При шумном появлении доктора Добре слушатели обычно отворачивались от магнитофона. Они знали, что главному музыка не по душе, и хотели ему угодить. Павел низко склонял голову, выключал магнитофон и, сделав несколько прерывистых вдохов и выдохов, улыбался, кротко глядя на Добре.
Если кто-нибудь из врачей едва заметным знаком озабоченно обращал внимание Добре на синие ногти и посеревшие губы Павла, тот отвечал, как будто вопрос был задан вслух:
— Ничего, обойдется! Двадцать лет тому назад он уже нагнал на нас страху. Думали — ему крышка. Правда, Павеликэ?
Павел смущенно кивал: он, мол, не может твердо обещать, что и теперь — как тогда — все обойдется, но он не хотел огорчать Добре и признаться, что на сей раз ему действительно, пожалуй, «крышка».
— Мы ему и место на кладбище присмотрели, в тенечке, среди цветов, как он любит! — громко смеялся Добре. — Но он устроил нам номер. Мало того что выздоровел, но еще вскружил голову девушке. Куда ты девал Магду, Павеликэ? Огонь девка, а как сохла по нем. Совсем ее иссушил и затерял где-то на белом свете — знаешь, иногда так уносят кошку в другой конец города. Вернулся, как миленький, в лабораторию. А сестра Кларисса души в нем не чаяла. Вот какой сердцеед был!
Павел опять склоняет голову, и на лице его появляется выражение нашкодившего ребенка.
Врачи, знающие Павла кто семь, кто пятнадцать лет — одинокого, притаившегося в своей лаборатории, как мышь в норе, маленького, молчаливого, неприметного, — не могут себе представить, что кто-то по нем «сохнул». Но Добре любит вспоминать этих девушек и приходится смеяться, чтобы доставить ему удовольствие.
— Кто знает, какие еще сюрпризы нам готовит доктор Штефэнеску! — подводит итог доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![1]
А Павел пытается заглянуть всем в глаза, убедить их, что он постарается оттянуть последний «сюрприз» и как можно дольше не лишать их заведующего лабораторией.
В этом году зима началась несколько необычно — неизвестно откуда взявшиеся весенние дни, туманные ночи после победоносного появления солнца, короткие вьюги. Едва холм, видный из окон Павла, покрывался снегом, как медовое солнце растапливало его, оставляя влажную, усыпанную пучками жухлой травы землю. Небо то отливало тусклым фаянсовым блеском, то было прозрачным, ясным, как сапфир, и один его вид опьянял сердце. Держась за стол и за стулья, доктор Штефэнеску в перерыве между анализами подходил к окну, долго любовался природой и, умиротворенный, возвращался к работе. Из своей комнаты он уже не мог видеть всей этой красоты, потому что в декабре дни короткие, сумерки опускались быстро, и приходилось рано включать свет. Но Дина Симионеску принесла ему полное собрание сочинений Чехова, так что до прихода дежурных врачей время пролетало незаметно.
Однажды, часов в пять, когда он уже зажег свет, к нему влетел Добре. Он еще не ушел домой — проводил совещание, затем его срочно вызвали к постели актера, которому стало совсем плохо.
— Павеликэ, выручай! Надо сейчас, немедленно сделать этому чертенку анализ мокроты, без всякого посева, ну его. Жаль его молодость, будь он неладен, подыхать собрался, а мы-то влили в него все, что могли, как в бездонную бочку! Сделай анализ, Павеликэ, а то этот поганец сводит на нет все законы науки!
Штефэнеску поднимается медленно, осторожно. Сегодня сердце себя очень плохо ведет. Он с утра сделал девятнадцать анализов, довел их до конца, но сердце никак не хотело ровно биться, его удары то нагромождались, пытаясь обогнать друг друга, то оно вдруг замирало в пугающих паузах, чтобы затем снова заработать с таинственным и угрожающим шумом. В верхушке правого легкого дыхание то и дело за что-то цеплялось — будто натыкалось в пути на шипы и колючки.
Они прошли в лабораторию, как это делали обычно после обеда, — Добре обнимал за плечи Штефэнеску, а тот, словно спрятавшись у него под мышкой, опирался о его широкую грудь, медленно шаркая серыми фетровыми ботами.
В лаборатории окна были распахнуты — санитарка успела все убрать, помыть столы и полы и ушла. Добре поспешил закрыть окна. Штефэнеску, покашливая, с трудом вдыхая воздух, медленно снял теплый халат, чтобы надеть белый. Они оба очень долго глядели в микроскоп, где в голубом океане плавали красные палочки.
— Откуда он их только берет, сукин сын, — гневно воскликнул Добре.
— У него выработалась устойчивость. Надо бы… ему нужно… — Кашель помешал Павлу продолжать, и он схватился за сердце рукой с синими ногтями.
— Что ему нужно? — переспросил Добре, поддерживая его обеими руками.
Павел отчаянным жестом протянул руку к столу, где по утрам лежала подушка с кислородом. Добре понял, взял его на руки, как ребенка, и бегом понес в комнату. Стены сотрясались от его гулких шагов.
— Живо шприц и дилауден с атропином для доктора Штефэнеску, — бросил он на ходу сестре, проходившей по коридору. — Так что же нужно актеру? — спросил он снова, склонившись над кроватью Павла и держа у его рта кислородную подушку.
— Метрассу с гидразидом… прямо в легкие!
— И я так думаю, — довольно произнес Добре и разбил ампулу своими толстыми уверенными пальцами.
Этой ночью у Павла была кровавая рвота, и наутро он не смог подняться с постели и поплестись в лабораторию. Он виновато смотрел на сестру Марию, которая вымыла ему лицо и худые плечи губкой, смоченной теплой водой, смотрел на ее морщинистое лицо и будто просил прощения, что не в силах совладать с собой и, по-видимому, это уже конец.
И в последующие дни он не пошел в лабораторию, лежал у себя на высоких подушках, откуда можно было разглядеть лишь клочок неба. По этому кусочку неба проносились тучи, он становился то ясно-голубым, то свинцовым, осыпающимся большими хлопьями снега. Павел представлял себе, как эти хлопья покрывают холм — сперва пушистым, невесомым слоем, затем холодным бархатом, и в конце концов образуют глубокие, прохладные сугробы нетронутой белизны. Вечером, когда в комнате было темно, он видел звезды — несколько маленьких золотых гвоздочков, вбитых в темный небосвод.
Дежурные врачи все еще приходили к нему по вечерам, но у них был более профессиональный вид, они садились у кровати, щупали пульс, смотрели температурный лист, шутили, рассказывали анекдоты, стараясь ободрить его, — и уходили. После встречи Нового года доктор Добре специально заехал ночью в больницу, чтобы повидать Павла. Тот слушал концерт Моцарта, сидя за столом с кислородной подушкой у рта и прильнув ухом к динамику. Толстые стекла очков сильно блестели, а пальцы с синими ногтями сжимали шланг от кислородной подушки. Глаза были закрыты, губы — серые.
Он не услышал стука двери. Он почти лежал на столе, и на его лице было написано бесконечное блаженство. Добре постоял минутку, почувствовав вдруг странное жжение в глазах и в горле — как в детстве, когда готов был расплакаться, — затем сделал шаг, и Павел заметил его.
— С Новым годом, — сказал Добре, потому что никакие другие слова не пришли ему в голову. — Нельзя тебе, друг, здесь сидеть. Погоди, сейчас я тебя устрою по-царски!
И устроил. Отнес на руках в постель, придвинул стол к кровати и поставил магнитофон так, чтобы Павлу даже не пришлось приподниматься, если надо будет его выключить или включить, и быстро ушел, — не потому, что в машине его ждала жена, просто никак не проходило это странное жжение в горле и в глазах…
Для Павла потекли счастливые часы. Когда у него был жар — это случалось очень часто — и даже когда его не было, перед ним разворачивались картины его жизни, хотел он этого или нет. Он вспоминал сады и леса, где когда-то бродил, вспоминал со всеми подробностями, словно наяву ходил между их крепкими деревьями, ступал по скользкому ковру золотистых, шелестевших, как шелк, сырых листьев, источающих резкий запах гнили и земли. Он видел зеленоватый свет высоких лесов Баната, похожих на соборы с бесчисленными живыми колоннами, любовался стремительным бегом изумрудных вод узкой и прозрачной Черны. Затем ему являлись аккуратные подстриженные газоны в санатории, где он лечился в молодости, бесконечные пространства, где росли левкои, и запах белых бархатистых цветов заполнял его комнатушку. А как все благоухало, когда косили сено. И тонкая березка в конце аллеи трепетала при малейшем дуновении ветра. Березка напоминает сестру Клариссу. У нее были белые тонкие руки и узкое лицо, она все время опускала глаза с пушистыми ресницами, которые трепетали, как две испуганные бабочки. Как она была добра к нему.
