Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Бранденбургские ворота - Леонид Леонидович Степанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бранденбургские ворота

Часть первая

ЗА РОКОВОЙ ЧЕРТОЙ

«Пока еще в силе,

Пока еще с вами,

Какими мы были —

Расскажем мы сами»

ГЛАВА I

Недвижны деревья. По старинному парку беззвучно петляет темноводный ручей. Дна не видно, берега аккуратно оплетены лозой — чтобы не осыпались. Ручей словно бы попался в нескончаемую вершу.

На ровном расстоянии друг от друга — хоть проверяй рулеткой — горбатятся одинаковые белые мостики. Граф и графиня кормили здесь лебедей.

Лебедей распугала война. Граф с графиней своевременно сбежали. Вдоль ручья прогуливаются, стоят на мостиках раненые советские офицеры — в халатах и пижамах, сшитых из трофейной мануфактуры, иные в «наполеоновках», сделанных из пожелтевших газет… С костылями, с палочками, у некоторых еще не снят гипс.

Покуривают «филичевый» махорочный табачок, поплевывают в темную воду, жалеют, что нет в ручье никакой рыбешки. А то бы, милое дело, сварганить удочку из «подручных средств»: крючок можно сотворить из проволочки, поплавок из сухой коры, шелковую нитку выпросить у сестры в хирургическом.

Одна рыбка, впрочем, в бывшем поместье обитает — золотая, вуалехвостая, редкой красоты. Забыли ее впопыхах графские слуги в каменной чаше возле затейливого грота. Очень уж быстро пришлось отшвартовываться, когда в середине апреля загремел на востоке орудийный гром.

Андрей Бугров подолгу сидит на камне, нагретом солнцем, смотрит на забытую рыбку, на ее одинокое безысходное кружение. Нет из чаши истока, скучно ей, вуалехвостой, томит ее предчувствие, что есть где-то, должна быть Большая Вода…

Андрей в своем одеянии похож на эту экзотическую рыбку. На ногах малиновые графские пантофели с загнутыми носами, поверх перебинтованной груди накинут бело-розовый халат с желтым шнуром. Ему тоже до тошноты надоело кружить по старинному парку, опоясанному каменной стеной. Большая, настоящая жизнь далеко от этого замшелого замка, от крохотного приберлинского городка — обезлюдевшего, притихшего, оцепеневшего.

Кореши, с которыми Бугров воевал в последний год войны, не придут больше в госпиталь, как ходили в первые недели. Тех, кто постарше, демобилизовали. Молодых отправили в разные части. Им еще служить.

Кончилось общее дело. Ушло фронтовое братство. Теперь у каждого будет своя работа, свой дом, своя семья. Той большой солдатской семьи, что породнила их кровью и ратным трудом, уже нет. Она распалась так же внезапно, как возникла.

Ему, Андрею Бугрову, двадцать три стукнет осенью, но сколько всякого осталось там, за итоговой чертой войны!

Впереди какая-то новая жизнь. Она вырисовывается смутно. Даже страшит немного. Возможных путей неисчислимое множество — словно прямых из одной точки. А выбирать придется самому — без приказа, без вышестоящих командиров.

Напрягает фантазию вчерашний комроты, но представить — даже в приблизительных очертаниях — свое будущее никак не может. Слишком много изменилось за четыре военных года в стране, где он родился и вырос. И в нем самом.

Зато прошлое свое Бугров представляет довольно ясно. Это его безраздельное достояние. И чтобы распорядиться им по своему усмотрению, времени у него теперь больше чем достаточно. Он, можно сказать, только тем и занимается с тех пор, как очнулся после тяжелого ранения: перебирает и осмысливает нескончаемые картины воспоминаний.

Чаще всего видится Бугрову не только что отгремевшая война, а совсем иная жизнь — его далекое детство и скоротечная сумбурная юность.

* * *

…Июльский зной окутал трехэтажный полубревенчатый дом, принадлежавший еще недавно какому-то Пыльнову. Потому их двор вместе с домом и зовут в переулке: «Пыльновка». С крыши дома во двор уныло свисает поржавевшая пожарная лестница. В углу, рядом с общей уборной, гудит жирными синими мухами переполненная помойка — большой ларь, сбитый из досок. Поникли от жары тополя с дремлющими на стволах белыми ночными бабочками.

Скучно и тягостно босоногим ребятишкам, которых родители по разным причинам не отправили этим летом в деревню к родственникам или в заводской пионерлагерь. Играть из-за жары ни во что не хочется — даже в фантики. И разговаривать не хочется. Есть только одна радость и одно спасение — дарованная судьбой «Москварика»! Прохладная, безотказная, всегда доступная! И главное, она совсем рядом — под горой, под их Котельническим булыжно-травянистым переулком.

От ворот «Москварики» не видать: мешает густая листва тополей и крутой поворот переулка. Но освежающее соседство проточной воды все равно чувствуется. Слышно, как сочно шлепают по ней пароходные лопасти, как бьют на барже в медный колокол и раздаются басистые гудки: рулевые еще издалека — от Кремля или Крутицкого подворья — приветствуют и предостерегают друг друга. А таганским пацанам кажется, что протяжные гудки для них — они зовут их в дальние страны, к необитаемым островам с пальмами и попугаями. Трепетные сердца мальчишек замирают от волнующего предчувствия долгих и таинственных путешествий, которые обязательно начнутся, как только они вырастут.

По сторонам переулка лепятся вразброс бревенчатые неказистые домишки, но выше Пыльновки, на самой макушке переулка, стоит очень красивый желтоватый каменный особняк. Там, говорят, до революции жили дворяне. А еще раньше, до них — в совсем уж старинные времена — даже «бояре». Это те пузатые пучеглазые бородачи, которые носили высоченные шапки вроде паровозной трубы.

С другой стороны пыльновского дома проходит Козьма-Демьяновский переулок. Он тише и опрятней, за высокими плотными заборами раскинулись сады бывших купцов-староверов. Среди густой зелени кленов и каштанов белеет большой четырехэтажный дом фабрикантши Ляминой. В ее тенистом ухоженном саду сохранился причудливый фонтан с железным аистом и грот, сложенный из диких камней. Владелицу этого дома упомянул в одном из своих шутливых экспромтов сам Владимир Маяковский:

Краска дело мамино — Моя мама Лямина.

Но об этом Андрюшка узнает позже, когда пойдет в школу. Узнает и о том, что Маяковский гулял по их переулку и по набережной, разговаривал с некоторыми пацанами, а соседского мальчишку Феликса Куприянова даже посадил на свое широкое плечо…

Берег Москвы-реки под переулком еще не покрыт гранитом. Он густо зарос лопухами, крапивой и одуванчиками. Там окрестные старухи собирают щавель, режут серпами крапиву для поросят, пасут противно мекающих козлят. И тут же оборванцы-беспризорники. Они купаются, пекут ворованную картошку, бьют вшей в своих лохмотьях.

По пыльной, кое-как замощенной булыжной набережной тащатся в сторону Китайгорода длинные деревенские обозы. Муку и картошку мужики везут в мешках, соленые огурцы, грибы и капусту — в кадушках, древесный уголь — в рогожных кулях, клюкву, смородину, крыжовник и малину — в березовых туесах и липовых решетах, репу и яблоки — навалом.

Как раз под их Котельническим переулком поставили недавно чугунную колонку-качалку. Возчики, понятное дело, останавливаются, чтобы напоить и перехомутать лошадей, самим испробовать столичной водицы, закусить накоротке или подымить цигаркой. Получается небольшой толчок — веселое, живое место. Чего только тут не насмотришься, чего не наслушаешься! Вдобавок можно всегда подработать. Сбегаешь домой, посмотришь на будильник, скажешь мужику, который час, — вот тебе и морковка. Подержишь чугунную рукоятку колонки, пока наливается вода в ведро, — вот тебе и яблочко. А иной деревенский бородач и вовсе раздобрится — краюху душистого ржаного хлеба отломит: «На, мол, кушай, малец. У вас в городе настоящего хлеба, в печи печенного, не пошамаешь».

Обозы со всякими деревенскими диковинками — это здорово. Но главное все-таки сама «Москварика». Не раз и не два на день чупахаются мальчишки в ее грязноватой ласковой воде. Норовят подобраться поближе к шлепающим пароходным колесам, чтобы всласть покачаться на пружинистых волнах. Или еще лучше — прицепиться незаметно за лодку, которая тащится на веревке за баржей, и, этаким манером прохлаждаясь, тянуться по воде до самого Кремля!

Удовольствие это, правда, — дело рискованное. За Устинским мостом появились мильтоны. Недавно погнался за пацанами один конопатый мильтон, так от него летели мальчишки без порток по всему берегу, как наскипидаренные, спаслись только тем, что все проломы и дыры в заборах наперечет знают. А трусики уж потом надели — на поповом дворе.

Зимой тоже хорошо. Разгонишься на санках с самой макушки горы, заорешь дурным голосом, чтобы дорогу дали, и несешься со свистом посреди переулка до самой набережной. А там внизу на ходу осмотришься: не видать на мостовой извозчиков? Нет, не видать. Тогда, не тормозя валенками, старахтишь с крутого берега на замерзшую «Москварику». И катишь по льду сначала быстро, а потом все медленнее, медленнее — до самой середины.

Москва-река была тогда мельче, спокойнее и потому замерзала зимой от берегов почти до середины. А по самой середке, словно в ледяном овражке, в теплые зимы бежал неглубокий ручей. Сквозь прозрачную воду можно было видеть песчаное дно с камушками, речную травку, мелкую рыбешку. И это был для мальчишек еще один огромный непознанный мир…

Гошка Поздняков однажды провалился в тот ручей: подточенный весенний лед не выдержал — хрястнул. С немалым трудом Феликс Куприянов и Андрейка вытянули приятеля за кусок рогожной веревки. Пока добежали до дома, Гошка обмерз весь, как сосулька, черные кудряшки заледенели. Ох и попало ему тогда от матери!

В другой раз Феликс спас от гибели Андрея. Это когда у них строили большой — в семь этажей! — дом на набережной. Схватился Андрюшка по своему невежеству руками за висевший провод. Обмотка на проводе была матерчатая, обтерханная, а тут еще незадолго до того дождичек покапал. Скрючило Андрюшку, затрясло смертной лихорадкой, а руки оторвать от провода не может. Феликс обхватил приятеля поперек живота, дернул изо всей мочи, оторвал от окаянного провода. Самого-то его в тот момент тоже здорово тряхануло. После этого Феликс и стал первым приятелем Андрюшки, выделился сразу изо всей ребячьей оравы. Но вообще-то он, Феликс, и до того выделялся среди других ровесников в переулке. Глаза у него были необыкновенные — большие, блестящие, похожие на спелый каштан. Наверное, потому и выделил его Маяковский из босоногой оравы, посадил на плечо и прошел с ним, счастливцем, по переулку до самой «Москварики».

Случалось, что ссорились Андрюшка с Феликсом и не «водились» дня по три, но дольше не выдерживали: тянуло их друг к другу. И дружба их с каждым годом становилась все крепче, хотя, как прочие мальчишки, они даже стыдились произносить вслух само это недворовое, книжное слово — «дружба».

В школе с первого класса, как договорились наперед, сели с Феликсом за одну парту. Но вместе сидели недолго, всего около месяца. Классный руководитель, исходя из каких-то высших педагогических соображений, рассадил приятелей, навязав Андрюшке хитроватого Гошку Позднякова.

Феликс учился лучше всех в школе. За все годы не было у него, кажется, никаких других отметок в дневнике, кроме «очхор». С третьего класса он начал писать стихи, которые знала вся школа. Андрюшка гордился таким другом и втайне был уверен, что талант у Феликса появился оттого, что он посидел на плече Маяковского. Если б великому поэту подвернулся Андрюшка, то, наверное, теперь и он читал бы свои стихи на школьных вечерах.

