веру, прочие глупости можно обратить себе на пользу; страдание и саму смерть можно оправдать с усмешкой или угрюмо; но страсть – это непростительное и тайное бесчестие наших сердец, то, что полагается проклинать, прятать и отрицать; бесстыдная и отчаянная, она попирает добрые надежды, срывает маску безмятежности, оголяет до костей. И вот эта страсть пришла к нему! Наложила свою нечистую руку на безупречное убранство его существования, и он оказался с ней лицом к лицу у всего мира на глазах. У всего мира! Да одно лишь подозрение, что у него в доме объявилось такое проклятье, несло позор и осуждение. Он выставил вперед обе руки, будто пытаясь оградить себя от этой постыдной правды; и тотчас же комитет объятых ужасом потусторонних мужчин, безмолвно стоящих за гладкими поверхностями зеркал, ответил ему тем же жестом отвержения и ужаса.

Он заметался взглядом по сторонам, как человек, в отчаянии ищущий оружие или укрытие, и наконец осознал, что враг, готовый недрогнувшей рукой пронзить ему сердце, загнал его в угол. Ни на помощь, ни даже на самого себя рассчитывать не приходилось: внезапный шок от ее исчезновения смешал в единую массу сантименты, что были порождением его воспитания, предрассудков и окружения, и непривычные, глубинные чувства, не имевшие ничего общего с образованием, убеждениями и классовой принадлежностью. Он не мог ясно отличить реальное от должного, непростительную истину от подобающего притворства. Интуитивно он понимал, что от правды толку мало. Необходимым представлялось как-то все это скрыть, ведь объяснить было попросту невозможно. Какое там! Да и кто станет слушать? Чтобы сохранить свое место под солнцем в первом ряду, нужно быть незапятнанным, нужно быть безупречным.

Он сказал себе: «Я должен с этим справиться. Я должен быть на высоте», – и принялся мерить шагами комнату. А дальше что? Что делают в таких случаях? Мелькнула мысль: «Отправлюсь в путешествие! Нет, останусь. Не трус же я». После этой сентенции его изрядно приободрило предположение, что, если он останется, сыграть свою роль в этом спектакле ему будет нетрудно, – у него и реплик-то не будет, ведь никто и не подумает обсуждать с ним омерзительный поступок этой женщины. Он постарался убедить себя, что добропорядочные люди – а с другими он не знался – не сочтут нужным обсуждать такую деликатную тему. Сбежала – с этим талым писакой, с этим откормленным ослом. Но почему? Ведь он был образцовым мужем. Он дал ей положение в обществе, она шла с ним рука об руку, он всегда был с ней чрезвычайно предупредителен. Воспоминания об этом наполнили его безотрадной гордостью. Тогда почему? Во имя любви? Какая пошлость! О какой любви там может идти речь? Постыдный порыв страсти. Да, страсти. И это у его-то собственной жены! Боже правый!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад