Под сиденьем в кабине перевозки сыскалась бензиновая горелка. Русскую саперную лопатку я тоже там нашел. И еще восемь плащ-палаток, а под ними — десять килограммовых банок с мясными консервами. У всех шоферов руки загребущие. Особенно у тех, кто возит начальство. Их меньше проверяют. Но теперь шофер перевозки убит. Его застрелила легкая как перышко девушка, которая обзывает идиотом того, кто хочет ей помочь. Майорский шофер тоже убит. Уж его-то машина наверняка похожа на продуктовый склад. Но Ирина на своей швейной машинке идет на бреющем. Девушки, которые в страхе и отчаянии разыскивают своих подружек, способны на все. В вещмешке у моего лейтенанта оказалась трубочка прессованного кофе, зубная щетка и бритвенный прибор. Больше ничего. О столе лейтенанта заботился его денщик. Но теперь и денщик то ли убит, то ли в плену.
Теперь у него за денщика я. И он хочет пробраться в Швецию. Больше ничего. У кого что-то есть, у того все есть. Хорошо теперь иметь родню в Швеции. Я пошел искать роду. В конце лощины я видел мокрые камни. А повыше, на изрытом поле, тысячелистник. Заварка. Грунтовые воды каплями стекали с блестящего в прожилках камня. Я подставил манерку в то место, куда падали капли. Если господин лейтенант желают утолить жажду, им придется запастись терпением. Недаром говорят, вода течет, а дурак приглядывает. Воде спешить некуда. Одна капля поджидает другую. А идиот смотрит на все это. «На дне долины ровной я мельницу видал…» Грустная песня пристала ко мне как почесуха. С тех пор как русская девушка обозвала меня идиотом, у меня как-то грустно стало на душе. Грустить, не зная толком почему, это не нормальное состояние, это меланхолия. Меланхолик — это все равно что в подпитии. А быть в подпитии — это хуже, чем испытывать тоску по родине, говаривал мой отец. Короче, как быть? Я решил разобраться в себе самом, покуда натечет полный котелок. А потому сел и обхватил голову руками.
Идея моего господина и повелителя, во имя которой я принес клятву, представлялась мне разумной, только если смотреть на нее с его колокольни. Но я-то, я-то чего не видал в этой Прибалтике? Мой дом стоял на Железнодорожной улице, в пригороде Лейпцига. Отцу уже за пятьдесят, он больше не военнообязанный. Он по-прежнему водит свою четверку Штёттериц — Кнаутклееберг и обратно. А до сестер мне больше нет никакого дела. Они вышли замуж и покинули дом. Мать портняжит, на фабрике она шьет военную форму, дома — дамское платье. И зарабатывает дома в два раза больше. Нелегально. За Цвайнаундорфом у нас есть садовый участок. Огороженный. Овощи, картофель, сарай и закут с двумя хрюшками. Мать туда не заглядывала. Туда ходил мой отец, зарабатывал себе пенсию по молодости, как он это называл. Каждый год одна свинья — на продажу, одна — для нас. Это помогало нам удержаться на плаву. Отец говаривал: у нас никто не в партии, ни я, ни жена, ни свиньи. И все-таки мы нужны людям. Отец давно уже не писал мне. Год назад, во время последнего отпуска, я сказал, что он ставит себя на одну доску со свиньями. А он ответил, что чего-чего, а этого он не делает. Только мне с моим куцым умишком этого не понять. Мать вмешалась в наш разговор. Взгляните на птиц небесных, пропела она, они не сеют, не жнут, и отец их небесный кормит их. Вообще, чистый бред с моими стариками. Но ведь с родной матерью спорить не положено. Если я вернусь домой — ученье я уже закончил, — меня там ждет моя работа. В Энгельсдорфе, на железной дороге, в паровозном депо. Если не считать собственной жизни, чем грозит война лично нам, Хельригелям? Ну, разве что потеряем квартиру. От бомбежки. Но особых богатств в ней нет. А трамваи, паровозы и дамские платья будут нужны и после проигранной войны. И работяги будут нужны. И свиньи. Свиньи всегда нужны, чтобы забивать их и есть. А люди — чтобы жить. И работать. Война была нам нужна. Поскольку нам не хватало жизненного пространства. И работы. Больше врагов — больше чести. Правда, насчет чести дело обстоит плохо. Отец мой говорил: «Больше врагов — больше пушек. Больше пушек — меньше галушек».
Когда лейтенант передал мне свой бинокль, он сам лежал на спине, глядел в небо и жевал травинку. И в этой позе разработал свой план. Потому что уже знал то, чего еще не знал я. Что русские уже заняли нашу позицию, что остаток нашего стрелкового общества уже погружен на машины для отправки в плен. Пусть даже лейтенант ничего на свете не боится, при мысли о плене у него лбу выступает холодный пот. У меня тоже. Символически. Этот страх роднит нас. Может быть, так думалось мне, может быть, существует вполне реальный шанс пробиться в Прибалтику. А оттуда, если по-нашему не выйдет, и дальше, в Швецию. У лейтенанта — он и раньше этим прихвастывал — есть там влиятельная родня. Хотя, с другой стороны, может, и в самом деле существует договоренность насчет того, чтобы прибалтийские страны снова получили самостоятельность, чем черт не шутит.
Не понимал я только одного: зачем лейтенанту понадобилось тащить за собой летчицу? Раз ты оказался в тылу врага, незачем носить в рюкзаке сирену, которая сразу завоет, едва враги нападут на твой след. Вот это я хотел ему внушить.
Я запустил большим, с кулак величиной, камнем в косогор, в кусты, под которыми стояла наша перевозка.
Камень свистнул сквозь ветки и рикошетом отскочил вниз. Внизу ударился о колесный обод. И — словно я нажал на кнопку — из перевозки донесся вопль: Ирина! Ирина! Дверцы перевозки были захлопнуты, вопли замерли через какое-то время сами по себе. Окажись Ирина или кто-нибудь из их братии по соседству, можно было смело поставить крест на Риге, на Швеции, вообще на всем. Котелок, мои водяные часы еще показывали без четверти. Я хотел снова сесть и снова обхватить голову руками, но тут надо мной опять зарокотал самолет. Опять со стороны Акульей бухты, опять на бреющем. Но на сей раз четырехмоторный, и более мощный. Штурмовики. Навряд ли они имели в виду именно нас. Я полез вверх по склону. Штурмовики летели звеньями, разбившись по трое. Широко раскинувшись по фронту. Я видел, как первое звено на подлете клюнуло носами к западу. Как в четыре струи ударили бортовые пушки. Я услышал взрывы. Но не видел их целей. Цели были закрыты от меня деревьями и всхолмлениями. Да и были слишком далеко. Лишь изредка мелькали следы трассирующих снарядов наших зениток. Вскоре они вообще смолкли. Первая группа ушла на юг. А над Акульей бухтой уже взревели моторы второй. Вторая группа еще дальше продвинулась назад. Они заходили на цель по очереди, звено за звеном. Я уже знал, какое действие оказывают штурмовики на беспорядочно отступающие войска. Люди катятся в братские могилы по тропинкам и дорогам, как по конвейеру.
Через взрытое поле ко мне приблизился лейтенант. Небрежной походкой. Под мышкой — ореховая тросточка. Прямо как я видел в кино. У английских офицеров. Очевидно, после моего камня он решил обследовать ближайшее окружение. Или показать мне, что разгадал мою хитрость. Я начал закипать от злости. Он сказал, что, к сожалению, не запасся парой рубликов. Не то он бы с удовольствием заплатил штурмовикам. Прекрасно работают ребята. Расчищают для нас дорогу. Или то, что в этой стране принято называть дорогой. Они оставляют после себя мертвое пространство. То есть как раз то, что нам нужно. Он сумел прочитать злость на моем лице и снисходительно улыбнулся.
Я так и остался лежать в укрытии на краю лощины. Не поднимая глаз, я сказал: «Пиво, лимонад и горячие сосиски продают за углом. В павильоне возле пляжа. За колючей проволокой». Там, куда я ткнул большим пальцем, поблескивало болотце, а над ним плясала на утреннем солнышке мошкара. Поначалу лишь ранняя. Рядом догнивала рухнувшая деревянная сторожка. Несколько кольев обрамляли эту картину.
Лейтенант сел. Не спеша, но сел, И принялся обшаривать биноклем противоположный склон. Первый раз за все время я посмел говорить с ним таким тоном. Чтобы показать ему, что здесь не имеет смысла изображать превосходство. Я знал, на что он отреагировал. На слова «колючая проволока», вот на что. Недаром я так долго сидел, обхватив голову руками. Безотрадный пейзаж с болотцем представился ему предвестником лагерных пейзажей. Как, впрочем, и мне. Я подумал, что, если мне удастся еще разок-другой так же наглядно продемонстрировать ему ужасы лагеря, он, может быть, отпустит девушку.
Лейтенант, судя по всему, что-то обнаружил. Он подкрутил бинокль и вдруг развеселился.
— С ума сойти, до чего лихо, — сказал он, — вон скачет пьяный улан! Вы только полюбуйтесь, И главное, средь бела дня!
Он лег на спину, словно от смеха не мог больше сидеть. С Акульей бухты нанесло третью волну. А я увидел в бинокль всадника. Лошадь шла шагом, а сам он скорей лежал на холке у лошади, чем сидел в седле. Без сапог. Без фуражки. В расстегнутом мундире. Но больше всего привлекал внимание белый флаг, который он тащил за собой. Порой он вздымал его высоко над головой — как штандарт, порой опускал — как пику. Флагом служила рваная простыня, привязанная к длинной палке. Когда он вздымал знамя, лошадь припускала рысцой, но надолго их не хватало, ни лошади, ни всадника. Лошадь замедляла шаг, а всадник подносил ко рту бутылку. Задирал кверху и глотал. Мне чудилось даже, будто я слышу, как он глотает. Лейтенант тоже нырнул в мое укрытие. Теперь лошадь, всадника и флаг можно было различить даже невооруженным глазом. Один из штурмовиков третьей волны вдруг начал снижаться, сзади пикируя на одинокого всадника. Тот развернул лошадь. Высоко подняв белый стяг, развернул лошадь. После чего, судя по всему, окончательно спятил и, держа наперевес белый флаг, как боевое копье, поскакал на врага. Лейтенант произнес краткое надгробное слово, второе за тот день: «На спине у лошадей скачет счастье для людей». Но выстрелов мы почему-то не услышали. Одетая броней машина пролетела над головой нападающего. В разгорающемся свете дня исчезла лошадь вместе со всадником, за деревьями, похожими на дубы.
Какое-то время лейтенант молчал. А потом сообщил, что намерен внести в свой план некоторые коррективы. Теперь он не желал, как было задумано ранее, лишь с наступлением ночи вылезать из укрытия. Нет, на нашей перевозке мы отправимся в путь средь бела дня. Причем не мешкая, прямо сейчас. Когда эти подметальщики перестанут прочесывать дорогу. Лично он считает, что примерно через час представление кончится. Беспокоит его только недостаток бензина. Бак наполовину пустой и всего три канистры. С таким запасом по пересеченной местности и по песчаным дорогам далеко не уедешь. Из этого следует: бензин надо организовать по дороге. С брошенных машин. Бензин для нас важнее провианта. Я заметил, что старик, то есть господин майор, еще в долгу перед нами за лосьон для бритья. Так что для начала надо бы раскурочить его вездеход. Раскурочить. Так и сказал. Вспыхнувшая во мне злость еще не выветрилась.
Лейтенант снова встал. Снова поглядел на меня сверху вниз. Но на сей раз без улыбки. И сказал, чтобы я не вздумал использовать для кофе мерзкую жижу из болота. Не то придется мне узнать, что такое шведский пунш. Я ответил, что давно это знаю, со времен военных игр в юнгфольке и в гитлерюгенд. Там пленных всегда потчуют шведским пуншем. Деревянную распорку вставляют между зубами и льют в рот какое-нибудь гнусное пойло. С пленными всегда так обращаются. Наглядная демонстрация ужасов, вторичная притом. Да еще и намек на лосьон. Результат был ужасный. С виду лейтенант остался спокойным. И сказал ледяным тоном: «Вообще-то ваш эксперимент с камнем меня убедил. Вы правы. Эта луженая глотка никак не соотносится с нашим планом. А посему, ефрейтор Хельригель, я разрешаю вам с корнем вырвать эту помеху. И присыпать сверху. Землицей — если вы еще не поняли, о чем я говорю. Начинайте потихоньку да полегоньку копать яму. Даю вам час времени. На моих теперь шесть четырнадцать». Прежде чем покинуть меня все с той же тросточкой под мышкой, он довел до моего сведения, что и сам крайне сожалеет. Он благородно предложил ей приемлемый для всех вариант, но она предпочла встать на тропу войны: ты или я. Ну что ж, вольному воля. А для нас остается лишь один пароль: родина. Он еще долго убеждал меня. Я уже забыл прочие его доводы, я понял только, что его великодушное разрешение до семи четырнадцати убить и закопать девушку есть повторение старой игры: а вот слабо тебе спрыгнуть с десятиметровой вышки, а вот слабо тебе ухватить за грудь училку по физкультуре. О, в эту минуту моя голова много чего понимала. Поскольку меня кое-что взволновало. И еще поскольку я успел глотнуть свежего воздуха. Выходит, именно из-за этого девушка должна поплатиться жизнью. Умереть от моей руки. Он хотел раз и навсегда сделать меня своим верным псом. Ему как раз и нужна верная и злая собака. Мне будет хорошо у него в качестве верной и злой собаки. Он даже постарается меня выручить в случае нужды. Мне только нельзя будет ни думать, ни волноваться. Идиот, сказала мне легкая как пушинка девушка.
Я встал, похлопал по штанам и куртке, отряхивая грязь. Я нахлопывал себе храбрость. Я сказал: «Я не возьмусь за это, господин лейтенант. Я не могу выстрелить в спину безоружному человеку. А тем более женщине». Если бы он не просто разрешил, а приказал это сделать, я бы ударил его головой. В живот. Одному из нас пришлось бы поверить.
Он лишь поднял брови. «Дальше, дальше, господин ефрейтор», — ерничал он. Я отозвался: «Именно дальше. Километров сто отсюда. Тогда мы ее высадим. Под покровом ночной тьмы. И поедем дальше. Все дальше и дальше. Если будет на то воля божья». Он изобразил глубокое презрение. «Вот как, — сказал он, — воля божья. Самое безотказное горючее». И пошел вниз по склону. Через изрытое поле. Я тоже съехал вниз. Заяц и еж. Мой автомат лежал в кабине.
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Когда я возвращалась к машине, я услышала наш самолет. Он шел на бреющем и был уже очень близко. Только я слишком поздно его услышала. В лощине ухо хуже воспринимает звуки. Я сразу поняла: они ищут меня, Ирина меня ищет. Капитан нашей эскадрильи. Ирина, про которую говорят, что фантастическое новое устройство, под названием радар, находится у нее в голове. Должно быть, она меня увидела. Как зайчика в капкане. Ах, если бы я осталась на месте, если бы не припустила со всех ног. Я налетела прямо на лейтенанта, он подхватил меня, дернул за волосы, ударил по шее. У меня в глазах потемнело. Очнувшись, я увидела, что лежу под кустами. Самолета больше не было слышно. Лейтенант все еще прижимал меня к земле. Ирина увидит на земле обгоревший остов самолета. А может, и обуглившийся труп рядом. Лейтенант выпустил меня. Он тяжело дышал. Я лежала закрыв глаза. Я чувствовала только, как другой поднял меня с земли и отнес на плече в санитарную перевозку. Он обращался со мной, как с хрупкой куклой. Неумело, но отнюдь не грубо. Поначалу я для себя называла этого немца ДРУГИМ. Потому что он был другим, не таким, как лейтенант. Другим, не таким, как я себе представляла немцев. Перед ним я не испытывала страха. Неприязнь, само собой, испытывала. Но такую, которую у девушки, любящей танцы, вызывает неловкий, неуклюжий кавалер.
Размышляя об этом впоследствии, я пришла к выводу, что чувство, которое вызывал у меня Хельригель, было высокомерием, чистейшим высокомерием, без зазрения совести. И при чем тут совесть, раз он немец. У него были густые рыжеватые волосы, а на лице отросла щетина еще рыжей, чем волосы на голове. В моей ситуации высокомерие было единственным подходящим чувством.
На этом месте Люба оборвала свое повествование и спросила свою слушательницу, какие чувства вызвал поначалу этот человек у нее, у Гитты. Гитта ответила, что познакомилась с ним, когда была на последнем курсе, а его назначили руководителем агитбригады. Семеро мужчин из районного комитета и с заводов, пять женщин. Все пять — из ее группы. В то время когда у нас встала проблема коллективизации сельского хозяйства и повсеместного образования сельхозкооперативов. Бригада провела три ночи в деревенской гостинице. Спали на соломе и тюфяках в большом зале. С одной стороны — мужчины, с другой — женщины. Посередине — стол. И дежурный, кто-нибудь из мужчин. Каждую ночь. На потолке :— тусклая лампочка, тоже горит всю ночь. Она ходила к крестьянам на пару с Хельригелем. Они всегда ходили по двое. Крестьянка средних лет его поддела, вот, мол, старому козлу захотелось с девкой побаловаться на сеновале, а она изволь из-за них вступать в кооператив. Ему было тогда тридцать семь, мне — двадцать два. Я больше за него обиделась, чем за себя. А он только засмеялся и сказал крестьянке, что просто у нее глаза завидущие. А в кооперативе к вечеру люди не будут так выбиваться из сил, как теперь на своем личном дворе. На следующую ночь я вдруг проснулась. Хельригель сидел за столом и что-то писал. Было его дежурство. И я размечталась, что хорошо бы подойти к нему, спросить, не хочет ли он есть или пить, подсесть, поговорить обо всем на свете. Вот какие чувства вызвал у нее этот человек в самом начале, — завершила Гитта свой рассказ. Люба вполне удовлетворилась ответом и продолжала о своем.
Кто-то осторожно приоткрыл дверь. Рыжеволосый сунул в открытую дверь голову. Я сказала, чтоб он убирался ко всем чертям. А этот идиот, представь себе, обрадовался, что я вообще заговорила. И протянул мне солдатскую манерку. «Вода, — сказал он, — чистая вода». В школе я три года проучила немецкий, и даже добровольно. Но в первый же день войны мы торжественно поклялись начисто забыть то немногое, что усвоили из фашистского языка. На веки веков. Но меня мучила жажда. Представление о чистой ключевой воде просочилось в заповедные уголки памяти. Я чуть приподняла голову. От восторга рыжий водонос сразу меня развязал. Он пришел без оружия. Что уже само по себе обязывало меня хотя бы к небольшой благодарности. Когда я быстро села, он хотел нагнуться за манеркой и мы столкнулись лбами. Думаю, ему было так же больно, как и мне. Но мы не стали потирать ушибленные места. И смеяться тоже не стали. Мы только тупо уставились друг на друга и в голове у каждого из нас гудело. Еще немного и я заорала бы на него, чтоб он не вел себя как идиот. Но в этом случае мне пришлось бы признать, что мы оба ведем себя как идиоты. Чего, разумеется, я сделать не могла. И пить я не сразу стала. Незачем ему знать, что я умираю от жажды. Но этот пентюх прекрасно меня понял. Он вылез и вообще скрылся из глаз. Я представила себе, как он сейчас стоит возле радиатора и трет ушибленное место. Я и сама делала то же самое, терла ушибленное место над бровью. После чего прижала к нему стеклышко наручных часов. Я не желала обзаводиться шишкой. Итак, первое общее чувство у меня и у него заключалось в том — Гитта, ты почему не слушаешь? — повторяю, заключалось в том, что у каждого из нас голова гудела от ушиба. А первый наш совместный поступок был таков: мы всячески скрывали друг от друга боль, которую испытывали.
Поверь слову, Бенно, еще никогда в жизни ты не распоряжался так свободно, как Люба, материалом вашей истории.
Люба продолжала свой рассказ. Вдруг перед ней возник лейтенант. Он стоял снаружи, между распахнутыми задними дверцами. Мне почему-то показалось, что у этого красавчика, у этого Нарцисса, открылись глаза, возникли сомнения в успехе его затеи. Почему-то он повесил нос. И снизу вверх поглядел на меня. Я встала. Он глядел как-то косо, с напускным смущением. И не мог не заметить котелок с чистой водой. И на котелок тоже косо поглядел. А рыжему резким, командным тоном отдал какой-то приказ. Его фашистский язык я не понимала. Он любезно попросил меня выйти из машины. Лучше бы мне не понять и его допотопный русский. Он вывел меня из полутьмы нависших ветвей, которые надежно укрыли машину, и повел к центру лощины. Пока я не очутилась на свету. Под ногами у меня рос дикий ревень. Большие треугольные листья на жестких красноватых стеблях. И тут он сказал: «Прошу вас, мадам!» С того дня я больше ни разу не ела ревеня. Пришел рыжий, с мылом, полотенцем и котелком. Мыло лежало в алюминиевой мыльнице и пахло одеколоном. А потом произошло нечто для меня неожиданное. Владелец трех домов вдруг обратился в камердинера, который помогает барыне умываться. Он поднял котелок, чуть наклонил его и бережно выпустил из него струйку, великодушно дозволяя мне вымыть руки. Я выронила мыло. Я обернулась. За моей спиной вода лилась на ревень, скупо и равномерно. Пока вся не вылилась. Никто не проронил ни слова. За моей спиной все было тихо. В долине все было тихо. Откуда-то, из дальней дали до меня донесся какой-то гул. Гул моторов. Словно с отдаленного аэродрома. Я решила, что мне это только кажется. Я была готова ко всему. И мне стало стыдно от блеснувшей у меня надежды, что рыжий перехватит руку лейтенанта, если лейтенант надумает вытащить пистолет. Скажи мне, Гитта, что ж это за надежда такая, которой стыдишься? Противоречие, верно? Мне не хотелось умереть с таким вот противоречием в душе. А пришлось бы, надумай лейтенант в эту самую минуту вытащить пистолет. Он ведь действовал быстро, куда быстрей, чем другой. Но за моей спиной ничто не шелохнулось. Долгое время. Как долго? Пока я не перестала верить в какое-то дурацкое чудо, пока я не поняла, почему оба немца у меня за спиной не двигались. То, что показалось мне галлюцинацией — отдаленный гул моторов, — он ведь все приближался. В самом деле приближался, и не по небу. По земле. Гул танковых моторов. У самого устья лощины. Так близко, что проскочить это устье они уже просто не могли. И тогда я ушла. Сперва медленно, потом быстрей, потом припустила бегом, не оглядываясь…
«Это Ирина нас застукала», — сказал лейтенант. Он видел задействованные ею силы. Три танка Т-34 и три разбитых русских грузовика. У них явно есть наши координаты. Они взяли курс на лощину и, насколько я теперь могу слышать собственными ушами, строго выдерживают направление. Я слышал также, что танки остановились перед входом в лощину. «Конец мечтам». Мой лейтенант думал быстро. Устье лощины находилось за поворотом. С того места, где мы стояли, все равно ничего не было видно. Наш быстродум зажал под мышкой котелок. «При всех обстоятельствах человеку нужна лоханка для еды». И снова я увидел капли пота у него на лбу и на носу. Меня тоже охватил великий страх. Хотя одновременно я испытал облегчение, что все сложилось именно так, а не иначе. Я был рад за девушку. Поди знай, что еще могло взбрести в голову моему лейтенанту. В конце концов, своя рубашка к телу ближе. Мне чудилось, будто от входа в лощину доносился беспорядочный гогот. «Как, по-твоему, малыш, — спросил меня лейтенант, — может, стоит дематериализоваться? Пулю в лоб — и с концами». По-моему, такие вопросы задавать не положено. «Господин лейтенант, — сказал я, — лучше продолжайте жить, как Понтий Пилат. А я сдамся». Он собирался последовать моему примеру. Незамедлительно. Подняв руки с миской и с псалмом на устах «С молитвой мы идем вперед». Я сказал, что минута у нас в запасе все-таки есть, надо напоследок хорошенько набить брюхо. С максимальной скоростью. Наш замечательный дорожный рацион. Хлеб, мясо, сгущенка. Одному богу известно, доведется ли нам… Но лейтенант уже бежал. Назад, к перевозке. Там он выкинул из кабины сиденье. А в ящике под сиденьем лежали наши сокровища. Он выгреб оттуда консервные банки. Я не оговорился, выгреб, очень быстро. С такой скоростью маленькая собачонка роет землю передними лапами. И еще он от меня потребовал консервный нож. У меня перочинный нож был с открывалкой, но отдавать ему нож я не захотел. Я дал ему штопор. Он собирался набить живот сгущенкой, то есть получить максимальное количество калорий за минимальный срок. Мы слышали, как один из танков дал газ и медленно въехал в лощину. Лейтенант тем временем высасывал содержимое банки, а вторую держал наготове. А я загружал в себя куски мяса и набивал карманы ломтями хлеба.
В изгибе лощины показалась девушка. Куртка нараспашку, всклокоченные волосы, лицо залито слезами радости, сама от радости спотыкается и вообще плохо держится на ногах. Следом почти вплотную серая туша танка с опущенным стволом пушки, с красной звездой на башне. Гусеницы давят дикий ревень. Командир стоит во весь рост в открытом люке. Я еще увидел черный с утолщениями шлем русского танкиста. Увидел грубое красноватое лицо, наглую ухмылку. Увидел, как мой лейтенант вскочил и поднял руки, покуда я продолжал сидеть и все глотал, глотал. Я видел, как мой лейтенант снова опустил руки, оправил портупею и пружинистой походкой направился к остановившемуся танку с красной звездой на башне. Я видел, как мой стройный лейтенант вытянул для немецкого приветствия руку перед нагло ухмыляющимся командиром танка в черном русском шлеме, а потом четко отрапортовал. Я видел, как девушка молча, горестно взглянула на меня и слезы побежали у нее по щекам. И только после всего этого я увидел серебряно-черный блеск рыцарского креста в слегка раскрытой маскировочной куртке командира. Он явно не дослушал молодецкий рапорт моего стройного лейтенанта, потому что дальше я увидел, как лейтенант, весь побагровев, вдруг вынул из кармана брюк носовой платок и вытер им рот. Могу себе представить, что ему при этом было сказано. Утритесь сперва, боевой товарищ, а то у вас еще молоко на губах не обсохло. Или что-нибудь в этом духе. Сам командир наконец-то выбрался из люка, спрыгнул на землю и подошел ко мне. Лишь тут я догадался встать и принять уставную стойку. Мне было велено доложить: звание, имя, часть, почему вне части, но ответить я не мог. У меня рот был полный. Рядом с девушкой вдруг возник охранник. В синен форме и без знаков различия. Должно быть, из русских перебежчиков, полицай, одним словом. Я, услышал, как мне приказывают проглотить то, что у меня во рту. «Хорошенько проглотить — значит наполовину облегчиться». Типичные прусские шуточки. Отнюдь не враждебные.
Мой лейтенант подошел к пруссаку на расстояние трех шагов. Он попросил, чтобы тот, в свою очередь, сообщил свое звание и имя. Довольно жалким голосом. Командир для начала зажег цигарку, после чего довольно грубо ответил: «Капитан Кротке. Командир боевой группы Кротке. Согласно приказу фюрера». И добавил, что лейтенант с данной минуты поступает в его распоряжение. При словах «по приказу фюрера» лейтенант вскинул правую руку. А капитан небрежно приложил два пальца к валику своего черного шлема. Цигарка у него так и не раскурилась. Полицай подскочил и чиркнул зажигалкой. Эдакая самодельная громадина. Мой лейтенант тоже был готов услужливо подскочить с огоньком, но понял, что все равно будет вторым, и воздержался. Замешкался. Возможно, потому, что ему пришлось бы пустить в ход маленькую и элегантную дамскую зажигалку. Я тем временем был готов рапортовать. Лейтенант едва заметно подмигнул. Я доложил, что нам было приказано отыскать сбитый вражеский самолет, из-за чего мы и отстали от своей части, и при этом взяли в плен летчицу. А наша часть за это время была полностью уничтожена в ходе боевых действий. По выполнении приказа мы могли только издали наблюдать, как транспортируют в плен уцелевших. И господин лейтенант принял решение пробиваться с санитарной перевозкой на запад. Через мертвые зоны. Лейтенант все время кивал по ходу моего рассказа. Теперь спросили у него, как себя вела пленная. Лейтенант отвечал, что она предприняла несколько попыток к бегству. Он же, несмотря ни на что, обращался с ней, как с офицером, И в подтверждение своих слов указал на четырехугольное сооружение из жердей и одеял, на воздвигнутую мной «церковь». Лейтенант говорил громче обычного. Он наверняка рассчитывал, что полицай переведет девушке его слова. Но полицаи молчал как бревно. Один из грузовиков обогнул поворот и остановился позади танка. С него спрыгнуло шесть человек. Все в немецкой маскировочной форме и в черных русских шлемах. На крыше кабины был установлен легкий пулемет. За ним сидел седьмой. Капитан обратился к лейтенанту: «Так-так, господин лейтенант, — сказал он задумчиво, — значит, вы намерены пробиваться на запад? А вовсе не на север? Не в Латвию? Не в Швецию? Саша, а ну, приведи сюда эту бабу!»