Гошка Поздняков тоже учился хорошо, но больше за счет ловкости: умел, хитрец, точно рассчитать, когда учитель вызовет его к доске. А Бугров Андрюшка учился по-всякому — и хорошо и плохо; подводили его внезапные увлеченья — не мог он устоять против маленьких соблазнов, которыми переполнен был родной переулок и остальная, все разраставшаяся в его познании Москва. То, заигравшись в футбол с мальчишками на соседнем дворе, приходил он в школу только к третьему уроку, то открывал запущенный Андроньев монастырь, то, вообразив себя путешественником, уезжал за гривенник на краснобоком трамвае так далеко от своей Таганки, что возвращался домой только к ночи и, конечно, не успевал выучить уроки.

Однажды ой заехал на «букашке»[1] к Воробьевым горам и очутился на каком-то безлюдном диком «бреге» с могучим дубом — только кота ученого недоставало на золотой цепи. Лежал, как зачарованный, на душистой весенней травке, смотрел на нескончаемо текущую воду, на легкие причудливые облака, отраженные в ней, пока не заметил вдруг, что вода в Москве-реке стала сиреневой. Поплыл по ней молоденький месяц и, как веснушки, неожиданно высыпали звезды… Счастливый был денек!

В переулке никто без прозвища не ходил. Это был стародавний обычай, не очень добрый подчас, но вполне выявлявший способность русского человека влепить походя хлесткое и меткое словечко. Прилипало иное прозвище на всю жизнь, причем своей исчерпывающей характеристикой вполне могло заменить самую длинную анкету.

Андрюшкиного отца прозвали необидно — Козак Крючков: по образу известного героя русско-германской войны, который поднимал на пику враз четырех вильгельмовских супостатов. Этого чубатого удалого молодца видел Андрей на уцелевшей обертке от мыла: она была приклеена на крышке сундука у Феньки-самогонщицы, их соседки по квартире.

Давно отгремела гражданская война, давно уж Иван Бугров работал слесарем на заводе «АМО», а все никак не хотелось ему сменить свои подшитые «чертовой кожей» буденновские галифе на «штафирские» брюки. И кавалерийскую примятую фуражечку долго носил. Без звездочки» разумеется, но зато с тем самым ремешком, который затягивал когда-то комэск Бугров под щетинистым подбородком перед лихой сабельной атакой.

Кудреватый пшеничный чуб золотился у Ивана Силыча из-под багряного околыша совсем как у легендарного казака, и усы закручивались так же лихо, но главное — имел он характер, вполне оправдывающий прозвище: был горяч и бесстрашен, первым кидался в любую драку, чтобы поддержать правого и покарать виноватого, никогда не прикидывал наперед, чем это может кончиться для самого вершителя правосудия.

А драки тогда, в первые годы после революции, случались в переулке частенько. Раскаленные идеями пролетарии завершали нередко политические дискуссии со всякого рода «недобитками» по старинке — врукопашную. «Недобитки» после этого не всегда перековывались и вставали на новые рельсы. Залечив синяки и шишки, они пытались взять реванш — излупить в позднее время в темном углу пролетария, одиноко возвращавшегося с вечерней смены, или активного комсомольца, потрудившегося аврально на пристани при разгрузке дров.

Водилось тогда много разной сволочи — и оставшейся от царского режима, и расплодившейся в годы разрухи. Козак Крючков вел нескончаемую войну с «домушниками» и «чердашниками», с «мазуриками», «попрыгунчиками», «червовыми валетами» и прочими ворами, бандитами и налетчиками. Держал в страхе божьем наглых «хитрованцев», обитавших по соседству, за Яузой. Эти пропойные, опустившиеся тунеядцы частенько заглядывали в соседние переулки для «промысла». Не гнушались ни штопаным бельишком, развешанным во дворе для просушки, ни колуном, оставленным на минутку в дровах, ни мослом во щах, коль на общей кухне случайно никого из хозяек не оказывалось.

