Приходилось его терпеть, принимать таким, как есть, смотреть его яркие альбомы, по возможности делать вид, что веришь ему, его постоянным идиотским заверениям — «благодаря вашим ценным советам» и т. д. и т. п., хотя хочется выложить ему в лицо все, что о нем думаешь, и выставить за дверь. Маркидан попытался улыбнуться, но не сдержался и выпалил: «Знаете что? Не слишком ли много времени вы теряете у меня в приемной?» — «Да, но…» — вскипел тот, сразу же взяв агрессивный тон и мгновенно сбросив маску почтения, которой он только прикрывался. «Никаких «но»! Потрудитесь не бегать сюда по каждому пустяку. Я в макетах не разбираюсь. У нас есть специалист по этим вопросам. Вы с ним консультировались?» — «Да». — «И что же?» — «Он в восторге». — «В таком случае зачем же вы пришли ко мне?» — «Мне казалось, вы этим интересуетесь». — «Нет, я этим вовсе не интересуюсь», — резко оборвал Маркидан, не желая принимать сетования этого назойливого посетителя, не желая давать ему возможность ядовито клеветать или возмущаться статьей журналиста, который осмелился покритиковать его выставку кустарных изделий, не желая слушать угроз, что он уйдет с работы, если еще хоть раз подвергнется оскорблениям со стороны нахального памфлетиста, который утверждает, что на этом участке дела обстоят якобы не вполне благополучно, как будто хоть что-то в этом смыслит, не желая, наконец, выслушивать его соображения вроде: «Вы должны знать, что, как это ни прискорбно, на наших заседаниях люди позволяют себе повышать голос, а мы здесь призваны строить культуру…»
Стате вскочил как ошпаренный. Он был возмущен и обижен; его острый хищный нос угрожающе навис над тонкогубым ртом; он сухо кивнул, храня немой укор во взоре и прижимая к груди роскошно переплетенный альбом. В следующую минуту он был уже по ту сторону двери. Маркидан нажал на кнопку звонка, и появилась секретарша — маленькая, черненькая, кругленькая. «Если мне еще позвонит этот тип, скажи, что я на заседании, ясно?» — «Ясно, — согласилась она, но тут же добавила: — А если он, как обычно, засядет у ваших дверей?» — «Гони его в шею!» Он и сам знал, что это невозможно, но на какое-то мгновение поверил. «К вам товарищ Горе…»
Наступил час, когда они должны были работать вместе, час неотвратимый, горький, тошнотворный, безнадежный. «Странно, — подумал Маркидан, — как я мог верить в этого человека, как мог долгие месяцы идти у него на поводу? Что за таинственная власть у него надо мной? А вернее, в чем моя слабость?» Когда Маркидан пришел сюда, на него обрушилась груда самых разных дел и проблем, казавшихся поначалу абсолютно неразрешимыми. И там, где он раньше работал, были распри, но такого базара не было, не было такой лавины жалоб, такой горы взаимных претензий, когда каждый пытался обвинить другого в том, что тот враг партии и существующего строя. Он долго не мог понять, почему у этих людей — таких завистливых, тщеславных, высокомерных, — почему у них столько совершенно очевидных слабостей. Казалось, у этого величественного здания целый этаж отведен под смрадный сортир, а латинские изречения, которыми пересыпают свою речь многие почитатели высокой культуры, не более, чем оскорбления, пустые, подлые, вонючие наветы.
На пороге возник товарищ Горе. Обычно это был внушительный мужчина с негнущейся шеей, но сейчас он сгорбился и в своем смирении казался даже ниже ростом; движения его были округлы, неторопливы, полны предупредительности; синеватые губы свидетельствовали о том, что он не очень ухожен и здоров, — вероятно, поэтому он так мучительно реагировал на критические замечания, особенно если ему казалось, что стены слишком тонки и секретарша за стеной услышит, о чем говорится. «Вас дожидается еще один товарищ, — объявил Горе. — С самого утра». — «Кто же?» — спросил Маркидан рассеянно. — «Товарищ Горан». — «Что ему нужно?» — «Он пришел по важному делу». Поначалу, в самые первые месяцы работы, Маркидан и вправду считал, что все, о чем ему говорят, очень важно, а многое непосредственно затрагивает тот круг вопросов, которыми ведает он как партийный работник, направленный партией в эту организацию. Но на поверку так называемые важные вопросы часто оказывались всего лишь мелкими делишками. «Пусть войдет», — с трудом выдавил он. Маркидан знал этого человека, смуглого, цветущего, исполнительного, покладистого, готового немедленно выполнить любое поручение; как верный пес, Горан повсюду чуял опасности, которые подстерегают нас в мире науки. С десяток старательно подражающих ему студентов и студенток слушали его лекции в Политехническом институте, где он пыжился изображать из себя великого Цицейку[2]. У него были манеры типичного выскочки: он вдруг переходил то на достойный удивления немецкий, то на еще более небезупречный французский, для того чтобы продемонстрировать, что, помимо латинского и русского, знает глаголы и существительные двух других языков, которым следовало бы перестать быть труднопроизносимыми. У Горана был верный нюх, он сразу понял, что Маркидан не в духе, и хотел было ретироваться, поджав хвост, как побитая собака, но другой оказии могло в ближайшее время и не представиться, и он побоялся упустить случай. «О чем может думать подобный субъект?» — задал себе глупый вопрос Маркидан, пока тянулась бесконечная секунда молчания. Из-за письменного стола его сторожили преданные, собачьи глаза Горе, застывшего в почтительном ожидании и почти растворившегося в слепящих лучах солнца, которые потоком лились в широкое окно кабинета. Горе обладал способностью приспосабливаться к кому угодно, умел отступать в тень, давая о себе знать лишь изредка, ненавязчиво и почтительно, — например, безобидной шуткой, в которой содержится добрый совет, настойчивое предупреждение, бескорыстное участие — все то, перед чем не может устоять собеседник. У него были повадки старого рыболова, который хоть ни одной рыбки за целое воскресенье не выудил, но не отчаивается, а, напротив, всячески ободряет других. Любопытно, что многие из тех, с кем Маркидану доводилось встречаться, обычно прятали свои пороки за ширмой самых безобидных увлечений и выглядели при этом довольно симпатично. «Я вас слушаю», — обратился он к Горану. Но Горан молчал. Он тяжело дышал, — вероятно, поднялся по лестнице, хотя в здании был лифт, а может, был взволнован тем, что находится в этом кабинете и скажет сейчас то, что задумал, и это волнение убило в нем обычную потребность покрасоваться. То, что он намеревался сказать, было для него очень важно, и Маркидан догадывался, что именно скажет ему эта саранча, большая, черная, хорошо упитанная, жирная, этот господин, у которого просторная квартира в новом зеленом районе Бухареста, телефон, студентки, книги, изданные с помощью шантажа и угроз. Маркидан ужаснулся своей догадке. Спасительно зазвонил телефон. Он знал, кто звонит. Звонок раздавался всегда в одно и то же время. Это его пятилетняя дочурка хотела, как всегда, получить от него обещание, что он сегодня не задержится на работе и придет домой пораньше. Маркидан снял трубку и услышал знакомые домашние звуки, звон посуды на кухне, где возилась жена, шипение газовой горелки, и ему даже почудилось, что сюда проникли домашние запахи. «Да. Это ты?» — спросил он. «Я», — раздался издалека застенчивый голос. Он был невыразимо ласковый, в нем звучала непередаваемая нежная любовь, — такую мы испытываем только в детстве, потом мы теряем способность так любить — слишком много злого и дурного мы встречаем в жизни, слишком много теряем в столкновении с другими. «Да, я занят», — ответил он на ее обычный вопрос. Этот вопрос она задавала ему всегда одними и теми же словами, тем же тоном, в одно и то же время. Эти слова составляли неотъемлемую часть его радости, его повседневной жизни, которую он защищал на фронте, когда еще не был женат и не знал, что у него будет такая жена и такая прелестная дочурка, когда еще только надеялся, что всего этого добьется, и он действительно этого добился и теперь должен был сохранить и сберечь, а сберечь мог, только ведя борьбу с существом, которое притаилось внутри каждого человека, — надо было это существо уговорить, уломать, доказать ему, что лучше, когда люди живут в мире и согласии, чем когда их раздирает ненависть. Такая уж у него работа. Работа как работа. Только очень ответственная и потому важная. Надо сохранять беспристрастность, несмотря на потоки клеветы, здраво оценивать все, что тебе твердят окружающие, не усомниться в том, что жизнь прекрасна, даже если кто-то и пачкает ее изо дня в день грязными, липкими словами, даже если кто-то спешит испоганить ее и разрушить; надо верить в человеческую суть и в жизнь, подобно тому как верит в нее врач, который в потоках гноя и крови борется со смертью. «Да, милая, да, конечно, я приду вовремя, позови к телефону маму…» Но, зная, как он занят, жена и сегодня к телефону не подошла. Он с сожалением положил трубку и был наконец вынужден снова взглянуть на слегка опухшее от ночных попоек лицо, на глаза, покрасневшие от недосыпания и честолюбивых мук, на это человекообразное существо, открытое всему дурному, которое, возможно, поставит однажды под угрозу и его жизнь, да, жизнь его самого и его девочки, — она будет расти, будет учиться и может столкнуться наконец с таким субъектом, для которого доносы — привычное дело, так как ими он питается, ими живет, с их помощью делает карьеру… «Слушаю вас, товарищ Горан, — через силу произнес Маркидан, так и не набравшись мужества вышвырнуть его, не слушая. — Говорите». — «Речь идет об очень важном деле». — «Как обычно». — «Вопрос стоит очень серьезно! Речь идет о товарище Гавриле Бузя». Подлец Горан не знал, что его противник, человек, чье место он жаждал занять, уже мертв. Маркидан величайшим усилием воли заставил себя промолчать. Пусть говорит. «Я бы никогда не осмелился вас потревожить, но мне посоветовали это сделать многие товарищи, в том числе товарищ Горе, он любезно привел меня к вам. Разговаривал я и с товарищем Рошкой, он сказал то же самое. Дело обстоит крайне серьезно». Сдерживаясь, Маркидан тяжело и хмуро молчал. «Товарищ Бузя всячески потакает молодежи, поощряет распущенность в научных кружках, и мы начинаем сталкиваться с отрицательными явлениями, которые очень неблагоприятно отразятся на всей нашей деятельности. У Бузя работает некто Георге, научный сотрудник, самонадеянный выскочка, который на последнем ученом совете сказал, что все мы кретины. И это не первый случай. А Бузя их поддерживает, и я полагаю, что было бы правильнее распустить этот кружок, они ведь только пыль в глаза пускают, а товарищ Бузя озабочен исключительно саморекламой. Если бы вы видели, как студентки демонстрируют ему достоинства своих ног, вы бы поняли, зачем он занимается наукой. Я об этом говорил и товарищам из районного комитета, и товарищу Рошке, — мы с ним недавно проводили выставку экспонатов института, он тоже придерживается того мнения, что Бузю надо сменить. Человек он, конечно, талантливый, этого у него не отнимешь, знания у него большие, но я считаю, что пора уже поставить на его место толкового человека». — «Пора, — подтвердил безжизненным голосом Маркидан, — его придется заменить сегодня же. А вы, товарищ Горе, что думаете?» На лицах обоих появилась непристойная, омерзительная, гнусная ухмылка, оскал ископаемого гада, обитающего в обширных топях людских душ, разжиревшего на зловонных кучах скопившегося там дерьма. В мгновенном озарении Маркидан увидел целые вагоны нечистот и испражнений, содержимое зловонных клоак, опрокидываемое в такие вот, как эти две, вместительные души, увидел гнилостные свалки всей планеты, вредоносные отбросы ее заводов и чудовищных билдингов — современных крематориев, которые все эти нечистоты не испепеляют, а по законам сохранения вещества преобразуют в вязкую массу, и она, клокоча, обрушивается на нас, заливает, калечит, губит все на своем пути, оскверняя все лучшее, что есть на этом свете — надежды и цветы, улыбку ребенка, игру актера в ослепительном сиянии рампы, чудо населенной буквами страницы; таинственная вольтова дуга поэзии, дивный безбрежный океан музыки должны помочь нам выплеснуть эти помои, чтобы мы наконец забыли, что такое скорбь, тоска, обманутые надежды, разлуки на вокзалах, чтобы радовались мирной жизни, радовались, когда создаем что-то значительное, чтобы услышали, как раздастся победоносный возглас ученого, своим светлым разумом победившего рак…
Мерзавцы не верили своим ушам. Долгожданный день пришел. Гаврил Бузя будет смещен сегодня же, немедленно.
Они почтительно замерли в благоговейном трепете. Им хотелось дать понять Маркидану, как они огорчены, что опоздали, что это столь желанное решение было принято без них. Но что поделаешь, такие вопросы единолично решает Маркидан, который властен сместить даже самого Бузю.
«Его придется заменить сегодня же. Ночью он покончил с собой!» — произнес Маркидан раздельно, с нажимом, уже не глядя в их сторону, после чего снял с вешалки шляпу и молча вышел.
АЛЕКУ ИВАН ГИЛИЯ
БЕЖЕНЦЫ
К концу второй мировой войны дочери моей бабушки разбрелись кто куда: одни вышли замуж, другие просто уехали, и бабушка осталась в старом доме только со своей снохой Аникуцей, женой моего дяди Георге. Старая усадьба находилась на околице села в долине, поросшей ракитами. Этот дом с потемневшими стенами, сложенный из массивных дубовых балок, схваченных деревянными шипами, я снес в 1946 году, во время засухи.
А в 1944 году, во второй неделе марта, чуть только сошел снег, сельские власти получили приказ об эвакуации и стали очищать село, дом за домом: через наши места должна была пройти линия фронта. Те, у кого были лошади, быки, коровы или другое тягло, набились по две-три семьи в повозку и были выдворены первыми. Люди потянулись длинными обозами в Трансильванию, Мунтению и еще дальше, на другой конец страны: многим, очень многим из них не суждено было вернуться.
Моей бабушке со снохой предоставили реквизированную клячу и полуразвалившуюся телегу, в которую они погрузили свои пожитки. Что нельзя было взять, схоронили в глубокой яме, вырытой под ивами перед домом. Кур зарезали, зажарили и взяли в дорогу. Выскребли с чердака последние остатки муки, уложили все в телегу и на третий день двинулись в путь. Поехали они вместе с дедом Василе, братом бабушки, сельским сторожем. Дед Василе должен был перегнать через горы сельских быков.
Было хмурое, холодное утро. Дул порывистый ветер. Ночью ударил мороз. Грязь на дорогах затвердела. Ледок, пузырчатый, как пена парного молока, матово поблескивал в канавах. Блестел он и в колеях дорог, и когда копыта лошадей ломали его, вверх взлетали тонкие черные струйки.
Впереди ехали женщины; бабушка правила лошадью, Аникуца с ребенком в руках сидела в кузове телеги, зарывшись в пожитки. За ними тяжело тащился воз с сеном, которое выделило сельское управление для быков; последним шагал дед Василе с быками: один был уже старый, злобный, со свирепой головой зубра, другой — более смирный, молодой, пятнистый, с короткой, будто утопающей в загорбке шеей.
Небольшой обоз перевалил через бугор посередине села и лощинами, полями двинулся к мосту Гергелень. Около полудня они перешли мост, описали широкую дугу по равнине, обогнув холм Кобылей, и через час с лишним миновав другое село, двинулись в сторону Вырфул-Кымпулуй.
Ночевали в селе Хорлэчень. С трудом нашли место где-то на окраине села, так как все дворы, куда бы они ни заходили, были забиты беженцами, возами, телегами, лошадьми. Мужчины, дети, женщины спали в телегах, на завалинках, в избах вповалку на полу, на улице, тесно сгрудившись вместе со скотиной вокруг костров или около колодцев, которые всю ночь непрерывно скрипели журавлями. Старуха и ее сноха еще не освоились с этой грозной обстановкой. Они были настолько ошеломлены и испуганы, что ничего не понимали, а все происходящее вокруг них еще больше ошеломляло и пугало.
Местные жители тоже готовились к отъезду. Собирали вещи, укладывали в телеги. Жандармы ходили по домам и выгоняли народ. Ночью стали резать свиней. На повозки натягивали рогожные верха, запихивали мешки с мукой, одеяла, подушки. Вытаскивали кур из курятников и сажали в плетеные клетки, подвешенные к задкам и боковинам телег. Возились в садах и огородах, закапывали в ямы плуги, бороны и другое добро и утрамбовывали сверху землю. По всему селу, прорезая темноту, беспорядочно блуждали и метались огоньки. А к рассвету, когда сноха забылась в тяжелом сне подле сына и бабки в сенях, где они ютились, улицы неожиданно заполнились пьяными, разъяренными немцами. В ярком свете автомобильных фар они опрокидывали в кювет телеги беженцев и палили из автоматов.
Старуха при первых выстрелах вскочила как ошпаренная и выбежала во двор. Сноха еще спала и не проснулась, пока свекровь не вернулась и не разбудила ее.
— Вставай! — в испуге тормошила она молодую женщину. — Бери ребенка и бежим! — приказала она и, не оглядываясь, выскочила в дверь.
Перепуганная Аникуца сгребла подстилку, расстеленную на соломе, схватила в охапку ребенка и бросилась за свекровью. Во дворе уже чуть посветлело. Начинал брезжить рассвет. Старуха засуетилась около телеги — отвязала лошадь и попыталась запрячь. У колодца дед Василе поил быков. Животные вырывались, напирали грудью, едва не сваливая деревянные колоды, и дед с криком колотил их палкой между рогов. Какой-то человек стоял в воротах с кнутом в руках и тупо смотрел на грозную лавину мчавшихся машин. Раздавались крики, ругань, короткие приказы на немецком языке. Село охватила паника. У молодухи задрожали и ослабли руки, ребенок показался невыносимо тяжелым. Она подбежала к телеге и положила его. Свекровь крикнула, чтобы она поторопилась.
— Что случилось, мать?
— Беда, Аникуца! Зачем мы только ушли из дома? — еле слышно прошептала старуха.
Наконец она кончила запрягать лошадь и взмахнула кнутом.
— Но-о-о! Поехали, Василе!
Дед Василе, таща быков за собой, вышел со двора. Испуганные толчеей на дороге, быки шарахнулись в сторону.
— В бога, душу, мать, окаянные! — заорал дед Василе, замахнувшись палкой.