Полицай толкнул девушку вперед. Те шестеро, что спрыгнули с грузовика, обступили свободным полукругом лейтенанта и капитана. Оружие — к бедру. Лишь теперь я увидел, что девушка прихрамывает и что гимнастерка у ней на груди разорвана. Портупеи под ватником у нее тоже больше не было. Мне доводилось читать листовки наших перебежчиков. Они призывали нас во имя Германии кончать войну. Если верить слухам, русские пускали таких предателей воевать против нас. У нас в тылу. В немецком обмундировании. Когда капитан так приветливо ко мне отнесся, я решил, что мы угодили в лапы команде перебежчиков. Команде, которая подбирает одиночек, чтобы доставить их в лагерь. Теперь я увидел, что они били девушку! Теперь я увидел, что на нас — а я стоял в двух шагах от лейтенанта — направлено шесть ружейных дул и один пулемет. Капитан спросил девушку, точно ли этот офицер — он указал на лейтенанта — сообщил ей, что намерен податься в Швецию. Да или нет. Полицай переводил. Девушка повела вокруг большими глазами. И не сказала ни да, ни нет. Лейтенант досадливо огрызался. Интересно, кому следует больше верить, немецкому ефрейтору с железным крестом второй степени, надежному, хранящему верность фюреру и рейху, немецкому солдату, или русской бабе с винтовкой. Затем мне приказали именем моей солдатской чести повторить или взять свои показания назад. Капитан предостерег меня. Ложно понятое товарищество, всякие такие штучки он чует за десять метров. Я стоял на своем. «К западу», — вот что всегда говорил мой лейтенант. О Швеции между нами и разговора не было. Тут мой лейтенант вообразил, что для него вся эта история кончилась благополучно. Он утер рукавом холодный пот с носа и со лба. Но вот то, что он сделал потом, ему делать никак не следовало. Он подбоченился и закричал на девушку. По-русски. Так, словно рот хотел себе разорвать. Полицай то ли не сумел это перевести, то ли не захотел. Матерщина, может быть. «Ишь ты, славянская душа выпускает пар», — сказал капитан Кротке. И поскольку лейтенант продолжал драть глотку, капитан ткнул его пальцем в грудь: «Еще несколько вопросов, господин фон Бакштерн. Во-первых, почему вы отстроили для этой суки, как вы изволили выразиться, сортир по первому разряду? Во-вторых, почему при приближении, как вы полагали, противника, вы просто дали вашей пленнице возможность убежать, сами же без боя, омерзительно чавкая, трусливо покорились своей предполагаемой судьбе? И в-третьих, известен ли вам приказ фюрера о том, как следует поступать с трусами, дезертирами и прочим сбродом?» Лейтенант молчал. Он обвел взглядом лица шестерых, что стояли вокруг нас, изготовясь для стрельбы с бедра, поглядел в лицо пулеметчику на грузовике. Я увидел, что пулеметчик направил дуло своего пулемета прямо в грудь лейтенанту.
Еще я вспомнил, как отец мне не раз говорил, что изобьет меня до полусмерти. И ничего подобного не делал. Но уж разжаловать они его наверняка разжалуют, подумал я. А потом он им снова понадобится. Он поглядел и на меня. Потом на девушку. Потом опять на меня. «Дурацкая судьба», — сказал он мне. А на капитана глядеть не стал. Капитан расплющил свою цигарку между большим и указательным пальцами. «Я, кажется, задал вам вопрос, господин фон Бакштерн», — сказал капитан резким отрывистым голосом. Только тут лейтенант поднял на него глаза, словно размышляя, стоит взять его к себе кучером либо конюхом или лучше не надо. «Кротке, — протянул лейтенант, — Кротке… да такого просто не замечать — и то много чести».
И тут капитан швырнул на землю свою цигарку. Когда он приподнял носок сапога, чтобы растереть окурок, из пулеметного дула сверкнул огонь. Я видел, как огонь сбил с ног лейтенанта, как лейтенант упал. Ничком. И только двигал одной рукой — пальцы подтянули банку со сгущенкой.
Увидев это, я подумал, что они скорей всего стреляли холостыми патронами. Но скрюченные пальцы вцепились в песчаную почву и застыли. И китель у него пониже лопаток весь разлетелся в клочья. Выходные отверстия. Я поглядел на свой перочинный ножик. Лезвие все еще торчало из открытой банки консервов. Я подумал, что надо его непременно забрать. Он на все годится. Не то другие будут накалывать на него куски мяса, намазывать хлеб, подумал я. И тогда он исчезнет. Нет, мой ножик не для них. Не для них, которые все так же молча, с тупым равнодушием стоят полукругом, широко расставив ноги, безликие, готовые стрелять с бедра.
И не для того типа на грузовике. У пулемета. Для него и подавно нет. Мой нож не для этой породы молчаливых, крепких, прожорливых… Но чтоб за это так, сразу… Я увидел, что теперь все стволы направлены на меня. И пулемет тоже. Я мог заглянуть сразу в семь маленьких черных дул… семь дыр, которые заставят меня умолкнуть навек. А я-то думал, что семь для меня счастливое число.
Капитан и полицай приблизились ко мне. Ну, сейчас капитан заведет беседу. Само собой. Но, оказывается, он пока не имел в виду меня. Он проследовал вместе с полицаем мимо. Он все еще имел в виду моего стройного, мертвого лейтенанта. У меня за спиной он продолжил неоконченную беседу с покойником. «Вот что значит истинный аристократ, — услышал я позади, — такой готов умереть во имя собственного ослоумия». А девушка, та стояла теперь сама по себе среди кустов дикого ревеня. Стояла и поглядывала в мою сторону. Бросала на меня взгляды. Глядела на меня. Мы глядели друг на друга. Мы следили друг за другом. Мы приглядывали друг за другом. Мы впервые заговорили друг с другом. Девушка глазами меня подбадривала: теперь твоя очередь. Потом моя очередь. Главное — не наложить со страху в штаны перед этими идиотами. Я, глазами же, спросил, правильно ли ее понял. Она четко ответила: слов нет, до чего правильно. Ее коротко стриженные волосы растрепались. Они вобрали в себя все солнце, которое пробилось теперь в лощину сквозь кусты. Кротке надумал помешать нам. Он стал передо мной, стал между нами. И мы потеряли друг друга из глаз. Я слышал, как полицай оттащил в сторону мертвого лейтенанта, а тем временем Кротке втиснулся между нами. Но помешать нам он уже не мог. Та капелька времени, которая была выделена на нашу долю, уже начала свое течение. Возникло что-то прекрасное.
Я еще никогда не испытывал ничего столь прекрасного. Постичь друг друга и одновременно понимать друг друга — это и впрямь прекрасно. От этого уходит страх. Это как тропинка, ведущая к солнцу.
Кротке продолжал ерничать на своем берлинском диалекте: «Я вот вам что хочу сказать, ефрейтор, преданный фюреру и рейху: ваш барин больше петь не будет. Это во-первых. А если бы вы его заложили, валяться бы вам на его месте с холодной задницей. Это во-вторых. У нас закладывать не принято. Снизу вверх не принято. А вот с барышней как нам быть? Может, вы чего присоветуете?»
Он пристально на меня уставился, и в глазах у него горело упоение властью. Я понимал, что он затеял со мной игру в кошки-мышки. А мышке не положено давать советы кошке. Но я уже вступил на тропинку. Мыши по таким не ходят. Хотя и тропинка к солнцу не может спасти от глупости. Поэтому мой ответ был достаточно глупым: «Господин капитан, отвечал я, мой отец частенько повторял: „Кто девушку ударит, тот каши с ней не сварит“». У Кротке на мгновение отнялся язык, потом он вдруг захохотал во всю глотку и так же во всю глотку довел до сведения своих людей присказку моего отца. Семеро его подручных тоже захохотали во всю глотку. В башенном люке — первый раз за все время — появился восьмой. С тем чтобы также ржать во всю глотку. Когда капитан резко, ни с того ни с сего, оборвал свой гогот, остальное его тоже оборвали, вдруг, ни с того ни с сего. Голова восьмого тотчас нырнула в люк.
Не услышал я лишь, как гогочет только что вернувшийся полицай, грузный парень, с тупым, жуликоватом лицом. И еще девушка, та прямо упрекнула меня взглядом. Разочарованным взглядом. Осуждающим. Она больше не глядела на меня. Она больше не обращала на меня никакого внимания. Она больше, не обращалась ко мне. А полицай двинулся к ней, чтобы снова ее караулить. В руке у него все еще была лопата. Капитан окликнул его: «Эй, Саша, мой палач, с этой мы что будем делать? Как по-твоему?» Полицай напустил себя важность: «Такие, господин капитан, бывают очень опасные». После чего капитан с присущей ему громогласностью затеял совет со своим народом. «Эй, ребятушки, заревел он, опасная у нас жизнь или нет?»
Мне и по сей день чудится, будто семеро его храбрецов плюс восьмой, который снова на короткое время вынырнул из башни, хором отвечали своему господину и повелителю: «Так точно, господин капитан, жизнь у нас опасная!» Капитан осмотрел меня. Нерешительно. Но злобно. Сейчас будет вынесен приговор. Я невольно вытянулся по струнке. А приговор гласил: «Если барышня вздумает капризничать, тогда наш ефрейтор — звать-то его как?..
— Ефрейтор Хельригель, господин капитан.
…Тогда нашего ефрейтора по имени Хельригель ждет печальная судьба. Надо же в конце концов разобраться, кто кого заглотит, то ли змея орла, то ли орел змею». Приговор завершался словами, что ношение оружия будет мне дозволено не раньше, чем они разберутся, что я собой представляю. А до тех пор мы оба, пленная и я, поступаем в распоряжение Саши. Для черной работы. Саши-палача. А Саша, чтоб мы знали, на дух не переносит три предмета: большевиков, водку и поэзию. «Да, да, и поэзию, — с каким-то намеком повторил капитан Кротке. После чего покинул меня, подозвал своих людей и вместе с ними пошел к перевозке. С ними же он профессионально обследовал машину, как ходовую часть, так и оснащение. Я же пока суд да дело, снова занялся тушенкой. Для чего повернулся спиной к Саше. И делал вид, будто доскребываю остатки. А на самом деле не мог проглотить ни кусочка. Эти остатки желе на стенках вызывали у меня тошноту. Но мне было важно спасти свой ножик. По возможности незаметно я опустил его в голенище, а банку досуха вытер пальцем. Правда, ни капитан, ни его свита не обращали на меня никакого внимания, но я все время чувствовал у себя на затылке пристальный взгляд Саши. Если чувствуешь, что кто-то следит за тобой, постарайся этому помешать. Я повернулся и точно так же вонзил глаза в Сашу. Но мой взгляд не застал его врасплох. Он сидел на плоском камне. Приняв нарочито скучающий вид. И рубил острием лопаты длинные стебли ревеня. Быстрыми ударами. Как повар — сечкой. Перед ногами девушки. Она не отступала ни на шаг. И не глядела ему на руки. Она снова поглядела на меня. Наконец-то, наконец-то снова поглядела на меня. Снова захотела поговорить со мной. И я понял: ты что же это натворил? Они ведь ржали, как жеребцы. Уж лучше бы ты молчал. И тогда бы для нас обоих все уже было позади. Она прикусила губу. И закрыла глаза. Так она сказала мне, что ей очень больно.
Дурацкая судьба, — еще успел мне сказать лейтенант. Что он имел в виду? Свою неудачу? Мое соучастие? Или меня самого, как непрошеного, нежеланного, глупого вершителя его судьбы? Потому что в его глазах я был и оставался тупым пролетарием? Я не находил ответа. Да и не важен он был сейчас, этот ответ. Главное, мы пока живы. Я ждал, когда она снова откроет глаза. Чтобы сообщить ей эту мысль. Самую главную. Не закрывай глаз. Если будем смотреть, значит, и жить будем. Она скривилась от боли.