Однажды зимней морозной ночью Иван Бугров, услышав, как в переулке кто-то предсмертно заголосил «караул», выскочил из дома в одном исподнем. Оставив раненого на попечение соседей, отставной комэск гнался за бандитами с шашкой до самой таганской аптеки. Двоих на берегу порубил, третьего, полуживого, приволок за шиворот в милицию. Тот оказался главарем опасной банды, за которой давно уже охотились муровцы.

Первым выходил Иван Бугров и на субботники, будь то по случаю избавления от мещанского векового мусора во дворе, или ввиду срочного оборудования в саду фабрикантши Ляминой бесплатной, на общественных началах «площадки» для рабочих детей. И трудился самозабвенно: старенькая, побывавшая под Перекопом гимнастерка промокала от ремня до ворота. Мать после, отмывая соль, говаривала Андрейке:

— Вот, сыночек, надо как работать. Учись у отца. Тогда и тебя будут люди уважать, как его.

Гошкин отец приходился Ивану Бугрову дальним родственником. Каким именно, никто толком не знал: в деревне, откуда они подростками приехали в столицу на заработки, все были в родстве.

Несмотря на родство и землячество, характером Яков Поздняков нисколько не походил на Ивана. От пылкого Козака Крючкова отличался он невозмутимым спокойствием и редкой осмотрительностью. Ничего не делал с бухты-барахты, а только хорошенько подумав, взвесив и рассчитав, какая ему, Яшке, будет от того выгода и каков убыток. Говорил мало, исключительно по делу, зато слушал внимательно все, что говорили другие, и все нужное ему, Яшке, запоминал крепко — словно в дальний сундук про запас укладывал.

Из-за такого своего положительного характера подвизался Яшка в Первой Конной в обозно-фуражной части и дослужился до старшего весовщика на складе. После войны устроился агентом по снабжению в какое-то полувоенное учреждение и довольно быстро поднялся до заведующего отделом. Подлаживаясь под ведомственное начальство, завел Яков Спиридонович картуз с высокой тульей, френч цвета хаки и хромовые сапоги. Кругловатое лицо его стало обретать значительное выражение, коренастая крестьянская фигура понемногу утрачивала мешковатость, появились городские манеры.

Однако приметливый и языкастый народ в переулке Позднякова не жаловал. Здоровались с ним кое-как, без почтения, иные ухмылялись в спину, а кто-то из острецов наградил поднадувшегося снабженца сомнительным прозвищем Яшка-Хлопотун. Оно пришлось впору и прилипло к нему до конца дней.

Прямодумный Козак Крючков грубовато осаживал Яшку, когда тот слишком важничал, но все же приятельствовал с ним по привычке. Не мог Иван позабыть давнишнее росное утро, когда вышли они вместе за околицу из голодной своей деревни и направились пехом за двадцать верст к станции — в лапотках, в отцовских обносках, с холщовыми торбами на боку. А в торбах — по краюхе полумякинного хлеба да по пятку луковиц. Вместе мыкались по Москве в поисках заработка, вместе снимали чулан для ночлега, вместе пошли служить в Красную Армию.

И еще была у них одна общая страстишка, связанная с крестьянским детством и со службой в кавалерии. В заветный день тайком от строгих жен отправлялись Иван и Яков на конное ристалище, иначе говоря, на ипподром у Ходынки. Для отвода глаз брали с собой Гошку с Андрюшкой — делали вид, будто идут смотреть футбол в «Сахарники», на стадион завода «Серп и молот». Стадиона «Динамо» тогда еще не было.

До Белорусско-Балтийского вокзала добирались на двух трамваях с пересадкой, потом еще полверсты шли пешком. На подходе к ипподрому, заслышав гул и рев множества голосов, азартный Иван не выдерживал — прибавлял шагу, почти бежал в своих сапогах с дырочками от шпор. А Яков, дорожа «солидностью», шел степенно в наяренных хромачах, самую малость разве ускорив ход. За это запальчивый Козак Крючков громко ругал приятеля то «обожравшимся мерином», то «жеребой кобылой».

С шутками и прибаутками присоединялся Козак Крючков к своим приятелям — «кобылятникам», занимавшим места в самой середине дощатых ярусов. Те встречали его басистыми сиплыми выкриками, густым дружным хохотом, увесистыми хлопками по плечам и по спине. Узнать «кобылятников» можно было за версту по синим и красным галифе, по лихо насаженным фуражечкам и кубаночкам, по изогнутым «циркулем» ногам. Ну, а если подойти поближе — по сабельным рубцам. Были среди них молодцы с отрубленным ухом, с рассеченной щекой, много беспалых, а двое — с култышками вместо правой, отсеченной по локоть руки. Один из таких одноруких — районный военком Гриценко — был большим приятелем Андрейкиного отца.

Яков Поздняков здоровался с «кобылятниками» издалека, приложив ладонь к начальственному картузу, и садился несколько в стороне, однако так, чтобы не терять из виду Ивана: тот мог дать хороший совет насчет того, на какую лошадку следует поставить.

«Кобылятники» поигрывали по маленькой — деньги для них были десятое дело. Они упивались другим — конскими статями, удалью всадников и наездников, самой гонкой, которая напоминала им славные атаки и стычки с белоказаками Деникина, Мамонтова, Шкуро и прочих сгинувших атаманов.

Страстно и до тонкостей обсуждали они достоинства каждой кобылки и жеребчика. Конь для них был не просто полезное домашнее животное о четырех ногах, но дивное чудо природы, самое красивое и разумное после человека создание. А сверх того верный боевой товарищ. Вряд ли отыскался бы среди «кобылятников» хоть один, кому гривастый друг не спас жизнь, не вынес бы его из бешеной свалки — в беспамятстве, окровавленного, порубанного саблей…

Иногда на ипподроме возникал жаркий спор. Страсти вскипали мгновенно, как молоко. Конники хватали друг друга за портупеи, дико вращали бесстрашными очами, поминали давние обиды и промахи. Но так же мгновенно, как стихает шквал в степи, мирились, обнимались по-братски, опять делали небольшую ставочку в складчину на каурого жеребчика с белой лысиной или на резвую гнедую кобылку в яблоках.

При удаче компанейски выпивали в буфете по рюмке водки, а при проигрыше дружно и забористо поносили ипподромных «жучков»: под Касторной и на Перекопе их не видать было, а тут, на Ходынке, поднаторели на шашнях!

Яшка-Хлопотун в складчине не участвовал, в буфет не ходил, а сидел в солидном одиночестве и обстоятельно изучал программку. Чернильным карандашом с металлическим наконечником, который он всегда носил в нагрудном кармане френча, делал пометки на полях программки, что-то прикидывал и рассчитывал. Его заветной мечтой было сорвать большой куш — редчайший куш, когда приходит первой сомнительная лошадка, на которую никто не ставил. В таких случаях огромную сумму загребал или прожженный жулик, подкупивший «жучков», или какой-нибудь недотепа, человек на ипподроме случайный, полный лабух, как говорится.

Нередко на трибунах появлялся Семен Михайлович Буденный. Жег по сторонам огневым черным глазом, пушил и накручивал на палец устрашающие усы, по-свойски ручкался со своими удальцами. Андрюшка с Гошкой глядели на него влюбленно — это ж герой из героев! Про него по всей стране поют звонкую песню — «Конная Буденного раскинулась в степи!»

С Иваном Бугровым легендарный командарм непременно беседовал, улыбчиво сверкая крепкими белыми зубами из-под смоляных усов: помнил Семен Михайлович доблесть своего комэска в одном славном деле под Белой Церковью, после которого сам вручил Ивану Бугрову орден Красного Знамени.

Спрашивал командарм, как работается бывшему комэску на заводе, нет ли ему каких притеснений от дураков-бюрократов? Иван смеялся: кто ж может его притиснуть? Он сам кого надо притиснет. Он рабочий класс — полный хозяин и на заводе и во всей своей огромной стране!