А Магда! Ее низкий, теплый голос — порой казалось, что он откуда-то только проскальзывал, а иногда напоминал нарастающее пение органа. Павел и впрямь жил полной жизнью, познал подлинную жизнь. В один прекрасный день Магда ушла, бесследно исчезла, но как она его любила! Да, она выбрала именно его. Его выбрала такая женщина — красивая, страстная, взбалмошная. Это длилось всего год. Но счастье не сукно, его нельзя отмерять метром. Оно могло быть или не быть. И оно было. А затем встреча с партией, перед которой бледнеют все события молодых лет. Жизнь, основанная на большой, глубокой вере, которая все собирает воедино и придает ей смысл, вера, что, подобно солнцу в центре вселенной, находится в тебе самом, проходит красной нитью через всю твою жизнь и благодаря которой выбранный тобой путь становится тебе бесконечно дорогим. Отсюда, как из чистого родника, вытекали последние пятнадцать лет. Да, пятнадцать лет, проведенных здесь, в больнице, были годами счастливыми. Все стало ему здесь таким близким, родным, что если бы ему пришлось от чего-нибудь оторваться — от стола в лаборатории, от микроскопа, от своего окна или белой металлической кровати, — он ощутил бы это как потерю какой-то части своего собственного я. Каждый день, который он до сумерек проносил благополучно на своих слабых плечах, он воспринимал как победу, одержанную лишь одному ему известной ценой, и это сознание наполняло радостью. Он с увлечением делал анализ за анализом, четко диктовал полученные данные, с удовлетворением смотрел, как растет стопка карточек с результатами, жадно искал какие-то изменения в известных ему тяжелых случаях и гордился тем, что упорно и терпеливо заставляет смерть отступать там, на стеклышке, где одному ему известные созвездия тысяч палочек, запятых и точек меняли свой рисунок у него на глазах. Сидя в лаборатории, он наслаждался мыслью, что его комната находится в двух шагах, что, если ему станет плохо, он сможет лечь на кровать, к которой так привыкло его тело, что его окно, холм и деревья на вершине всегда ждут его. Да, у здоровых людей очень много поводов для радости, но ничто не может сравниться с удовлетворением больного человека, сознающего, что он ведет себя, как здоровый, работает наряду со здоровыми людьми, что ему удается ценой героических усилий побороть слабость и неизменно достигать своей цели. Немногим ведь дано, как ему, испытывать радость от сознания, что он каждый день побеждает смерть и отодвигает ее приход. Отодвигает ее со дня на день. Таков его удел — и он прекрасен.
Затем мысли Павла начинали путаться, сбиваться, громоздиться друг на друга и рассыпаться, и им на смену приходили расплывчатые, смутные, неясные образы. Над ним будто склоняется лицо Магды, она упорно что-то спрашивает его, — что — он не в состоянии разобрать. Потом вдруг оказывается, что это не ее лицо, а лицо актера с высоким лбом, который обязательно хочет выяснить, что означает движение красных палочек по голубому полю, может быть, это небо над холмом, усыпанное звездами… Потом он будто мчится в скором поезде через поля, мимо озера, отсвечивающего платиновым блеском, среди высоких гор с голубыми вершинами и бесконечными полянами на склонах, чувствует аромат цветов на полянах, запах густых лесов, и страшно хочет, чтобы поезд ехал совсем медленно, чтобы даже немного остановился, и тогда он лучше все увидит и глубоко вдохнет живительный воздух. Он пытается дернуть ручку стоп-крана, остановить поезд, но стоп-кран высоко, над температурным листом, и дотянуться до него невозможно… Он приходит в себя и чувствует крупную руку доктора Добре на своей руке.
— Лежи спокойно, Павеликэ, тихо, милый!
Все чаще врачи и сестры видели в коридоре доктора Добре со слезами на глазах. Даже больные выходили из палат, чтобы не пропустить это зрелище. «Палач», как называл его кое-кто, стал притчей во языцех: он плакал!
Спустя несколько дней температура спала. Доктор Павел Штефэнеску был в полном сознании, кровохарканья прекратились, но сердце, это нелепое сердце, никак не хотело успокоиться. Дыхание цеплялось в груди за какие-то колючие кустарники, и Павел был совершенно без сил из-за непокорного сердца и потери крови.
Врачи, посещавшие его, все чаще и чаще шутили, чтобы вселить в него бодрость.
— Вы нас всех похороните, доктор! Я уж рассчитывал на эту комнату, но не тут-то было! — нарочито грубо острил доктор Стан, чтобы Павел убедился в том, что никто не верит в неизлечимость его болезни.
— Сорная трава неистребима, — добавлял доктор Мэнилэ, которого приводили в ужас прерывистое дыхание и вылезшие из орбит глаза Павла. Он, казалось, впервые поверил в возможность его смерти.
Павел пытался улыбаться, чтобы не расстраивать их, — пусть думают, что им удалось его обмануть.
— На, читай! — кинул ему на койку газету доктор Добре. — Ты же помешан на астрономии; так вот, в Советском Союзе запустили ракету в сторону Луны!