Меня окликнули. Мне швырнули под ноги насос. Чтоб я накачал запаску. Давай, давай! Они с чего-то вдруг заторопились. У ребят накачивать колесо ручным насосом считалось вроде как наказанием. И человек должен был продемонстрировать свою силушку. Тут нельзя было ни перевести дух, ни остановиться, пока в камерах не окажется столько атмосфер, сколько нужно. Проверяющий оценивал работу, тыча в камеру носком сапога. Еще сегодня утром запаска была твердая, как железо. Я сам ее опробовал и вентиль тоже, а теперь гайка болталась свободно и покрышка спустила. Значит, они пожелали испытать мои бицепсы. Я взялся за дело. Вслух отсчитывал каждый толчок. Мы люди ученые. Без единого перерыва достиг отметки 222. Кротке потребовал качнуть, еще десять раз. Рукоятка не поддавалась. Кротке захотел доказать мне, что еще десять раз качнуть можно. Взялся за дело сам. Но только сбил воздушную трубку. Другой пнул протектор носком сапога. „Но максимуму“, — сказал этот другой. И оба молча отошли. Я в глубине души надеялся, что этот орангутан, этот Саша наблюдал мои атлетические упражнения и сделал нужные выводы. Завинчивая колпачок — а такое обычно делаешь не глядя, я заметил, что моего сооружения, моей „церкви“, больше не видать. Одеяла и жерди лежали на земле. А над засыпанной ямой возвышался холмик. Вот что я увидел. Но люди Кротке здесь были ни причем. Они ведь не отходили от перевозки. Выходит, этот амбал Саша уволок тело лейтенанта. Сбросил его в выгребную яму и присыпал землей… Моего мертвого стройного лейтенанта звали Фуле. В Фуле жил да был король… Черт подери всю поэзию… Черт подери войну.
Этому лейтенанту, фон Бакштерну, я никогда до конца не доверял. Я не раз прямо его ненавидел. Но то, как его лишили жизни, а потом сунули в землю, меня возмутило. И возмущает до сих пор. И печаль я ощущаю до сих пор. Ты говоришь, чтоб я не разводил сентиментальность. Ты говоришь, что, доведись ему выйти живым из войны, он и сегодня относился бы ко мне с тем же высокомерием. Ты говоришь, что, вспыхни война сегодня, он был бы в ней моим врагом, он бы хладнокровно стрелял в меня сам, либо приказывал стрелять другим. Может быть. А может, и не может быть. Вернувшись из плена, я очень старался отыскать его семью. Через службу розыска. И получил ответ. Изо всей семьи в живых осталась только его мать. В лечебнице. Душевнобольная. Неподалеку от Любека. К ответу было приложено разрешение от врача навестить ее. А официальное разрешение у нас я даже и спрашивать не стал. Не хотел отвечать на лишние вопросы, которые у нас могут задать. Женщина, которую я увидел, была, должно быть, когда-то очень хороша собой, но теперь духовно разрушена, хотя до сих пор тщательно следила за собой, была очень чистоплотна и тщательно соблюдала требования этикета. Меня она встретила как своего сына. Объяснения не помогали. И ради бога, не надо отрицать это потому лишь, что я погиб. Наконец-то я выбрался к ней, чтобы рассказать, как именно меня убили. Это ж надо, какая радость.
Врач сказал, чтобы я взял на себя эту роль, если только сумею. Я решил попытаться и потерпел неудачу. Я рассказал так, как ей было бы, на мой взгляд, приятно услышать. А она, эта безумная мать, выгнала меня, чтоб я пришел снова, когда перестану врать. „Ты не пал, мой мальчик, тебя убили в битве…“ Во время этого тягостного разговора или допроса — называйте как хотите — я понял, в чем главная нелепость нашей судьбы: в том, что никто на деле не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть Бакштерном. Например, Бенно не может быть Гиттой. Например, Гитта не может быть Бенно. Ты смеешься. Тебя это забавляет. Но это действительно главная нелепость нашей судьбы. Порой мы и впрямь взываем из бездны: мы, мы, мы! Но когда наконец мы воззовем из бездны: ты! ты! ты! Когда, скажи, Гитта? Например, мы двое. Вдобавок два товарища по партии. Что-то тут заедает, вроде как старая пила. Вот с Любой все было по-другому. Мы просто были вынуждены не спускать глаз друг с друга. А у нас обоих, Гитта, у меня и у тебя, была свобода…
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Думаю, ты можешь себе представить, как легко было у меня на душе, когда я думала, что бегу навстречу своим освободителям. Мне снова подарили жизнь. Уже несколько раз я призывала смерть-освободительницу. Я искала встречи с ней. Она уклонялась. Меня, пленную, привязали к носилкам. Со мной обращались как с ценным вещественным доказательством гуманного обращения. На случай, если побег лейтенанта не удастся. Метод дрессировки столь же наивный, сколь и жестокий. Этот смазливый немецкий лейтенант бог весть почему возомнил, будто он призван быть пастырем для заблудших душ. Прямо какая-то белогвардейщина. Мой отец и моя мать принимали участие в том, чтобы выгнать этих высокородных духовных пастырей ко всем чертям. И в этой борьбе оба сложили головы. А я, их родная дочь, должна была в случае надобности давать показания в пользу этого доисторического типа. Короче, ты можешь себе представить, что я им наговорила, пока думала, будто снова попала к своим.
Я замахала руками, я закричала, углядев колонну. Если бы они не увидели, как я машу руками, они, может, и проехали бы мимо нашей лощины. Но они увидели. Первый танк оторвался от колонны и попер на меня.
Какая музыка гусениц! За первым свернула вся колонна и остановилась на некотором расстоянии. Я вскарабкалась на наш танк. Я поцеловала красную звезду. После чего отрапортовала по всей форме. Командир колонны держался холодно. По-русски он говорил с украинским акцентом. Я не обиделась на холодность командира. Любой командир будет поначалу держаться холодно, когда на них в одиночку выйдет незнакомый им представитель Советской Армии, бежавший из плена, либо отбившийся от части. Стоя на площадке танка, а правую руку словно в знак клятвы положив на ствол пушки, я коротко и точно, как умела, доложила обо всем, что со мной произошло. И о той роли, которую уготовил мне немецкий лейтенант. О том, что он хотел использовать мою персону как своего рода запасной вариант, как подстраховку на тот случай, если потерпит неудачу затеянный им побег в Латвию либо в Швецию. Я сказала также, что при нас есть еще один солдат, который лишь с превеликой неохотой поддерживает замысел своего командира. Чувствуешь, Гитта, я от всей души замолвила словечко за нашего Хельригеля.
— От всей души, говоришь?
Ну да. А потом произошло нечто настолько ужасное, что такого со мной всю жизнь не случалось. Тот, кого я принимала за советского танкиста, весь вылез из люка и плюнул мне в лицо. А вслед за ним оттуда поднялся немец. Я сразу поняла, что это немец, у него на шее висел железный крест. И первый, кулацкий сын, должно быть, или кто он там еще был, во всяком случае предатель, перевел немцу мой рапорт. Он подозвал всю свою немецкую свору, чтоб и они тоже послушали. Было их немного, человек двадцать от силы. Среди них топырился еще один предатель, зверюга, они его называли Сашей. Он то и дело окидывал меня злобным взглядом своих желтых глаз. Я про себя вершила суд над нашими двумя предателями. А немцы тем временем вершили суд над своим предателем, над лейтенантом, чье намерение я им выдала. Тут жалей — не жалей, ничего не поможет. Я-то ведь говорила, будучи твердо уверена, что стою перед своими и взять свои слова обратно я уже не могла.
А мне они поверили. Тому, что я рассказала им про лейтенанта, они поверили безоговорочно. Ибо раз я заблуждалась на их счет, у меня не было никаких причин ни врать, ни клеветать. И немцы вынесли свои приговор немецкому лейтенанту, как цезари в древнем Риме. Их предводитель горизонтально простер вперед правую руку и большим пальцем указал в землю. Остальные повторили его жест. По очереди, один за другим, покуда все пальцы не уставились в землю. При этом они не проронили ни одного слова. Двое наших изменников в голосовании не участвовали.
Приговорив к смерти лейтенанта, они занялись мной. Саша-зверь получил какое-то указание и вскочил на площадку танка. Меня они так и оставили наверху, словно ведьму на куче хвороста. Зверь схватил меня, повалил на орудийный ствол, голову зажал между своими вонючими ляжками, а руки заломил за спину, второй предатель держал меня за ноги. Уж и не знаю, получал он такой приказ или нет, но он сдернул с меня штаны. Остальные похабно заржали. А потом они затеяли со мной то, что у них называется готовить отбивную. Каждому было позволено трижды ударить меня ладонью по голому заду.
В три захода. Один из них решил сделать кой-что сверх дозволенного. Но их командир, вероятно, счел эту попытку ущемлением своих прав. И нарушителя согнали вниз. Под конец обоим предателям тоже разрешили меня ударить, но по одному разу. Зверюга меня так ударил, что я испугалась, как бы у меня не треснула поясница. Когда они оставили меня в покое, я больше не могла держаться на ногах. Сознание временами меня оставляло.
В это самое время лейтенант долизывал сгущенное молоко, а Хельригель уплетал тушенку.
А они продолжали ржать, как жеребцы, теперь над своим товарищем, который после экзекуции облизывал ладони. Их предводитель был в кожаных перчатках, он наслаждался экзекуцией как ее вдохновитель. Мне приказали идти перед командирским танком, показывая дорогу в нашу лощину.
Когда немцы расстреляли немецкого лейтенанта, у моего рыжеватого увальня от страха и удивления отвисла челюсть. Я подумала, что теперь, по крайней мере, один понял, каковы они на самом деле, его дружки. У него даже слезы подступали к глазам, но он взял себя в руки. Еще я подумала, как горька ему покажется смерть. Доброе слово, которое я за него замолвила, предатель переводить не стал. Еще я подумала, что, по крайней мере, один должен будет вместе со мной испить эту горькую чашу. Не вздумай доказывать мне, что моя чаша была бы все-таки менее горькой. Но когда сердце сжимается при мысли о смерти, грозящей сразу двоим, которые хоть и чужие друг другу, но не враги, эта отчужденность так же невыносима, как прилипшее к телу мокрое платье.
Бандиты еще раз подвергли его допросу. Упоение властью тоже держится предписанных форм. Он немного сказал. Лишь несколько слов. Одно из них я поняла, слово „Mädchen“, девушка. Вся банда разразилась диким хохотом. Уж не прошелся ли он на мой счет, чтобы таким образом вызволить свою голову из петли? Но они смеялись над ним. А на меня при этом даже и не глядели. У меня ужасно все болело. Я хотела поскорей умереть. Предводитель что-то крикнул своим бандитам. И они прокричали что-то в ответ. Я думала, это они выносят мне смертный приговор. А может, и ему. Но ничего не случилось. Они ушли в кусты, хорошенько осмотреть машину. Мою тюрьму.
Уж и не знаю, почему Любе так приспичило выяснить, что ты сказал капитану. Я этого тоже не знала. Хотя ты, может, рассказывал мне об этом. Во всяком случае, она дала мне задание. И взяла с меня клятву непременно выудить у тебя те знаменитые слова. В ближайший отпуск. „Операция медный котел“, — так окрестила она свою затею. И еще она велела разочек щелкнуть тебя и привезти ей фотографию. Честно говоря, мне это поручение было не по душе. Но роль разведчика до какой-то степени увлекла и меня. Разведчика, ведущего поиск в прошлом. По возвращении в Москву я сразу отправилась к ней, чтобы предъявить домашнюю работу. Она подала чай, к чаю — „Мишки“. Процитировала Пушкина: „Обряд известный угощенья, несут на блюдечках варенья“. А я со своей стороны выложила на стол твою непомерную мудрость былых времен. „Кто девушку ударит, тот каши с ней не сварит“, Люба засмеялась, не разжимая губ. Придушенный смех сотрясал ее тело. Я уже и понять не могла, смеется она или плачет. Лишь заметив мою растерянность, она рассмеялась во весь голос облегчавшим душу смехом. Чтобы я тоже могла подхватить. Я солгала бы, не сказав, что мне было при этом как-то не по себе. А твое фото, которое я засунула в конверт, она при мне даже разглядывать не стала. Сунула куда-то и заперла.
Прежде чем тронуться дальше, полицай сковал наручниками меня и девушку. Мое правое запястье с ее левым. Должно быть, наручники были для него чем-то вроде кухонной утвари. Потом нас усадили в грузовичок походной кухни. У него в кузове была надстройка в виде ящика, именно туда отвел нас один тип, у которого хватило вежливости сперва представиться: „Обер-фельдфебель Денкер“[1] по прозвищу „великий мыслитель“. До сих пор я сколько ни размышлял, все было правильно». Половина лица у «великого мыслителя» носила следы ожогов. На одном глазу не было ресниц, брови тоже не было. Он указал отведенное нам место. Впереди, справа, в уголке за шоферской кабиной. Плюс набитый соломой мешок и разрешение сидеть. Хорошее место. Девушка получит укромный уголок, а я сяду перед ней, если кто захочет по дорою вспрыгнуть к нам через борт. Полицай, наш караульщик. Или «великий мыслитель», обер-караульщик. Колонна тронулась. Но прежде чем сесть, я осмелился обратиться с жалобой. Среди боевых товарищей это отнюдь не запрещено. Хотя и не поощряется. Из страха перед эффектом бумеранга. Итак, я попросил разрешения задать вопрос, почему со мной обращаются как с пленным и почему ко мне приковали эту женщину, все равно как к преступнику. Когда мы залезли в машину, девушка громко стонала. И от ее страданий я расхрабрился. В ответ «великий мыслитель» сообщил, что в порядке исключения мне будет предоставлено право рассуждать логически. Вслед за ним, разумеется. Итак, он начал: я не оказал сопротивления дезертиру. Сознательно не оказал. Таков первый вывод. Далее: какого черта я вел себя у насоса как ярмарочный силач? После этого Саша просто был вынужден принять меры предосторожности. Кстати, обращаясь к Саше, я должен называть его «господин полицейский». Вплоть до новых распоряжений. «Великий мыслитель» говорил и говорил, как сорвавшийся с цепи учитель. Ну, и наконец, — это в-третьих, я, а также эта русская особа должны возблагодарить бога, господина капитана и наличие санитарной перевозки за то, что эта отборная команда, для которой «милосердие» является иностранным словом, вообще обращается с нами как с пленными. Если бы обнаруженная здесь санитарная перевозка не сняла транспортных проблем, смотреть бы нам с ней снизу, как трава растет. Но его капитан наделен чувством справедливости и такта, какое может быть только у немецкого офицера простого происхождения. У человека, который вышел из народа. Точно так же, как вышел из народа и он, «великий мыслитель». На пустоши Люнебургской, в этом дивном краю… Еще бы немного, и он исполнил бы передо мной песню о Люнебургской пустоши. Может, даже из желания произвести на девушку впечатление своими народными вкусами. У таких менторов внутри сидит дьявол величия, а само величие выражается в рассуждениях о справедливости и тяге к исполнению народных песен. Но, вспомнив, с кем он имеет дело, «великий мыслитель» от пения воздержался. А вместо того постучал в стену кабинки. Полицай открыл заднюю дверцу, машина поехала медленней, а когда она вообще поплелась как черепаха, «мыслитель» спрыгнул, чтобы успеть трусцой добежать до кабины и на ходу залезть в нее.
Девушка опустилась у себя в углу на колени. Я удивился, что она не села по-человечески. Откуда мне было знать, что с ней сделали. Полицай снова запер заднюю дверцу и остался стоять возле нее спиной к нам. Стоял, выглядывая в маленькое окошечко в дверце. Утешение, доброе слово, подержать ее руку — где там. От меня она этого не принимала. Я оглянулся по сторонам. Времени у меня хватало. Ящик-надстройка был сделан из грубо обтесанных досок, без гвоздей, все на шпунтах. Я проверил, вертикально стоит насечка винта или не вертикально. В свое время я работал на вагоностроительном заводе. Там полагалось, чтобы все насечки стояли вертикально. Немецкое качество. Но здесь они не стояли вертикально. Вообще, в нашем ящике было довольно светло. Помимо двух маленьких окошек в задних дверцах и одного задвижного, выходящего в кабину шофера, здесь было еще два продолговатых, по одному с каждой боковой стороны ящика. Одно — слева, другое — справа. Высоко прорубленные. Забранные проволочной решеткой. Под левым, как раз напротив меня — колода для мяса, на четырех толстых подпорках. Над колодой, на стене, воткнутые в петли кожаной полоски — всевозможные ножи для мяса, большая ложка, чтоб помешивать, деревянным молоток, чтоб отбивать мясо, и половник. Рядом, на грубом крюке, — запасные наручники. Еще две пары. Под цепями для коров и веревками для телят. От тряски все эти предметы постоянно звякали и брякали. Когда тише, когда громче. Между колодой и кабиной, напротив — узкие, деревянные нары. В ногах — аккуратно сложенная попона, в головах — цветастая подушка. Под нарами — половина свиной туши, выпотрошенной, разрезанной в длину. Над нарами прикрепленный кнопками плакат. Голова бульдога с растопыренным красным бантом на шее. С нашей стороны, между окном и выходом — встроенный шкаф. С двумя металлическими кольцами вместо ручек и двумя навесными замками. И венец всего для создания домашнего уюта — старинный русский самовар. Медный. Малость помятый, но начищенный до блеска. Закрепленный жестяной скобкой, чтобы не опрокинулся. И в рабочем состоянии. Над решеткой — слабо тлеющие угли., Шум колес и непрерывное звяканье цепей заглушали его знаменитое пение.
Пыльные смерчи за окнами сопровождали наш путь. Колонна почти все время шла на предельной для танков скорости. Пятьдесят — шестьдесят в час. Девушка, которая стояла на коленях в своем углу, начинала стонать на каждой неровности. Левую, скованную с моей правой руку она тогда прижимала к бедру. Я от души желал, чтобы ее боль по цепи перешла ко мне, как переходит электрический ток. На ее языке я знал от силы слов десять. Подхваченных у покойного лейтенанта. Из них два казались мне весьма подходящими к случаю. И я тихо проговорил их: «Ну что?» Тут она опустила голову и заплакала. Вообще-то слезы помогают, даже от боли, Я накрыл своей рукой ее руку, ту самую, которую она прижимала к бедру. И вдруг все стало как-то лучше. Она не оттолкнула мою руку. Сразу не оттолкнула. Потом, через какое-то время все же оттолкнула. И движением головы указала на полицая. Он все еще стоял к нам спиной, широко расставив ноги перед маленьким окошком в задней дверце. Я почувствовал то же самое, что почувствовал бы на моем месте каждый молодой парень, чью девушку или сестру кто-то обидел, — горячее желание вдвойне, втройне отомстить этому грязному зверю. За нами замыкающим в колонне шел третий танк. Из раздвижного окошка в шоферскую кабину время от времени поглядывало на нас перекошенное лицо «великого мыслителя». Словом, действовать опрометчиво никак не стоило. Хотя бы ради нее. Полицаю, должно быть, поручили наблюдать за воздухом и за местностью позади колонны. Но мне казалось, будто, склонив свой бычий затылок, он уставился на подцепленную к нашему фургону полевую кухню чисто русского производства. Такие типы могут тупо уставиться в одну точку, часами не отводя взгляда, а сами тем временем обдумывать всякие подлости. Я велел самому себе, в случае если он к нам полезет, действовать с молниеносной быстротой. Сойдет на худой конец и перочинный нож. Хотя пока эта туша с места не двигалась.
Немного спустя я отчетливо услышал звук самолета. Штурмовики. Они подходили все ближе и ближе сзади. Полицай задрал голову и поднял три пальца. Возможно, докладывал таким способом «великому мыслителю», сколько он видит самолетов. Про себя я молился, чтоб это оказались русские ЯКи, которые могут принять нас за своих. А не «мессершмитты» или «фокке-вульфы», которые не могут принять за своих танки Т-34 с красными звездами. В боковом окне, что напротив меня, ненадолго показался один из самолетов. Это был ЯК, несомненно. Я растопырился как можно, шире, чтобы моя широкая спина служила девушке надежной защитой. И моя широкая спина действительно послужила ей защитой. Ах, как я был счастлив. В шоферской кабине кто-то засмеялся блеющим смехом.
Полицай задвигался. Отпер шкаф. Множество больших и малых ключей на кольце, размером с хорошее блюдечко. В результате — литровая бутылка с мутной жидкостью. И граненый стакан. С бутылкой и стаканом в руках он двинулся к нарам. Грузно сел. Отставил бутылку и стакан. Снова встал. Яростно пнул ногой в живот половину свиной туши. Запихнул ее подальше, вплотную к стене. Видно, хотел мне показать, что он не любит церемониться. Чтоб я знал, с кем имею дело. Девушка, по-прежнему стоявшая на коленях, отвернулась к стене. Насколько позволяли обстоятельства. Потому что наручники тянули запястье. Давай поближе, сказала мне цепочка. Это было очень хорошо. «У кого задница болит, тот на ней и не сидит», — сказал полицай. Потом стоя выпил стакан. Залпом. Потом сел и выпил еще один. Сивуха пахла спиртом и гнилой картошкой. Он налил доверху еще один стакан. И сунул мне, вытянув свою грубую клешню, а лицо у него было сморщенное, как у новорожденного. Цепочка нежно дернула мое запястье. Не пей, сказала цепочка. Ясное дело, он хотел предложить мне сговор. Сговор между двумя людьми, которые одинаково сильны и предпочитают не связываться друг с другом, одинаково хитры и видят друг друга насквозь, одинаково замараны сами и потому могут разгадать любой гнусный замысел. Я и пальцем не двинул. Я просто поглядел на него. У него скривились губы. Зубы прикусили высунутый язык. Этим прикушенным языком, этими искривленными губами он выталкивал беззвучные слова.
Вытерпи, сказала цепочка. А я прикидывал, что мне делать, если он набросится на меня. Для подобных людей — смертная обида, когда кто-то отвергнет предложенную ими выпивку. Я думал, а сколько у меня теперь рук для обороны: одна или все четыре? Я должен был рассуждать трезво. Я внушил себе: если ты не хочешь втянуть девушку, у тебя для защиты всего одна рука. Я понял, что он начнет со мной переговоры, чтобы ему было проще совладать с девушкой. Я чувствовал, что и одной рукой с ним справлюсь. Он отвел свою клешню назад. Он поставил стакан и бутыль на нары. Грузное тело отделилось от сиденья. Это не человек, а зверь, берегись, предупреждала цепочка.
Тут из кабины отодвинули окошко, и «великий мыслитель» просунул к нам свою руку, и великим указательным пальцем «великий мыслитель» указал на литровую бутыль. «Отправь по назначению!» — сердито крикнул «великий мыслитель». Но Саша, как видно, ничего не замечал, ничего не слышал. Он помотал по-бычьи опущенной головой. Сделал шаг в мою сторону. Продолжал, гримасничая, изрыгать беззвучные слова. А ну, вставай, скомандовала цепочка. Девушка встала и потянула меня за собой. Перед нами высился Голем. Но тут пробил великий час для нашего «великого мыслителя». В окошечке возникло его перекошенное лицо. «Лука Пантелеевич, ты что, оглох! Я кому сказал передать мне бутылку!» — не выкрикнул, а скомандовал он. Еще более строгим голосом.
Когда полицая назвали по имени-отчеству — правильно назвали, надо полагать, — он только фыркнул. Словно вынырнул из воды. Затряс головой. Словно стряхивал воду с волос. Губы у него обмякли. Можем сесть, сказала цепочка. Полицай без звука отдал бутылку, окошко снова задвинули. «Великого мыслителя», по всей вероятности, тревожила только судьба бутылки. Но тут его холоп решил проявить себя во всей красе. Отвергнутый мною стаканчик он вылил в тлеющие угли самовара. Взметнулось синее пламя. Не успело оно опасть, как он подошел к нам и рывком выдернул из-под нас мешок с соломой. Причем сделал это в одну секунду. И очень хитро: уронил сперва стакан и вроде нагнулся за ним. Мы словно тряпичные куклы повалились друг на друга. Цепочка сказала мне, что я растяпа. Я тоже дернул за цепочку: сама, что ли, лучше? Девушка стерпела мое возражение. Разумная девушка. Ни овечьей покорности, ни хитрого стремления к власти, как у тех девушек, которых я знал до сих пор. А я до сих пор знал либо первых, либо вторых. И не предполагал, что бывают третьи. Недаром же меня в свое время наставлял отец: бабы, они умеют только царапаться или ласкаться, только шипеть или мурлыкать. Прямо без паузы. Полицай перетащил мешок к выходу. Сказал, что я «некарош товарищ». Потом вдруг резко отвернулся и снова занял свой наблюдательный пост. Напружинив плечи. Он хотел даже со спины выглядеть победителем. А для пущей важности нарочно испортил воздух.
По взглядам, которые метала на него девушка, я понял, что эта гнусность возмутила ее больше, чем отобранный мешок. Я помог ей подняться. Стоять на коленях на гладком, трясущемся дне кузова она больше не могла. Она встала и прислонилась к стене. Вжалась правым плечом в угол. А левой рукой поискала, за что бы уцепиться. Поискала опору. И без тени смущения ухватилась за мой ремень. Я почувствовал костяшки ее пальцев примерно на уровне седьмого ребра.
Не будь мы в час испытаний лишены возможности разговаривать, мы, может быть, так бы никогда и не поняли друг друга. Языком куда как легко сболтнуть глупость. Так, в первую минуту я, верно, сказал бы: ну, теперь я буду тебе опорой. На полном серьезе. А во вторую минуту я, может, сказал бы: теперь ты меня схватила. Но любовь, любовь начинает говорить лишь с третьей минуты. А зайти так далеко в словах я тогда еще не мог. В словах не мог. Мы говорим так, как нас учили. Я спросил, хочет ли она есть, показав один из толстых ломтей хлеба, припасенных и спрятанных еще до плена. Она провела пальцем поперек окошка. Ну я и сломал его пополам, этот кусок. И дал ей половину. Мы жевали и думали каждый про свое.
В окошко я видел кроны редких деревьев. Буков и берез. Дорога полого спускалась под гору. Колонна прибавила скорости. Полицай захмелел. Широко раскинул руки, прижал ладони к дверце, носом и лбом уткнулся в стекло. Все равно как подозрительный элемент. При обыске. Девушка обратила на него мое внимание. Да какое мне до него дело, до этого человека. Деревья занимали меня куда больше. Вдруг девушка с ним заговорила. «Лука Пантелеевич…» а дальше я не понял. Тон у нее был не злобный, но и не добрый. Скорее резкий. Он что-то рявкнул в ответ. Не меняя хмельной позы. Даже напротив. Он еще больше согнулся, еще сильней налег на дверь. Я подумал, что-то ее заносит, мою девушку. Страх как заносит. Может, она потребовала чайку к сухому хлебу. Как полагается. Вот таким тоном. А он зарычал, заревел, ну прямо как зверь. Все последующее свершилось с молниеносной быстротой. Он оторвал ладонь от стены и нажал на ручку двери. Дверь распахнулась под нажимом его грузного тела. И с тем же отчаянным ревом этот человек вылетел из машины. И сразу смолк. Танк держал дистанцию меньше десяти метров от полевой кухни. Шел на предельной скорости для танка. Дверь ходуном заходила в петлях. Застывший, остекленелый взгляд девушки. За дверью мелькнули три дома. Три дома под деревьями. На взгорке. Среди садов. Среди лугов. Я увидел женщину. С ребенком на руках. Далеко от нас. Возле нее — советский солдат. Пилотка — как петушиный гребень. Женщина помахала рукой. Я постучал в окно кабины. Я видел, что «великий мыслитель» задремал. Рядом с ним я видел литровую бутыль. Почти пустую. Я видел, как шофер посмотрел в зеркало заднего обзора. Как затормозил и посигналил. Я слышал, как машины по очереди передавали сигнал, пока не достигли головного танка. Я видел, как командир в люке головного танка простер руку и подал какой-то знак. Но колонна не остановилась. Вперед. Хотя наш шофер все-таки остановился. И локтем толкнул «великого мыслителя» в бок. А танк, шедший за нами, стоял теперь поперек дороги.
Заведя беседу с командиром последнего танка, «великий мыслитель» держался неестественно прямо. Я услышал, что этот хмельной квазинемец на ходу открыл дверцу и вывалился словно мокрый мешок. Ну, каждому свое. Я увидел лоскут от его грязно-синего кителя. Между траком и цепью. Я увидел расплющенное тело возле дерева. Никто к нему не подошел. Еще я слышал, как «великий мыслитель» добавил, что капитан давно уже списал этого пьяницу. Короче, потеря невелика, восстановить прежний порядок, к марш-марш!
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Короче говоря, я сменила одну передвижную тюрьму на другую. Но здесь я, по крайней мере, была не одна. Вдобавок мне презентовали стальной браслет. Со стальной цепочкой. И с живым брелоком из Германии. Сидеть я не могла. Лежать я не хотела. Лежащий человек беззащитен. Правда, мой брелок не знал, что мне пришлось вытерпеть, но контакт был уже восстановлен. Еще до того, как изменник полицай сковал нас одной цепью. Из чистого страха и нечистой совести. Теперь мы, так сказать, были связаны напрямую. Понимание возникло как цепная реакция, ограниченная двумя лицами. И количество должно было неизбежно перейти в качество. Закономерно. А потому мы могли без слов обсудить, что делать, чтобы отвязаться от этого Саши, который совершенно озверел. Отвязаться, не применяя силы. Я посоветовала моему контактному партнеру не пить с изменником. Неразумный совет, Могла бы догадаться, как эта скотина отреагирует на отказ. Ну почему, почему я была так неразумна? Женский праинстинкт? Прекрасная Елена ухитрилась на основе этого праинстинкта разжечь Троянскую войну. Мы уже стояли когда-то на более высокой ступени развития, мы, женщины. На древнем Востоке, к примеру. И еще где-то, не помню где. Мы задавали мужчинам загадки, чтобы проверить возможности их духовного роста.
Ну, ладно. Именно по причине моего неразумия случайность открыла мне уязвимое место Саши. Если у этого зверя и осталось что-то человеческое, то именно его память. Лишь с глубоким ужасом мог он теперь вспоминать свое настоящее имя. Я и ухватила его за настоящее имя. «Лука Пантелеевич, — сказала я, — а как тебя будут величать твои дети и внуки?»
Но я и предвидеть не могла, что мой вопрос вызовет такие последствия. А хоть бы и могла — я все равно спросила бы точно так же. Скажи мне, Гитта, скажи честно, свидетельствует ли такой, хоть и справедливый, поступок о холодной бесчувственности. Понимаешь, отправить предателя — сознательно, если хочешь, — на верную смерть. Ты возразишь, что время, война, родина, совесть этого требовали. Ты скажешь, что этот предатель другого и не заслуживал, на другое и не мог рассчитывать. Ну и довольно об этом. Дело будем считать закрытым.
Закрытым — но только не для меня. Я ведь вполне конкретно говорила от имени его детей. И теперь считала себя просто обязанной разыскать этих самых детей и поговорить с ними, если только они и впрямь существуют. Три года понадобилось мне, пока чувство морального долга не вызрело в решение, а решение — в поступок. Ведь когда он перестал воевать, сама война не кончилась. Выяснить, откуда он родом, этот предатель, не составило труда. О нем шла дурная слава, тем более что он по доброй воле выполнял обязанности палача. И дети у него были в самом деле. Трое. Еще школьники. Мать у них пила. Жилье прямо трещало от грязи. Мы оба постарались, Гаврюшин и я, переправить детей в детский дом. Гаврюшин всегда был мне настоящим другом. Мы взяли с собой ребенка. Стояла зима. На обратном пути машина застряла в снегу. Немецкие военнопленные разгребали снег. Нескольких направили к нам, и они нас откопали. Мой маленький Андрюшка смотрел через заднее стекло. То показывал пленным язык, то делал нос. С восторгом. Мы его тому, сама понимаешь, не учили. Я ладонью зажала ему рот. Чтобы он перестал. И при этом сама поглядела через окошко назад. И увидела несчастное лицо человека, которого сразу узнала. Увидела несчастное лицо моего рыжего увальня. У меня сердце замерло. У него, верно, тоже. А они тем временем уже выкатили нас на твердую землю. Он сорвал грубые рукавицы. Он хотел прижать обе ладони к стеклу, а значит, к моему лицу. Андрей прямо ногами затопал от радости, глядя на этого дурня. И снова показал ему язык. А колеса уже крутились не вхолостую, и я видела, как он остается позади. Протянув ко мне руки. Таким я видела его в последний раз. Таким он остался у меня в памяти. А знаешь, что я подумала, когда машина тронулась? Я подумала: он все-таки тепло одет.
И снова я приняла решение, подсказанное мне моей совестью. На этот раз — немедля. Я дала себе обещание однажды, когда Андрей созреет для такой истины, рассказать ему, какая судьба связала меня с этим немцем. Уверена, что мой дорогой Гаврюшин мог наблюдать происходящую трагедию в зеркало заднего вида. Весь остаток дня он был непривычно молчалив. И очень внимателен ко мне. И в дальнейшем ни единым словом об этом не обмолвился.
Когда наша тюрьма на колесах остановилась, когда мы увидели, что произошло, мы оба, рыжий и я, вновь затащили мешок в угол кузова. И стояли теперь на нем. И болтали о возможности как-то выкрутиться из этой напасти.
На этом дело не кончилось. К нам пересел «великий мыслитель» и занял наблюдательный пост покойника. Он надел очки от противогаза. С петлями вместо дужек. С первого раза у него ничего не вышло. Он был пьян в дымину. Но держался неестественно прямо. Прямой в спине, но слабый в коленках. Когда очки наконец сели как положено, он обернулся к нам. И при этом ударился головой об угол шкафа. Каска защитила его голову от удара. Мне было велено доложить, как все произошло. Он, вероятно, уже знал, что я не пил вместе с полицаем. Короче, я доложил: «Когда вы, господин обер-фельдфебель, призвали его к порядку, у него произошел моральный срыв». Рапорт вполне удовлетворил обер-фельдфебеля. Он велел доложить то же самое капитану, строгость и порядок должны господствовать всюду, и среди солдат, и в самой комендатуре. Из чего я заключил, что он, по всей вероятности, был недавно комендантом в каком-нибудь поселке. Снова обратясь лицом к двери, он изрек, что наглядность есть мать обучения. И пожелал наглядно убедиться, легко открыть ручку или трудно. Склон мы уже проехали. Дверь распахнулась наружу. «Великий мыслитель» стоял в открытых дверях. Прямой в бедрах, слабый в коленках. И, размахивая руками, принялся декламировать:
Девушка довольно чувствительно толкнула меня в бок. Она вскочила быстрей, чем я. Мы за маскировочную куртку втащили пьяного в машину. Когда я закрыл дверь, он уже сидел на дне кузова и голова у него моталась из стороны в сторону. Человек в люке следующего за нами танка яростно постучал себя пальцем по лбу. А что было бы, свались и обер-фельдфебель из машины?! Они же видели, что силенка у меня кой-какая есть. И обвинили бы меня в нападении на вышестоящего. И я мог бы оправдываться как угодно. Подозрительным я и без того им казался. Прикончили бы и меня, и девушку. По одному делу, так сказать. Возможно, даже не отомкнув цепочку, которая нас связывала. Неплохая, скажете, смерть?! И впрямь неплохая. Но смерть, она и есть смерть. А девушка, оказывается, была так же умна, как и красива! И надумай мы оба выпрыгнуть, боком, и прочь отсюда, нам бы и на метр не отбежать. Они успели бы нас пристрелить, покуда мы падаем. А так мы вроде бы набирали очки. Очки надежды. И продолжали набирать. Без шума, умненько, за счет «великого мыслителя».
Мы перетащили его на нары… Он не сопротивлялся. Я указал на кобуру. Девушка замотала головой. «Великий мыслитель» коснеющим языком пробормотал, чтоб мы не думали, будто он сейчас уснет. «Старая гвардия, — бормотал он, — не спит. Она ведет последний бой». Это перефразированное изречение Наполеона он непременно хотел произнести стоя. Но сумел только сесть на нарах. С остекленевшим взглядом. Мы хотели его уложить. Но вдруг он схватил цепочку, сковывавшую наши руки. Схватил и больше не отпускал. Мы хотели отпрянуть, но он предпочел свалиться с топчана на пол, лишь бы не выпускать цепочку. А топчан был одной высоты с колодой для рубки мяса. Впрочем, ничего злого он, судя по всему, не замышлял. Потому что начал вдруг издавать переливчатые рулады. Да-да, рулады, словно хотел основать певческий кружок. После чего он запел, еле ворочая языком, запел, наш «великий мыслитель» из народа:
При этом он в такт размахивал кулаком, в котором сжимал нашу цепь. Девушке явно была знакома мелодия этой старой рабочей песни. Она взглянула на меня глазами, полными ужаса. Хмельной певец начал петь с последнего куплета. Теперь он пожелал исполнить первый. Но упал. На словах «Смело, товарищи, в ногу» он упал и тотчас заснул. Его пальцы соскользнули с нашей цепи. Рука упала. «Великий мыслитель» захрапел.
А что же сделала она, моя умница-разумница? Она залезла в карман его куртки и вынула оттуда форменный знак этого деятеля из народа — связку ключей, больших и малых. Кольцо, величиной с блюдце, было смято. Гусеницами танка. Моя умница-разумница выискала ключ от наших наручников. Открыла замочек моих, а я открыл замочек ее наручников. Она снова засунула связку в отведенный для нее карман. А я повесил наручники на отведенный для них гвоздь. Они не лязгнули. Они легонько забренчали. «Великий мыслитель» еще скажет нам спасибо, когда я расскажу ему, что он спьяну исполнял крамольную песню, да к тому же отомкнул наши наручники. Можно добавить, что при желании мы могли еще хлеще использовать его роскошное настроение. А если он враждебно отреагирует на мои слова, я еще могу у него спросить, не был ли он часом у социалистов. А то у меня сложилось впечатление… В случае надобности можно бы еще добавить: «Ну, прямо как мой отец». Короче, я думал, что сумею все это сказать. Моя умница-разумница прибавила мне храбрости.
Впрочем, надо заметить, что от успеха она тоже малость заважничала. Она ткнула пальцем себя в грудь и сказала: «Я — Люба». Вот, значит, как ее зовут, Ялюба! Красивое имя. Вроде как Ядвига. Но, когда я почтительно назвал ее Ялюба, она лишь досадливо замотала головой. И снова ткнула пальцем себе в грудь: «Люба! Люба!» После чего заставила меня отрабатывать произношение. Не Луба и не Юба, а Люба. Когда я наконец-то смог более или менее сносно выговорить ее имя, я счел своим долгом тоже представиться. Не знаю почему, но я назвал свое имя таким тоном, словно и сам уже нетвердо знал, как меня зовут. Она это заметила и спросила меня: «Ну что, Бенно?» На счастье мне припомнилось еще одно из моих десяти русских слов. «Карашо, Люба», — ответил я. Она улыбнулась. Но в ее улыбке было какое-то сомнение. Так протекал наш первый подробный разговор на словах. Пять высказанных слов заложили основу того, как мы вообще теперь будем обращаться друг к другу. Один вполне искренне спрашивает другого, как он поживает. Другой, тоже вполне искренне, отвечает на вопрос. Я вполне искренне считал, что поживаю хорошо. Но моя искренность не была свободна от сомнений, и они донимали меня. Имя этому сомнению было: прежний Бенно. Мой ближайший родственник, самая родственная душа в моей прежней жизни. Прежний Бенно носился вокруг меня и гудел, будто шмель. Я слышал, как он гудит и при этом заявляет, что не считает меня больше настоящим немцем. Я замахнулся на него. Он ужалил меня в затылок. Вытащить жало без посторонней помощи я не мог. Яд начал проникать все глубже. А сам ты разве не предатель? Скажешь, нет? С умницей по имени Люба я вполне мог бы обговорить этот вопрос, но мне недоставало русских слов.
Вдобавок она, судя по всему, не испытывала никакой охоты продолжать разговор. Она просто легла на отвоеванный мешок. Легла на живот и по диагонали. Чем делала в мой адрес сразу три заявления. Во-первых, оставь меня теперь хоть ненадолго в покое. Во-вторых, у меня очень болит одно место, — какое? — ясно какое, раз человек не может ни сидеть, ни лежать. В-третьих, раз я легла наискось, значит, ты теперь к подстилке не суйся. Или сядь на уголок. Туда, где мои ноги. Главное — оставь меня в покое.