Последние перед каникулами школьные дни. За открытым окном густо летит тополиный пух, цокают по булыжникам Таганки копыта косматых битюгов, тарахтят железные ободья ломовых телег. Где-то у пахучих рыбных рядов посреди площади «дишканит» точильщик: «Точи-и-ить ножи-ножницы!..»

Почему столь ясно запомнился тот давний весенний день? Разве мало было других — с открытыми школьными окнами, с тополиным пухом, с цокотом копыт?

Потому что в тот день вошла в сознание Андрюшки старая учительница Катрин Райнер. Первое знакомство с нею состоялось еще зимой. Кто-то из пацанов даже фыркнул громко, когда из коридора в класс юркнула низенькая носатенькая старушенция, удивительно похожая на ручную белую мышку. Пышные волосы вздымались у нее на голове, как клок ваты. Черные быстрые глаза не притуманивались даже толстыми стеклами пенсне.

Старушка шмякнула потертым портфельчиком об учительский стол и уморительно представилась:

— Я есть ваш новый ушительница для немецкий язык! Прошу любить и жаловаться! Поскольку мой отец называется Иохан, постольку по-русски я образуюсь в Катерина Ифановна. Мой русский язык есть пока ошень плехой, но это не имеет важный знашение. Мы скоро все zusammen[2] замешательно поговорим на шистый немецкий!

Старушка расхаживала перед доской в больших подшитых валенках. Заношенная заграничная кофта с заплатками свисала с ее узких плеч почти до колен.

Прикрывая губы обчерниленными ладошками, таганские озорные пацаны зашушукались, загыгыкали, начали подбирать старушенции подходящее прозвище. Но немка вдруг распахнула свой потертый портфельчик и выхватила из него… браунинг! Настоящий! Вороненой стали! Заряженный, наверное!

— Was ist das? — торжествующе спросила учительница, подняв браунинг над седой головой. — Wer kann mir antworten?[3]

В классе воцарилась уважительная тишина…

Тяжелый черный браунинг подарили ей, оказывается, легендарные «красные матросы». Они приехали в Берлин из восставшего Киля, чтобы действовать по примеру моряков «Авроры», и взяли штурмом дворец кайзера. Вместе с берлинскими пролетариями и солдатами, покинувшими окопы на Восточном фронте, они провозгласили Советы как высшую власть немецкого народа!

Так появилась в жизни таганских мальчишек немка, «спартаковка», Мышка-Катеринушка (прозвище ей все-таки подобрали).

Урок за уроком приоткрывались перед шпанистыми пацанами разрозненные страницы революционной истории Германии. А вместе с тем они узнавали интереснейшие факты из жизни самой Катрин Райнер. Лет сорок назад она была красивой стройной студенткой Гумбольдтского университета. Ушла из богатой семьи, поссорившись с отцом, занималась пропагандой среди берлинских фабричных работниц, вступила в социал-демократическую партию.

С таганскими мальчишками происходило удивительное и непонятное: они удостоили чудаковатую иностранную учительницу какой-то особой любви. Так они не любили ни одного «своего», русского учителя. И было в этом чувстве нечто такое, что делало их самих значительнее, старше и умнее, что возвышало их в собственных глазах.

В тот запомнившийся весенний день рассказывала Катеринушка о ноябрьской революции в Германии, вспоминала, как встречалась в Берлине с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург — с «Карлом» и «Розой», как их называла учительница. Они были ее товарищами, вместе с ними она создавала в Германии новую боевую партию — коммунистическую.

Выходило, что и там мог победить трудовой народ, мог установить Советскую власть, и была бы тогда Германия, как Советский Союз, социалистической!

Но компартия появилась на свет слишком поздно, а одряхлевшие правые лидеры социал-демократии испугались революции. Они пошли на сговор с самой черной реакцией. Карла и Розу зверски убили. Тысячи лучших сыновей и дочерей Германии были расстреляны и арестованы. Катрин Райнер также грозила беспощадная расправа, но верные друзья устроили ей побег из тюрьмы и переправили ее за границу — в Страну Советов.