Оставшись один, Павел прочел сообщение. Затем он закрыл глаза, прижал газету к груди, поверх одеяла, и пытался проследить мысленным взором за стремительным полетом новой птицы. Вместе с ней он проник в доселе неизведанные пространства вселенной, пролетел по платиновым небесным дорогам, видел вблизи все увеличивающиеся планеты и сквозь опущенные веки разглядел приближающиеся серебристые поля Луны. Из-за скорости полета, из-за необыкновенно чистого воздуха у него перехватило дыхание. Он открыл глаза, снова прочел сообщение, затем тихо задремал. Он не чувствовал времени, уносящего с собой день.
В тот вечер дежурил доктор Добре. Он просидел всю ночь у постели Павла, чей пульс вел себя более чем странно, часто останавливался — даже беспрерывные уколы не могли уже наладить биение сердца. Но больной, глаза которого говорили о близкой кончине, все время пытался улыбаться и что-то говорить.
— В чем дело, Павеликэ, а? — Добре склонялся над ним, и его громкий голос будто захлебывался. — Хочешь что-нибудь сказать? Нужно что-нибудь сделать, потом, когда…
Добре знал, что это последние часы, и понимал, что Павел тоже знает. Вероятно, он хотел о чем-то его попросить перед смертью, но был не в силах что-либо произнести.
— Ничего, отдохни, потом скажешь.
— Не хотите ли чаю, доктор? — предложила Добре сестра Мария.
— Да отстань ты со своим чаем!
Но сейчас сестру Марию не задевала грубость главного врача, они оба были подавлены тем же общим горем.
Павел все силился что-то сказать.
— Ну что, Павеликэ?
— Красивые…
— Кто красивые?
— Леса… звезды… люди…
— Да, Павеликэ, очень красивые, все прекрасно. Ты это хочешь сказать?
— Ты… ты… если… жить будешь… ты на Луну, на Марс… там красиво!
— Полечу туда, Павеликэ, полечу, милый, — обещал доктор Добре, весь в слезах. Он готов был в чем угодно поклясться этому умирающему человеку, который говорил о красоте.
— Я счастлив, что… жил! — удалось прошептать Павлу. — Это было прекрасно.
— Ты еще будешь жить, — неубедительно пробормотал Добре.
Павел снова улыбнулся, и от этой ласковой, кроткой улыбки у сестры Марии и у доктора Добре сжалось сердце.
— Будет… еще… прекраснее!
На этот раз Добре не понял Павла и подумал, что тот говорит о самом себе, утратил ясность мыслей и рассчитывает еще жить.
— Спасибо, — прошептал Павел, и Добре сообразил, что больной в полном сознании и благодарит на прощание.
И все же доктор Штефэнеску не умер этой ночью. Изнуренное сердце дало ему еще одну отсрочку — вдруг стало биться ровно, спокойно. На рассвете больной заснул. Заснул и Добре, сидя на стуле.
Утром сестра Мария умыла Павла, сменила пижаму, дала несколько ложечек черного кофе, устроила удобнее на чистых подушках и ушла — был обход.
Когда, спустя какое-то время, доктор Бретку открыл дверь, ему ударила в лицо резкая струя воздуха. Постель была пуста, окно распахнуто. На подоконнике, наполовину высунувшись, протянув наружу худые руки, лежал Павел Штефэнеску; он дышал порывисто, хрипло, не сводя глаз с холма и неба.
— Доктор, милый! — крикнул Бретку. — Почему вы не позвонили, если вам не хватало воздуха?
Но дело было не в воздухе. Павел прощался со своим холмом, со свежим чистым снегом, с покачивающимися на вершине обнаженными деревьями, с ясным в то утро небом, с мягким солнцем, которое поднималось по сияющему синевой небосводу, с бесконечными далями, где летала чудо-птица, воплотившая дерзновенную мечту человека. Он прощался с землей и небом, с воздухом и ветром — посланцами горных лесов.
Бретку уложил его в постель. Прибежали другие врачи. Добре и Дина Симионеску дали волю слезам, потому что больной не мог их видеть — он опустил веки, и для него никто больше не существовал.
Павел снова плыл по спокойным, тихим водам, держа руки на груди; счастливая улыбка озаряла его умиротворенное лицо. Может быть, он про себя благодарил жизнь? Или видел перед собой бесконечное поле левкоев? Или ему казалось, что его обнимает Магда? Что на руке его лежит огромная, грубая, но исцеляющая рука друга Добре? А может быть, он вместе с ракетой мчался по дорогам вселенной?.. Никто не мог знать, что он чувствует. Кто-то снял с умирающего очки, и его лоб, большие глазницы, опущенные веки стали красивее, благороднее. Он уже не хрипел. Он тихонько дышал, словно через его губы тянулась тоненькая нить, вырванная из запутанной на прялке шерсти.
Он умер быстро, не заставив всех долго и мучительно ждать его кончины. В комнате раздавались громкие рыдания доктора Добре и тихие всхлипывания Дины Симионеску. Сестра Мария спряталась за книжным шкафом, уткнув лицо в согнутую в локте руку. Перед дверью беззвучно плакал актер — он выздоравливал и снова вникал во все больничные дела.
Через два дня комнату побелили, продезинфицировали, и там поселился молодой врач, недавно поступивший на работу в больницу. Как по молчаливому соглашению, все друзья доктора Штефэнеску почти ежедневно собирались у главного врача, чтобы поговорить о нем.
— Никто так не умел делать анализы. Долго придется искать такого опытного и добросовестного врача. Сегодня, будь он здесь, не оставалось бы никаких сомнений насчет учительницы из шестой палаты.
— А каким он был мягким и чутким, — вздыхала Дина Симионеску и чувствовала, сама не зная почему, что ей совсем перестал нравиться доктор Бретку, который отнюдь не отличался чуткостью и причинил ей немало страданий.
— Никак не могу взять в толк, почему он так радовался смерти, — удивлялся доктор Мэнилэ. — Первый раз вижу, чтобы сердечник умирал с таким счастливым выражением лица. Что это был за человек!
— Но жизни он тоже радовался. Странный человек, — недоумевал доктор Стан. — Он же был так болен. Что ему давала жизнь? Жил как мышь и трудился как робот. Странный человек!
— Такой человек, — ворчал доктор Добре. — Такой человек! Видите ли, если бы и мы были такими, как он, ну в некоторой степени, мир был бы прекрасен! Он был таким… был… как вам сказать? — Но Добре не мог пояснить, каким был Павел Штефэнеску, но чувствовал, что горячая волна захлестывает его огромную грудь и опять появляется то странное жжение.
Врачи стали теплее относиться к своим пациентам, видя в каждом больном второго Павла Штефэнеску, то есть человека, который любит жить и может еще приносить пользу. Сами они, как никогда, понимали, что рождены для того, чтобы творить добро.
Магнитофон, оставшийся в больнице, теперь стоял в кабинете Добре, и иногда кто-нибудь из врачей включал его. Все молча слушали, словно Павел Штефэнеску очень понятно рассказывал им о чем-то. Слушал даже Добре, и ему пришла в голову мысль, что не мешало бы установить динамики в палатах.
Доктор Бретку стал смотреть другими глазами на легко ранимую, хрупкую Дину Симионеску и искать встреч с ней именно теперь, когда она его избегала.
В один прекрасный день выписался выздоровевший актер. Он горячо пожал руки доктору Добре, благодаря которому остался в живых, и с удивлением почувствовал, что в то мгновение, когда он отвешивал ему низкий поклон, как в театре, этот грозный человек поцеловал его в макушку. Но, вероятно, это ему только показалось…
ЕУДЖЕН БАРБУ
ТАКАЯ У НИХ РАБОТА
Телефонный звонок прозвучал глухо, как обычно; сукно на письменном столе поглотило всю его тревожную настойчивость. Маркидан покосился на столик возле себя, но красный глазок не мигал, — значит, вызывает его не начальник. Ему оставалось дочитать всего несколько строк длинного письма, полного еле сдерживаемого возмущения положением дел в одном из провинциальных театров, где все действительно обстояло из рук вон плохо, и труппа превратилась в жалкий паноптикум не потому, что актеры состарились и утратили чувство времени, не потому, что нельзя было найти молодых режиссеров, готовых ставить и классиков и современников, и не потому, наконец, что театр, как таковой, устарел, а просто-напросто потому — и он это знал отлично, — что директор театра, при всей его бурной активности на партийных собраниях, был человеком несовременным, отсталым, бездарным и духовно нищим: вот уже двадцать лет он долдонил одно и то же и приводил аргументы, в которые и сам не верил. Надо было принимать решительные меры, но они всё откладывались, кто-то уверял кого-то, что хотя директор человек бесталанный и никчемный, но заменить его в этой глухой дыре некем, пусть уж он остается в своем кресле и произносит бесконечные, пустые, напыщенные речи. И он, Маркидан, партийный активист, сравнительно недавно пришедший сюда с промышленного предприятия, где все, что устарело и износилось, тут же заменяется на новое и современное, вынужден был соглашаться с тем, что в таком захолустье и вправду невозможно найти замену этому важному господину, этому седоголовому трибуну с настороженным взглядом темных барсучьих глаз, звучным, хорошо поставленным голосом несостоявшегося актера, — ведь именно творческая несостоятельность привела его на высокую должность в глухом провинциальном театре, где он и стал духовным банкротом. Рука устало разжалась, выпустила красный карандаш, — он упал на белый лист, заполненный ровными, отстуканными на машинке строчками, — и потянулась к телефону. В трубке что-то негромко щелкнуло, кто-то соединил Маркидана с далеким городом, послышался вялый, неторопливый и словно сонный голос: «Здравия желаю. (Невыносимое, смиренное, подобострастное «Здравия желаю» привычного службиста.) У телефона Сенека Ионеску!»
Седые, жидкие, тонкие, как паутинки, волосы — вот что ему вспоминалось, когда он думал о Сенеке Ионеску. «Слушаю, товарищ Ионеску», — ответил он сухо, как всегда, когда хотел, чтобы этот человек, известный своей велеречивостью, излагал свои мысли не слишком пространно. В прошлом адвокат, Ионеску говорил мягко и витиевато, прибегая к императивам лишь в редких случаях; с Маркиданом он держался слегка заискивающе, как, впрочем, это делали здесь все, кому доводилось с ним сталкиваться, особенно те, кто принадлежал к аморфной и серой толпе просителей. «Гаврил Бузя покончил с собой», — услышал он тусклый, апатичный голос и посмотрел в окно, где все было залито ярким апрельским солнцем, напоено ароматом цветов. Зима в этом году была мягкая, в марте прошли обильные дожди, весна припоздала и теперь стремительно и победоносно наверстывала упущенное. «Когда это произошло?» — спросил он почти машинально, еще не вникнув в жуткий смысл услышанного. «Сегодня ночью». Маркидан не спросил, как это случилось, не выразил удивления тем, что человек, известный своей твердостью и непреклонностью, закончил жизнь столь неожиданно. У сильных духом бывают такие спады, минуты величайшей слабости, пронзительного одиночества и недовольства другими, когда, стремясь избавиться от отвращения и нестерпимой горечи, они выбирают кратчайший путь. «Так, — добавил он отрывисто и поспешно. — Когда похороны?» — «Послезавтра», — последовал столь же поспешный ответ. «Дети есть?» — «Двое». — «Так. А что жена?» — «Звонила, требует объяснений…» При этих словах Маркидана охватила слепая ярость. Обычно он сдерживался, но тут не стерпел и грубо заорал в черную эбонитовую чашечку, срывая злость на своем собеседнике: «Почему же вы ей этих объяснений не даете? Почему не скажете, как все вы ему мешали, как прорабатывали на собраниях, как науськивали на него самонадеянных молокососов, которые объясняли — ему! — что такое наука? Чего вы еще ждете?» Он швырнул трубку, вскочил и пробормотал: «Ах ты, дерьмо собачье, да я б тебя, старого жулика, погнал к чертовой матери, но твоя жена водится с какой-то важной персоной, и я все время натыкаюсь на глухую стену, я связан по рукам и ногам. А когда тот, другой, пришел сюда, я наобещал ему с три короба и ничего не смог пробить; он же, вероятно, решил, что так уж оно теперь и будет, что своего ему все равно не добиться, у него истощилось терпение, и он повесился или застрелился из какого-нибудь револьвера, завалявшегося у него с войны». Он вспомнил, как Бузя кипятился в зале заседаний ученого совета, как кружил вокруг стола, накрытого дорогим плюшем цвета перезрелой вишни, не обращая ровно никакого внимания на венецианские зеркала, развешанные по стенам старого господского дома, в котором разместился совет, как твердой рукой наливал воду в стакан и делал короткий глоток, перед тем как снова кинуться на своих противников, которые внимали ему совершенно хладнокровно: у них были все основания не волноваться, они ведь знали, что могут иронически и пренебрежительно относиться к тому, с какой яростью он бился все о ту же бесконечную стену равнодушия; вспомнил он вдруг и этих людей, которых ему не раз доводилось видеть: бесформенная масса потных затылков и лбов, хорошо отутюженных костюмов, накрахмаленных рубашек, багровых лиц, потерявших способность краснеть от стыда, вызывающее самодовольное здоровье, перед которым робеют бледные служащие, с самого раннего утра до позднего вечера гнущие спину за рабочим столом, — они пишут и переписывают бесчисленные бумаги, бумаги, где есть все — ошибки, глупости, самые невероятные предложения, которые приносят начальству успехи, поздравления, награды. Вот какую жизнь ведут эти люди, совсем не такие благополучные и холеные, не такие фальшивые в своих мыслях, словах и делах, чаще всего никому не известных. Гаврил Бузя выступал против этой массы плоских лиц — лоснящихся, самоуверенных, на которых отражалась ограниченность, алчность, тщеславие, неутолимая потребность в лести; он ненавидел эту часть интеллигенции за ее паразитизм, за то, что она требует к себе незаслуженного внимания, растрачивает на себя деньги, предназначенные на научно-исследовательскую работу; не всю, конечно, интеллигенцию — есть много молодых и немолодых научных работников, которые не толкутся по заседаниям и официальным банкетам, стараясь обратить на себя внимание льстивыми улыбками и подобострастными поклонами, вывезенными из Лондона или Парижа; существуют, бесспорно, и никому не известные немногословные, скромные люди, которые трудятся в тесных старых домиках где-то на окраине города; этими людьми почти никто не интересуется, редко раздается в телефонную трубку теплый голос какого-нибудь энергичного активиста, вчерашнего рабочего, который не забыл, что такое человечность и день-деньской хлопочет, выискивая таких вот романтиков, которые работают, «не обеспеченные условиями», как пишут активисты своим корявым почерком в коротких отчетах, содержащих факты и только факты. И тогда поднимается бюрократическая суета, от которой нет спасения, бумаги снуют снизу вверх и сверху вниз, раздаются вздохи притворного сочувствия, появляется невероятная предупредительность, откуда ни возьмись возникают благодетели, — сначала они беспрерывно звонят по телефону и все обещают и обещают, а потом очень сердятся и ругают кого-то, кто заверил их, что все будет в порядке, но, к сожалению, подвел, кружится карусель из обещаний, бумаг и телефонных звонков и останавливается только тогда, когда вмешивается еще кто-то, кто до тех пор помалкивал, а теперь, ссылаясь на неведомо как полученную справку, убедительно доказывает, что данный случай, конечно, вызывает тревогу, но прежде надо подумать о том, как улучшить жилищные условия товарищу Икс, у которого всего две комнаты, хотя его сын только что женился, или тетка больна раком, или еще что-нибудь в этом духе…
И тот, кто покончил с собой сегодня ночью, открыто и часто говорил обо всем этом, не следовал добрым советам, не внимал предупреждениям и уговорам, критиковал самого главу учреждения за то, что тот ездит несколько раз в год за границу с женой, по существу забросил научную работу, зачислил к себе в штат племянника только потому, что тот его родственник, и откопал где-то шестидесятилетнего профессора-пустомелю, бездаря и подхалима с бульдожьей хваткой, который только и делает, что сыплет дурацкими анекдотами, на них-то и зиждется вся его карьера — у кого, в свою очередь, есть сын, которого он тоже пристроил в академию на первое подвернувшееся теплое местечко. Этот оплот лицемерия, вооруженный дипломами и анекдотами, этот горе-профессор заявил, что без племянника президента ну просто жить не может, что тот ему необходим как воздух. И вот, пожалуйста, Бузя расплачивается жизнью за то, что смело и решительно критиковал всю эту систему взаимных одолжений, традиций ужинов в узком кругу, где к столу подают тонкие вина и редкие яства, практику выездов на охоту, которую тщательно готовят сельские родичи, заранее предупрежденные открыткой или даже телеграммой; ведь в очередной травле зайцев обязательно примет участие хоть одно высокопоставленное лицо, которое кичится репутацией отменного стрелка, и надо многое предусмотреть и продумать, чтобы эта слава за ним сохранилась и он остался доволен; порядок, при котором на рыбалку отправлялось, как правило, два человека: один — высокий, добродушный, с открытым и ясным лицом, по-детски наивный, порядочный, жизнерадостный и веселый, другой — сослуживец первого, как бы его опекун и наставник, внимательный, полный чувства ответственности, с тонкими синими губами, ускользающим взглядом и манерой выражаться туманными намеками, который денно и нощно печется о судьбах румынской науки, охраняет ее как зеницу ока и стережет высокого человека — самую беспокойную в мире ученых фигуру. Человек, несколько часов тому назад ушедший из жизни, ненавидел эту среду, людей, которым он сказал прямо в глаза, что не верит, будто они коммунисты, потому что истинным коммунистам не присуща беспринципная возня, тщательно скрываемая и столько лет спокойно процветающая в их министерстве: слышали? — тот изменил жене, а тот сошелся со своей секретаршей, супруга третьего, оказывается, родственница большого начальника, а при формировании делегации в Афганистан не мешало бы учесть, какое удовольствие мы могли бы доставить одному товарищу, который поддерживает дружеские отношения сами знаете с кем…
Маркидан пришел в бешеную ярость, он просто задыхался от возмущения, а тут еще это неистовое солнце бурно начавшегося апреля, рев автомобильных моторов под самым окном, адский грохот, который приступом брал тихие, зашторенные серым плюшем кабинеты, духота, усиливавшаяся к середине дня, когда нагревшийся бетон всеми порами излучал палящий зной. Смятение пришло от мысли, что сам он не смог бы сделать то, на что решился этот несгибаемый Гаврил Бузя, такой смелый и такой, в сущности, малодушный. Малодушный? Он подошел к окну и поискал глазами какую-то невидимую точку на железной кровле дома напротив, но ничего не нашел: плоская блестящая поверхность слепила глаза. Быть может, самоубийцы совсем не такие слабые люди. По сути дела, смерть — это акт агрессии, акт безграничного насилия. И нужно немалое мужество, чтобы подвергнуть себя такому насилию.
Телефон зазвонил вновь, протяжно, настойчиво. Он с отвращением подошел к аппарату.
«Опять товарищ Сенека Ионеску», — сказала секретарша. «Что ему еще надо?» — «Не знаю». Он подождал и через минуту снова услышал тихий, словно укутанный в вату голос, снисходительный и в то же время заискивающий, благозвучный и именно поэтому неприятный, даже отталкивающий. «Извините, что еще раз побеспокоил. Мы не знаем — как быть, выставлять его в траурном зале совета или нет?» Вот оно что! «А почему, собственно, не выставлять? — еще раз взорвался Маркидан. — Он ведь был одним из крупнейших наших ученых». — «Да, да, конечно, мы это знаем, — тянул голос, в котором слышался легкий ясский акцент, — но ведь он покончил с собой, а вы, из министерства, запрещаете нам выставлять тех, кто умер по собственной воле, так, по крайней мере, было до сих пор…» — «Умер по собственной воле» — вот какую формулировку может изобрести тот, кто захочет скрыть правду. «Выставьте, невзирая на то, какой смертью он умер, и составьте некролог с упоминанием всех его заслуг, — слышите? — ВСЕХ, потому что у него, в отличие от многих других, они есть!» Маркидан бросил трубку и вскочил, поддавшись безудержному гневу. Вызвал секретаршу. «Стакан воды и что-нибудь от головной боли. Меня никто не ждет?» — «Ждет». — «Кто?» — «Товарищ Стате». — «Товарищ Стате?» Ему это показалось почти забавным, подумалось, уж не снится ли ему, что этот посетитель пришел к нему еще раз. «Ему что, дома делать нечего? — подумал он. — Целыми днями морочит мне голову своим Парижем, разговорами о том, какую огромную работу проделали там его помощники. Все уши мне прожужжал рассказами о своих успехах, отмеченных рядом газет, которые, как мы знаем, получили за это немалую мзду. И верят таким газетам только наивные чудаки». «Пусть войдет», — сказал он громко. Ему не терпелось дать нагоняй этому человеку за то, что он был полной противоположностью ученому, чье тело уже сегодня после полудня будет выставлено в зале совета.
Вошел неопределенного возраста мужчина, в костюме из блестящей ткани, высокий, не толстый и не худой, с лицом бледным и потным, как у печеночного больного, с подозрительно бегающими глазами. Он являл собой образец корректности и элегантности, безупречного произношения, изысканных манер, отшлифованных на специальных уроках хорошего тона. Только голос, ироничный и язвительный, выдавал в нем циника, который ни в кого и ни во что не верит.
«Добрый день, — гортанно проворковал вошедший. — Вчера я забыл показать вам альбомы багдадской выставки, я захватил их сегодня. Вы должны посмотреть обязательно и дать мне совет; я не уеду в Багдад, пока вы не посмотрите; я всегда доверял вашему тонкому вкусу; немало премий я получил исключительно благодаря вашим ценным советам…» Он лжет, он просто затвердил, как попугай, что уязвимое место всякого человека — тщеславие. Скажи любому дворнику, что никто не подметает улицы лучше него, и он поверит… Вот он какой, этот тип, — он внутренне презирает всех и вся, но может и умеет говорить и делает это так обезоруживающе простодушно, его взгляд так чист и прям, так искренен и безыскусен, что любой поверит его словам. Маркидану припомнились жалобы последней жены этого субъекта во время их недавнего бракоразводного процесса; он тогда хотел выкинуть ее письма в корзину, но писем было так много, целая папка, а Стате вел себя так подло — что любопытство взяло верх. Он вспомнил, что говорилось на этом отвратительном процессе, для которого Стате нанял целый табун адвокатов, и ему захотелось рассмеяться в лицо этому человеку и спросить: «Ну как, получили вы теннисный корт? Тот самый, на вашей вилле, который вы так яростно оспаривали у своей бывшей супруги?» Но Маркидан всегда делал вид, что ничего этого не знает и что человек, с которым ему довольно часто приходится встречаться в этих стенах, безупречная личность, его сотрудник, организующий за рубежом выставки, призванные популяризировать большие достижения нашей промышленности и, надо признаться, выполняющий это грамотно и толково. Но что ты будешь делать с этими работниками, такими толковыми и в то же время такими бессовестными, которые доносят на своих жен, чтобы показать партии, как они ей преданы, как будто партия нуждается в их поклепах, а не в их работе, как будто нужны их грязные сплетни, их громкие слова, бесконечные клятвы в верности, которые они произносят с притворством, имеющим древние и глубокие корни.