Мученье деда увеличилось во сто крат, когда они выбрались на дорогу и влились в гущу обозов. Лицо его посинело от натуги, он кричал и колотил быков палкой по головам, таща их за цепи, прикованные к кольцам, продетым через ноздри. Быки вырывались, сопели, ревели, и если чуть отпустить цепи, быть беде. Телега с бабушкой и Аникуцей двигалась, как и прежде, первой, а воз с сеном теперь отстал.
Дорога была битком забита: толпы людей, возы и телеги, военные машины, немцы и румыны, верхом, пешком и в машинах. Солдаты то и дело вскидывали винтовки и палили в воздух, вопя как бешеные. Они выпрягали лошадей из двуколок, фургонов, походных кухонь и меняли их прямо на месте на что попало: на деньги или на водку. Нескончаемая вереница подвод. По обочине неслись с грохотом машины, разбрасывая во все стороны грязь. Грязь месили всю ночь, она так и не подмерзла и засасывала колеса. Лошади и телеги увязали. Обезумевшие люди колотили палками лошадей, налегали плечами на повозки, проталкивали их два-три метра вверх по склону холма, но колеса снова попадали в рытвины и увязали. Обессиленные животные падали, и никакие удары уже не помогали. Весь обоз останавливался, и колеса ползли назад по жидкой грязи. Не выручали ни крики, ни ругань, ни град ударов. Тогда сбегались пять-шесть человек с задних подвод, вытаскивали увязших лошадей и телеги, выталкивали их на холм или сбрасывали на обочину канавы, а сами бежали обратно, хватались за вожжи и гнали вперед своих лошадей.
Раздались крики:
— Фронт прорван! Фронт прорван! — и суматоха еще больше усилилась. Люди хватали мешки и швыряли их на землю. Сбрасывали все, чтобы облегчить повозки, — и домашний скарб, и вещи, найденные в дороге и подобранные с надеждой где-то, когда-то использовать. Они слишком тяжелые! Невыносимо тяжелые для лошадей!
— Угробим лошадей! Выбрасывай все!
— Да что ты, окаянный, делаешь! — кричит испуганная женщина, хватая мужа за руки. — Здесь мука. Что мы будем есть? Умрем с голоду!
— Молчи, баба! Нельзя иначе, догоняют нас! — коротко и зло отрезал мужчина.
Дорога местами побелела от муки. Лошади копытами разбрасывали муку по сторонам, втаптывали в грязь. Получалось черно-серое вязкое тесто, и люди, ехавшие сзади, в отчаянье хватались за голову, сворачивали по лесным дорогам обратно домой. За ними сворачивали и другие. Обозы разрывались, крошились. Несчастье разрасталось, черное и липкое, как грязь. Оно засасывало лица, тела, души.
— Конец света! Конец света! — стонали беженцы, бессильно скрипя зубами. — Кто поможет людям? Как все это кончится?
Задавая друг другу эти вопросы, люди текли, как лава, извергаемая вулканом, собирались отовсюду, смешивались, теснили друг друга, испуганно метались, выливаясь непрерывным потоком из лесов, равнин и сел, вытягиваясь бесконечной лентой, утопая в огромном месиве черной, колышущейся грязи.
Из-за быков маленький обоз со старухой и снохой вскоре свернул с шоссе, пересек поле и потащился по узкой проселочной дороге.
К вечеру следующего дня они добрались до моста через Серет. Но перейти его было невозможно. Мост был забит солдатами, фургонами, машинами. Надо было переждать, пока не схлынет вся эта масса.
Они остановились на берегу около моста и стали ждать. Бабушка насыпала две пригоршни овса в котомку и подвесила ее лошади. Ребенок, испуганный происходящим, измученный дорогой, бессонной ночью и голодом, захныкал, а когда мать взяла его на руки, расплакался. Аникуца вытерла ему лицо, прижала к груди, но малыш не успокаивался, вцепился в нее ручонками и продолжал жалобно плакать. Она дала ему поесть, он еще немного похныкал у нее на руках, откусывая от ломтя хлеба, потом успокоился и какое-то время ел тихо. Вдруг он поднял лицо и, видно, глубоко о чем-то задумавшись, нахмурился.
— Что с тобой, моя радость? Ешь, почему не ешь? — спросила мать.
— Хочу домой, — прошептал ребенок, и лицо его сморщилось от плача. Мать сразу сникла, застыла, еле сдерживаясь, чтобы не завыть от внутренней боли.
— Оставь его, перестань ему потакать! — крикнул ей дед Василе.
Но мать не послушалась. Она прижала сына к груди и стала укачивать.
Старик бросил на нее сердитый взгляд, хотел сказать еще что-то, но раздумал и позвал бабку. Бабушка подошла, и они о чем-то пошептались. Мать, продолжая укачивать малыша, увидела, как бабушка кивнула головой, а старик взял быков за цепи и повел их вдоль берега вниз по течению. Она не знала, что они хотят делать, что надумал дед и продолжала качать плачущего ребенка, не сводя глаз с удалявшегося деда. Быки шли спокойно, и молодой, пятнистый, непрерывно дергал головой и напирал боком на другого. Похолодало, на морозе видны были густые клубы пара, поднимавшиеся у быков из ноздрей. Малыш успокоился, но мать все продолжала качать его тихо и нежно, не сводя глаз с деда, который уходил все дальше. Она видела, как он тянет быков за цепь и что-то высматривает на реке. Потом он остановился, долго стоял, глядя на другой берег реки. Бабушка тоже не сводила глаз с деда Василе. Они увидели, что старик нагнулся и снял постолы. Связал их вместе и перекинул через шею, засучил штаны и погнал быков в воду. Вода в реке была грязной и мутной. Старый бык двинулся первый, поскользнулся на берегу и сунул морду в воду, но дед не дал ему пить. Ухватившись за его холку, он вспрыгнул ему на спину и тут же ударил палкой по боку. Видно он его ударил крепко, так как бык круто согнул шею, будто хотел боднуть, вздрогнул всем телом и вошел в воду.
Цепь натянулась, и молодой бык побрел за первым. Женщина видела, как вода поднималась все выше, дошла быкам до брюха, захлестнула грудь. Дед Василе качался, как чурка на волнах. Черпая вода клокотала вокруг, быки пробивались сквозь нее серыми глыбами. Над водой виднелись белые морды и рыжие растрепанные метелки хвостов. Так скользили они почти до середины реки, а там вдруг что-то произошло, но, что именно, Аникуца в первую минуту не поняла. Старый бык вытянулся в воде, будто хотел лечь, а дед Василе тут же ударил его палкой. Вода взметнулась вверх, бык резко повернулся, и дед Василе исчез.
— О-охх! — сдавленно вскрикнула женщина.
Еле живая от страха, она смотрела туда, на середину реки, где виднелись быки, снова повернувшие к берегу, откуда поплыли. Кровь застыла у нее в жилах. И вдруг она увидела, что на поверхности воды появилось что-то черное и круглое.
На этот раз она закричала что было мочи.
Дед Василе вынырнул, держа в руке цепь, привязанную к кольцам быков, и поплыл рядом с ними к берегу. Здесь он остановился, посмотрел на то место у моста, где оставил женщин, но не увидел их. Посмотрел на мост, подумал, что они уехали, и слабо взмахнул рукой. Молодуха встала на колени в телеге и тоже помахала ему, но он не увидел и вместе с быками исчез в лесу.
Теперь они остались одни. Уже шесть дней, как они покинули родной дом, и два дня — как тащились одни. Некоторое время ехал с ними их односельчанин, и это было большой подмогой, так как они могли хоть что-то дать лошади, но вскоре попутчик передумал, продал воз, лошадей и сено, полученное от сельского управления, и зашагал обратно.
Женщины остались одни с ребенком, лошадь кормить было нечем: кроме охапки сена в телеге и нескольких пригоршней овса, которое было дороже золота, у них ничего не было. Они миновали множество сел. Часто встречали отбившиеся стада свиней, черные от грязи; стада гнали люди, такие же черные и грязные. Видели отары овец, щиплющих на склонах канав первые всходы травы, видели животных, валяющихся на обочине дорог, гибнущих от истощения, таких тощих, что ребра выступали наружу. Их обгоняли немецкие повозки, военные фургоны и грузовики, груженные мебелью и ящиками с сахаром, набитые мехами и всевозможными дорогими вещами, цену которых ни бабушка, ни молодуха не могли даже представить. Ехали они по незнакомым краям, через незнакомые села, леса и хутора, чужие и неприветливые, занятые другими беженцами, добравшимися раньше. Сначала они смотрели на все с жадным любопытством, пораженные всем увиденным, потом устали, и на шестой день все им казались на одно лицо. Ничего больше их не удивляло. Одно и то же, все время одно и то же — страна расползлась по дорогам. Дороги, забитые людьми, тревогой, голодом, бессонницей, горем; дороги, неведомо куда ведущие, неизвестность позади, еще большая неизвестность впереди; неизвестность и дикая тревога из-за этой неизвестности, тревога за лошадь, за ребенка, за еду для себя, для ребенка, для лошади, за овес, который кончался и неоткуда было взять его, за ночь, которая надвигалась и неизвестно, что несла с собой: куда они доберутся, где будут спать…
— Куда мы едем, мама? Куда мы все едем? — спрашивал малыш.
— Домой, родимый, домой! — отвечала мать.
Но ребенок не успокаивался. Он спрашивал снова и снова, хныкал, плакал от голода, усталости, бессонницы, цеплялся ручонками за руки матери и горько рыдал; подползал к бабушке и кричал ей, чтобы она остановила лошадь.