Среди тех, кто организовал побег, находился ее сын — молодой коммунист Бруно Райнер. Потом он сам был арестован в Берлине и брошен в фашистский застенок. Что с ним теперь, Катеринушка не знает. Может быть, уже нет в живых…

В Москве Катеринушка несколько лет работала в германской секции Профинтерна. Потом вышла на пенсию, но не пожелала сидеть без дела, пришла в роно и попросила, чтобы ей дали возможность заниматься немецким языком с московскими пионерами. Естественно, даром — «в порядке партийной нагрузки».

Немецкий язык Мышка-Катеринушка преподавала по собственной методе. Она разделила класс на две группы: «starke» и «schwache»[4]. «Сильные» составляли примерно треть класса, в их число попали и трое приятелей: Феликс, Андрюшка и Гошка. С ними Катрин Райнер занималась дополнительно, вдвое больше. Очень скоро «сильные» начали читать облегченного типа книжки и разговаривать по-немецки. Но и «слабые» знали немецкий язык значительно лучше, чем их одноклассники в других школах. А обиды у «слабых» не было, потому что немка хорошо разъяснила:

— У вас, ребята, есть обязательный способность к другой предмет. Один из вас есть ошень «сильный» на математика, другой — на ботаника, третий — на рисование. Пусть все ушитель школа констатировать, кто есть «сильный» по их предмет. Природный дарование должно… entwickeln[5] как можно рано. Это есть ошень важно, для ваш великий государство — Sowjet Union![6]

Словно живой, виделся притихшим пацанам Карл Либкнехт — худощавый, среднего роста, с небольшими черными усами на бледном лице и с такими же овальными стеклышками пенсне, как у Катерины Ивановны. Он единственный из сотен депутатов в германском рейхстаге встал и проголосовал против мировой войны. Потому и прозвали его «Совесть Германии». За то и бросили его в застенок.

Когда вспыхнула революция, берлинские пролетарии освободили из тюрьмы «Совесть Германии». В Люстгартене перед опустевшим дворцом кайзера собралась многотысячная толпа. Карл Либкнехт поднялся на балкон с золоченой решеткой и провозгласил Германскую Советскую Республику!

— О, киндер! — восклицала Катеринушка, и ее горячие черные глаза вспыхивали молодо. — Это была светлая минута немецкой истории! Звездная минута!

Потом черные глаза за овальными стеклышками затуманиваются болью и гневом, и мальчишки узнают о том, как была предана революция. Трусливые филистеры, случайно пробравшиеся в вожди, испугались очистительной народной бури. Они добровольно пошли в палачи к самой черной реакции. Да будут они навеки прокляты в памяти немецкого народа! Эберт! Шейдеман! Носке! Это они помогли реакции задушить революцию! Они проложили дорогу Гитлеру!

Но век фашизма не долог! Рожденное кровью, это коричневое чудовище в крови и захлебнется! Будут еще жертвы! Погибнут многие тысячи борцов, но Германия будет — слышите?! — обязательно будет социалистической! — trotz alledem! — как говорил Карл Либкнехт. — Trotz alledem![7]

Тогда Андрей усвоил на всю жизнь, что есть две Германии. Одна Германия — Маркса, Энгельса, Либкнехта и Тельмана. Другая — Бисмарка, кайзера Вильгельма, «кровавой собаки» Носке и фашиста Гитлера. Между этими двумя Германиями идет давний бой, который не может кончиться перемирием, компромиссом, сделкой. Только: Wer wen? — кто кого?

Германия Тельмана временно потерпела поражение. Тысячи патриотов убиты, брошены в тюрьмы и концлагеря. Сам Тельман томится в одиночной камере, в каменном склепе крепостной тюрьмы Моабит. Но он жив. И его Германия жива. Она борется. И еще неизвестно: кто — кого!



Поделиться книгой:



Регистрация