— Смотри, вон дом. Это наш дом? Где наш дом? Где дед Силе? Дедушка Силе? Тетка Катинка? А где конфеты? Бабуня, ты говорила, что, как приедем, как остановимся, ты дашь мне конфет!
— Непременно дам, непременно. Вот приедем, и я тебе дам конфеток. Сиди спокойно, будь умницей. Ты есть хочешь? Дай, Аникуца, поесть ребенку, не видишь, что ли, он есть хочет? — сердито говорила бабушка, и мать брала малютку на руки и совала ему еду.
— Ешь, родненький мой… ешь, вот вкусная мамалыжка с луком.
Мамалыга было холодная, сухая, твердая, она обдирала ребенку горло, лук до слез щипал глаза, и малыш снова принимался плакать.
Сначала, в первый день, они ели хлеб с жареной курятиной. Они испекли в дорогу целую печь хлеба, и этот хлеб ели и дед Василе, и односельчанин, что ехал вместе с ними. Но начиная со второго дня они берегли всё для ребенка, а когда останавливались на ночь, снимали с телеги таганок и готовили густую мамалыгу, чтобы хватило и на вечер, и на другой день. Хлеб и мясо оставили ребенку.
Потом кончился хлеб, кончилось мясо. Покупали молоко, когда это удавалось, и кормили малыша молоком и холодной мамалыгой, а сами ели, что придется. Было у них немного кукурузной и пшеничной муки — пшеничной совсем мало, — это была их последняя надежда: пшеничная и кукурузная мука да овес для лошади. Но после того как кончится овес, будут съедены последние остатки муки, и когда лошадь не сможет больше передвигать ноги… каждой из них было ясно, что так не может длиться до бесконечности… лошадь была старая и слабая, списанная кляча, которая еще держалась, пока есть овес, что ей давали горстями вечером и утром, но когда овес кончится…
На седьмой день они заметили, что их догоняют и перегоняют все больше и больше военных. Это были румыны. Немцы теперь попадались совсем редко. Они двигались по главным дорогам, асфальтированным шоссе, в машинах, а здесь их почти никто не видел. Они встречались только в городах по два-три человека — торговали около шлагбаумов, стояли рядом с грузовичками или мотоциклами с колясками и продавали одежду, обувь, часы, браслеты, украшения и другие бесполезные и дорогие вещи, привезенные с фронта. Как правило, они были пьяны, и бабушка со снохой делали крюк, объезжая их по другим улицам. Ребенка пугали выстрелы, а немцы постоянно палили из пистолетов. Некоторые выучились у наших солдат ругаться по-румынски и ругались с каким-то высокомерием в голосе и на лицах, с явным презрением, а румынские солдаты проходили, не обращая на немцев внимания или отругиваясь.
Румыны были грязные, оборванные, голодные; большинство плелось пешком, другие тащились верхом на полудохлых клячах. Лица солдат были суровы, губы плотно сжаты, в глазах стоял мрак.
Сначала старуха глядела на них молча, с каким-то недоверчивым удивлением, но потом что-то в ней произошло. Она все чаще слезала с телеги и подходила к солдатам. Действовала она нерешительно. Снохе не говорила ничего и делала все так, будто той ничего не надо знать. Старалась отойти подальше от телеги, чтобы Аникуца не слышала, подходила к солдатам и вступала в разговор. Поговорит с одним, идет дальше, остановит другого, перекинется двумя-тремя словами; потолковав таким образом с несколькими, семенит обратно к повозке, шагая неуверенно, словно колеблясь перед каждым шагом. Она не говорила ничего, а на лице ее была написана невыносимая грусть. Со старческим стоном взбиралась она в телегу и усаживалась, сохраняя отрешенный вид. Она держала вожжи в руке, временами подстегивала лошаденку и смотрела прямо перед собой.
Сноха не спрашивала ее ни о чем. Сидела в телеге, на узлах с жалкими пожитками, укачивала ребенка на руках и поправляла ему подушечку под головой, когда он спал. Иногда они целыми часами не говорили друг другу ни слова, не спрашивали ни о чем.
Когда добирались до какого-нибудь села и останавливались на ночлег или отдых и если, случалось, поблизости были солдаты — у соседей или в этом же доме, сноха тайком от старухи заговаривала с ними. Она надвигала платок низко на лоб, пряча лицо и стараясь не глядеть никому в глаза.
— Куда едете? Откуда? — спрашивала она. — Как думаете, что будет?
Было трудно понять, чего она хочет, да и разговоры эти были опасны, потому что солдаты сразу по голосу угадывали, что она молодая, и приставали к ней. Слетались, как мухи, и уговаривали ее выбрать себе одного из них.
— Забудь муженька-то своего, — говорили они. — Пока ты его найдешь, девонька, развей свою тоску с другим.
А она от стыда и обиды готова была провалиться сквозь землю, хотелось стукнуть их как следует. Знать ничего никто из них не знал, все говорили только одно — что сыты войной, что больше выдержать невозможно, что дошли до предела, и обязательно должно что-то произойти. Они не могли больше терпеть немцев и ругали их открыто, даже не остерегаясь, и она каждый раз поспешно убегала, дрожа от тревоги и надежды.
Бабушка, когда ее видела…
Нет. Она ничего ей не говорила. Не бранила, не укоряла. Только поднимала глаза и смотрела на нее. Смотрела пристально, долго, с неподвижным, равнодушным и пустым лицом, и глаза ее были тоже холодные и пустые. И сноха не могла этого вынести. Она падала, рыдая, в телегу подле ребенка, мечтая только покончить со всем, умереть. Но ей не удавалось даже выплакаться как следует. Рядом был ребенок. И свекровь.
Свекровь подходила к снохе, клала ей руки на плечо и требовала замолчать.
— Люди слышат, — говорила старуха, и Аникуца умолкала, глотая слезы и кусая до крови губы.
На десятый день пошел снег. Летели редкие хлопья, небо потемнело, похолодало. Они заторопились и в сумерках добрались до какого-то села. Но попали неудачно. Село было переполнено. Где бы ни спрашивали, везде получали один и тот же ответ:
— Нет места.
Сноха вела под уздцы лошадь дальше, к другим воротам, ребенок лежал в телеге один, укутанный в тряпье. Старуха стучала кнутовищем в ворота и просила:
— Нас две женщины с хворым ребенком, мы замерзли, позвольте переночевать.
Но везде ей отвечали одно и то же:
— Нет места, матушка. Ступайте дальше.
Дальше, дальше, но до каких пор? Жителям всех этих сел уже надоели беженцы, вши, болезни, они были сыты по горло. Возможно, вначале они и относились к беженцам по-человечески, широко открывали ворота и двери домов, приглашали их заходить и кормили. Но с тех пор прошло много времени, и людям все это осточертело. Слишком уж много проходило беженцев, и слишком уж они были нищие, голодные, оборванные. Какое бы ты ни имел доброе сердце, не мог же ежедневно выметать по утрам полчища вшей и с ужасом убеждаться, что муки на чердаке становится все меньше, а сена в стогах почти не осталось. Приветливые до тех пор лица хозяев мрачнели, хмурились, и на другой день ворота дворов были заперты на засовы, в ранних сумерках спускали собак с цепей, и никто не отвечал на раздававшийся всю ночь стук в ворота. Такая уж сложилась жизнь, и беженцы поступали бы точно так же, окажись они на их месте. И все-таки надо было что-то делать, необходимо было найти какое-то пристанище на ночь, на улице оставаться было невозможно.
Бабка стучала в каждые ворота, и где-то на окраине села их наконец пустили в избу.
Лошадь они завели в полуразвалившийся сарай, укрыли попоной, бросили ей охапку соломы, выпрошенной у хозяина, и вошли в дом.
Малыш лежал на руках у матери, посинев от холода. Им дали место, и Аникуца пристроила сына к теплу на приступке печи, развернула из тряпок, а потом уж потихоньку разделась сама. Только тогда она подняла голову.
На полу был расстелен слой соломы, сверху брошено рядно, на котором лежали три солдата. Хозяин, худощавый мужчина без руки, сидел на скамеечке перед печкой и разговаривал с ними. Бабушка тоже разделась, сложила вещи в уголок и теперь молча стояла, прислонившись к стене и скрестив руки на груди, осматривая все холодными, пустыми глазами.
Ее подозвали поближе к печке.
Хозяин подал ей табуретку, она подошла молча и села.
— Откуда будете? Куда идете? — спросил хозяин и, не дождавшись ответа, повернулся к солдатам, продолжая с горечью: — Вышибают людей из дому, гонят по дорогам. Не знают, какие можно еще причинить муки несчастным людям.
Солдаты ничего не ответили, только посмотрели на него, а один выругался, приподнялся и стянул с правой ноги ботинок.
— Эту войну мы выиграем, когда у меня новая рука отрастет, — продолжал хозяин и, тоже стянув жесткие ботинки, прошлепал босиком к кровати.
Кровать была большая, занимала вместе с плитой и печью половину дома. И кровать, и лежанку занимали дети самого разного возраста. Хозяин отодвинул одного к стене и улегся.
— А где тебя покалечили, дядя? — спросил солдат, который выглядел помоложе других.
Хозяин уселся поудобнее рядом со спящими детьми, поскреб пяткой ногу об ногу и нехотя ответил:
— На посиделках! Ты что, сам не знаешь где? Чего зря спрашивать?
Бабушка вздрогнула, будто что-то в ней перевернулось. Она подняла голову и спросила: