Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Феодальная аристократия и кальвинисты во Франции - Иван Васильевич Лучицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, ни монархия, ни демократия не дают прочных гарантий свободе. Дает ли его аристократия? Кальвин думает, что она одна и заключает в себе прочные начала для организации той свободы, при которой народы могут быть счастливы. «Только тот род власти наиболее почетен, при котором управляют многие, помогая друг другу и ограничивая могущество одного. Сам Бог утвердил его своим авторитетом, когда дал его народу израильскому и дал в ту эпоху, когда хотел держать его в возможно лучшем состоянии»[330]. Действительно, лишь при господстве аристократии обеспечивается порядок, потому что лишь в ней участие в правлении принимают люди наиболее достойные, люди, ставшие выше других своими заслугами. Сам Бог, по словам Кальвина, повелел народу израильскому избирать начальников из среды старцев и лучших людей[331].

Предпочтение к аристократии было так сильно укоренено в Кальвине (в силу отчасти его воспитания в аристократической семье)[332], что он для аристократов допустил исключение из своей теории о безграничном повиновении, дозволив им одним противодействовать и сопротивляться тирании государя[333], а в Женеве, куда его призвали для водворения порядка и организации и политической, и религиозной, он употребил все усилия, чтобы ввести чисто аристократическое правление и уничтожить, или, по крайней мере, ослабить силу демократических учреждений[334].

Таковы были те доктрины, которые были предложены французскому народу в эпоху, когда неудовольствие начало все сильнее и сильнее охватывать и знать, и горожан. Кальвин выработал их не вдруг, он даже, как мы старались показать, не решался сделать решительного вывода из основных своих положений, но он все-таки полагал основные начала организации партии, организации, которая стала делом крайней необходимости с той минуты, когда власть отказалась поддерживать реформу. И Кальвин своими доктринами достиг цели. Он сумел привлечь к своему делу массы, открывая им путь, по которому всего удобнее было на первых порах повести дело борьбы с королевскою властью.

Еще в 1535 г. он попытался применить свои доктрины на практике. Фарель вызвал его в Женеву, которая по своему географическому положению представляла чрезвычайно удобный пункт, из которого можно было влиять на Францию. Но суровая дисциплина, чрезмерная требовательность в деле поведения возбудили неудовольствие, и Кальвин был изгнан. Изгнание продолжалось недолго. Беспорядки в городском управлении, борьба партий в связи с усиливавшеюся все более и более распущенностью нравов, шокировавшей последователей новой веры, вызвали реакцию, и 15 сентября 1541 г. жители Женевы восторженно встречали когда-то нелюбимого, теперь ожидаемого с нетерпением и надеждою Кальвина. Его призвали «для увеличения чести и славы божией»[335], для реформ и в церкви, и в государстве, и вверили власть настолько обширную, что его могли смело назвать в то время главою республики.

Кальвин воспользовался вполне данной ему властью. Из веселого, разгульного, свободного города он в несколько месяцев создал город, походивший на монастырь с самым строгим уставом. Все неприличные места были запрещены, таверны закрыты, танцы запрещены под угрозою сильного наказания[336]. Разврат наказывался шестидневным арестом и пенею в 60 су. Публичные собрания, за исключением пяти мест указанных советом, уничтожены, да и в дозволенных игры не были особенно веселого характера: за играющими всегда наблюдал один из членов совета[337]. Мужчинам было запрещено носить золотые и серебряные цепи или разукрашенные одежды, а женщинам надевать на голову золотые украшения, а на пальцы более двух колец. Пиршества были подвергнуты такой же регламентации: никто не имел права подавать на ужин более трех перемен из четырех блюд каждая[338]. Нравственный террор со всеми его последствиями воцарился в Женеве, и Кальвин явился безграничным почти властителем города, распорядителем его судеб. Беда была тому, кто осмеливался нанести оскорбление Кальвину: его сажали в тюрьму, наказывали пеней[339]. Еще опаснее становилось положение того, кто решался не соглашаться с Кальвином, высказывать мнения, резко противоречившие тем догмам, в которые верил творец «Institution chrestienne» и его последователи. Больсек, Жентилле, Шатейльон и многие другие испытали на себе силу Кальвина. Они должны были оставить Женеву. Сервет же, автор книги «De trinitatis erroribus», оскорбивший Кальвина в своем сочинении «Christianismi restitutio», был подвергнут смертной казни, его сожгли живьем. Не было эпитетов, самых резких, самых оскорбительных, которыми не были заклеймены противники Кальвина[340], и все это из-за разногласия по поводу какого-либо догматического или дисциплинарного вопроса. Такова была тогда эпоха, таков дух времени, и Кальвин, несомненно действовавший в силу искреннего убеждения в правоте своих поступков, встретил повсюду полное одобрение. «Мы молим Господа, писали к нему протестантские церкви в Швейцарии, чтобы он внушил тебе дух благоразумия и даровал необходимую силу, чтобы вырвать эту заразу из твоей церкви, как и из всех других».

Напрасно многие из партии политических «либертинов» протестовали против террора, напрасно в 1548 г. они пытались произвести революцию, — их желания не увенчались успехом, многие из деятелей партии были подвергнуты наказанию, и торжество духовной власти над светскою было надолго обеспечено в Женеве. Слишком прочно установился Кальвин в Женеве, вполне ясно сознавал выгодность ее положения как центра пропагандистской деятельности, чтобы он мог уступить свое место тем лицам, тем мнениям, которые он неутомимо преследовал всю свою жизнь. Он достиг своей цели, сумел удержать за собою власть, в силу того искусства, с каким он провел в Женеве свою реформу и религиозных и политических учреждений, послуживших образчиком для французских кальвинистов.

Религиозная конституция была окончена в два месяца. Кальвин прибыл в Женеву в сентябре, а уже двадцатого ноября его проект был безусловно принят генеральным городским советом[341].

Конституция эта отличалась крайнею простотою, но зато обладала всеми теми качествами, которые обеспечивают долгое господство. Она давала громадную нравственную силу духовенству, и, оставляя за светскою властью право распоряжаться во всех делах, касающихся мирских дел, подчиняла и их, и их действия строгому контролю пасторов. Каждый из пасторов, взятый отдельно, не обладал властью, взятые же вместе они составляли верховное управление, власть более высокую, чем королевская, «нерв, соединяющий всех верующих в одно целое», «столбы, на которых опирается церковь». Им была вверена обширная власть. Мало того что в качестве служителей церкви они исполняли все церковные требы — как члены консистории они должны были наблюдать за поведением каждого члена общины, доносить на него консистории, подвергать его преследованию и наказанию за нарушение правил дисциплины, обнимавшей все, даже самые мелкие случаи жизни. Здесь, в этом верховном трибунале, имевшем своего прокурора, пастор являлся грозным судьею, могущим карать и миловать, делать выговор, лишать причастия или даже подвергнуть отлучению от церкви, этому в то время самому ужасному по своим последствиям наказанию. Правда, не во власти этих судей было назначение смертной казни, но она присуждалась светскою властью даже и за политические преступления по первому требованию консистории. Каждый пастор соединял, таким образом, в своей личности роли обвинителя, свидетелей и судей, что делало из него самую большую силу и заставляло трепетать пред ним каждого члена общины, дверь которого, как бы ни был он знатен, должна быть всегда, во всякое время открыта перед членом консистории, обязанным совершать свои визитации.

Уклонение от исполнения обязанностей, поблажка или небрежность были немыслимы со стороны пасторов. При вступлении в это звание их подвергали самому тщательному исследованию, разузнавали их нравственность, которая считалась выше познаний, выше учености. Выбор пастора зависел не столько от народа, влияние которого Кальвин старался все более и более ограничить, сколько от самого духовенства[342], которое было проникнуто духом суровой дисциплины и заботилось о сохранении своего влияния. Наконец, каждый пастор давал клятву безусловно повиноваться распоряжениям церкви, блюсти ее интересы превыше всего и при столкновениях и противоречии между его обязанностями как члена церкви и как члена государства отдавать предпочтение первой пред последним[343].

Таким образом, интересы церкви и духовенства были обеспечены, а их влияние на дела мира сего, несмотря на видимое уклонение от него, сохраняло свою силу и давало Кальвину возможность по произволу распоряжаться всеми делами города.

То была одна из важнейших гарантий успеха для реформы во Франции, которая составляла всегда предмет постоянных забот Кальвина. Обладание Женевою открывало французам, гонимым и преследуемым за веру, безопасное убежище, а Кальвину давало возможность организовать из этих беглецов пропагандистов своего учения. В Женеве эти беглецы находились под его непосредственным надзором и влиянием, слушали его лекции, проповеди и наставления, жили среди обстановки, наиболее походившей к характеру их требований, и выходили оттуда истыми кальвинистами, вполне проникнутыми духом учения Кальвина, выносили и ту суровость и нетерпимость, какою отличался Кальвин, и те основания церковной организации, выработанные Кальвином, которые были так необходимы при той борьбе, которую приходилось протестантам вести во Франции с королем и католическою партиею.

Действительно, с утверждением Кальвина в Женеве начинается наплыв во Францию пасторов и проповедников, вышедших из Женевы[344]. Во всех тех городах, в которых прежде действовали реформаторы прежней школы, являются женские ораторы, люди нового закала, с новыми тенденциями, планами, более смелыми речами. Неотразимое влияние Кальвина, делавшее часто его последователей еще более ревностными проповедниками идей кальвинизма[345], чем сам творец их, высказывалось в полной силе в этих деятелях. В свои проповеди, в те постановления, которые они издали для устройства церквей, вносили они дух Кальвина. Они не довольствовались уже, как прежние проповедники реформы, нападением на поведение духовенства и, если еще открыто не проповедовали истребление католического культа, не возбуждали «верных» к разрушению «идолов и идолопоклонства», но зато употребляли значительные усилия для обособления кальвинистов от католиков, заботились об однообразном исповедании религии и исполнении правил, касавшихся религиозной дисциплины. Дух крайней нетерпимости и узкой исключительности проявлялся в их постановлениях, и чем дальше, тем все с большей и большей силой. По отношению к католикам поведение каждого кальвиниста было определено самым точным образом. Считалось, например, делом крайне греховным присутствовать при католическом богослужении, слушать проповеди католических священников, и пасторам делались внушения употреблять все свое влияние для уклонения верующих от таких греховных поступков[346]. Но нетерпимость не останавливалась на этом. Весь католический культ осуждался целиком, и соучастие с католиками в каких-либо религиозных делах или даже и мирских, но имеющих прикосновение к религии, запрещалось самым строгим образом, под страхом наказания[347]. Если культ католический был терпим, если и разрешали какому-нибудь кальвинисту допускать для своих подчиненных богослужение по католическим обрядам, то единственно вследствие неопределившегося положения кальвинистов[348]. Зато в других случаях запрещение касательно отношений кальвинистов с папистами доходили до смешного. С кальвинистов брали клятву не присутствовать на брачных пиршествах католиков[349]; далее, им запрещали вступать в браки с католиками, пока одна из сторон не обращалась к истинной религии и пока не совершила публично, в церкви, торжественный акт отречения от идолопоклонства[350].

Этими и целою суммою других постановлений в том же роде пасторы достигали одной из главной цели своей деятельности — обособить кальвинистов, приготовить из них материал для организации. Но это не было лишь единственною их целью: им нужно было еще организовать этот материал. Едва только они устанавливались в известном городе или замке и приобретали последователей, как немедленно же приступали к устройству богослужения, а потом и к организации самой церкви. Из пастора или нескольких пасторов с присоединением старейшин, выбранных самими верующими, формировалась консистория, которая ведала все дела не только чисто религиозные, но и мирские. Она обязана была в лице своих представителей смотреть зорко за тем, чтобы кто-либо не проповедовал каких-либо зловредных идей, не распространял какой-нибудь проклятой ереси (maudite heresie), чтобы никто не уклонялся от исповедования «истинной религии» и не осквернял церкви и верных нечестивыми поступками и речами[351]. Консистория легко могла достигнуть того, чтобы все «верные» выполняли правила дисциплины, повиновались пасторам и питали к ним должное уважение; в ее руках было право подвергать виновных в нарушении предписаний церкви наказанию. Она могла заставить его принести публичное покаяние в своих проступках, отлучить на время от причастия, а в случае упорства и испорченности воли изгнать совсем из среды верных, запрещая этим последним выходить с грешником в какие-либо связи и предавая его «во власть сатаны»[352]. Зато в свою очередь члены консистории — пасторы были обязаны поучать народ, сохранять и поддерживать в нем привязанность к истинной религии и не иначе могли получить звание пастора, как после подписания дисциплины и исповедания веры. И каждый пастор должен был беспрекословно исполнять свои обязанности, буквально следовать постановлениям и догматам церкви, потому что нарушение их, самое незначительное отступление влекло за собою низложение, а иногда и причисление к сонму вероотступников и изгнание из среды «верных»[353].

Да вдобавок пасторам трудно было поступать в противность женевскому символу веры. Их выбирал не народ — избрание народное существовало лишь в издании 1534 г. кальвинистской «Institution chrestienne», — а посылал сам Кальвин, знавший лично некоторых из них[354]. С другой стороны, деятельность пасторов находилась под строгим контролем «женевского папы», которому они доносили обо всем происшедшем во вверенной им церкви[355]. Да кроме того, и сам Кальвин лично сносился с французскими церквами, поддерживал своими воззваниями твердость среди тех гонений, которые отовсюду грозили верным[356]. Понятно, что при таких условиях уклонения от устанавливаемого единства были невозможны, а если и случались, то немедленно подавлялись, и кальвинисты во Франции имели полную возможность приобресть значительное число последователей.

Энергическая деятельность пасторов находила сильную поддержку в стремлениях тех из принявших реформу, которые уцелели еще от прежних погромов и старались создать собственными силами организацию. «Едва только в каком-либо городе образовывалась небольшая кучка людей (верных), как тотчас же они сходились в уединенных местах и пещерах, чтобы вместе вознести молитвы к Богу и потолковать о религии и средствах к ее поддержанию»[357]. Тут же слушали они и поучение какого-либо проповедника, читали Библию и пели псалмы. Проповедников тогда было много; они расхаживали по Франции, поучая народ той истине, которую от него скрывало католическое духовенство. Но была ли то истина? Заслуживали ли проповедники доверия? Между ними были и либертины, и никодемиты, и лютеране, и анабаптисты, так что «верные» не могли исповедовать одной истинной религии и, следовательно, организоваться в одно целое для противодействия преследователей. Кальвинизм представлял в этом отношении полную гарантию: его проповедники были люди опробованные, после долгого искуса допускаемые к отправлению высокой обязанности — поучать народ[358]. С другой стороны, то, что они проповедовали, как нельзя более подходило к требованиям и стремлениям большинства, как в среде знати, так и в народе.

То состояние, в каком находилась Франция 40-х и особенно 50-х гг., вызывало постоянные жалобы и сильное неудовольствие в народе. Всевозможные пороки проникли в его среду[359], и их стал разносить двор, который со времен Франциска I сделался ареною распущенности. Дело дошло до того, что язык учености и поэзии обратился в язык, преисполненный сальностей и сквернословия[360] и могущий служить орудием развращения для тех, кто читает книги, написанные подобным языком. Божба и ругательства стали обычным явлением; роскошь в одеждах и прическах превосходит всякое вероятие, а разврат доходит до бесстыдства[361]. Напрасно провидение посылает на землю землетрясения, рождает уродов, напрасно являются кометы и раздаются какие-то страшные голоса — люди до того погрязли в пороках, что они и не обращают внимания на все эти знамения[362]. И вот люди благочестивые спрашивают, неужели долготерпение божие не истощится, при виде такой испорченности, неужели не настанет скоро суровый суд?[363]

Такое настроение, рядом с развратом в среде духовенства, отталкивавшим от него верующих, давало полную возможность кальвинизму пустить глубокие корни. То, что проповедовали деятели кальвинизма, вполне соответствовало желаниям и настроению масс. В то время, когда слух людей благочестивых был неприятно поражаем божбою и ругательствами, когда он видели вокруг себя распутную жизнь, кальвинистские пасторы указывали им идеал жизни, резко противоположный действительности, и предлагали ряд мер, с помощью которых они надеялись водворить этот идеал между людьми. Они публично срамили всех тех, с уст которых не сходили ругательства, и грозили им полным отлучением от церкви. Они считали, что порок подобного рода не может быть терпим в церкви[364]. В то же время они не оставляли без внимания и всех других сторон жизни и относились крайне строго к ее проявлениям, так как видели в ней не забаву или удовольствие, а долг, временный искус, предназначенный людям свыше. И действительно, они гнали и преследовали все то, что нарушало их строгий, почти монашеский идеал, и запрещали всякого рода веселие или пир, всякое украшение тела. Они стремились подавить естественные наклонности человека, любовь к роскоши, нарядам и увеселениям. Строжайше были воспрещены танцы[365]. Верующим не только запрещали самим танцевать или обучать танцам, но даже смотреть на то, как пляшут другие. Нарушение церковного постановления вело к пагубным последствиям, потому что ослушники подвергались анафеме и извергались из среды верных. Затем пасторы требовали умеренности в одежде и прическе и подвергали строгому выговору и даже лишали причастия тех, кто носил цветные одежды. Кто причесывал волосы по моде, кто румянился или делал платье со слишком большой вырезкой на груди[366]. Их ревность шла еще далее. В видах улучшения нравственности, как и для того, чтобы обратить помышления человека к возвышенному, они запретили ходить в театры и маскарады, смотреть на зрелища, на шутки фокусника, на кукольную комедию и мирские пляски. Духовенство просило светскую власть принять и свои меры, чтобы граждане не тратили денег и не теряли времени в столь пустом препровождении времени[367].

Все эти запрещения и угрозы не оставались лишь на бумаге: церковь энергически преследовала тех, кто нарушал ее постановления, и неуклонно следовал приказанию Кальвина — не уклоняться от исполнения своих обязанностей даже в тех случаях, когда дело коснется великих мира сего.

Подобный идеал жизни, как бы суров он ни был, как нельзя более приходился по плечу современному обществу, жаждавшему перемен и реформ, стремившемуся к нравственному обновлению, и поэтому проповедь кальвинистских пасторов могла привлечь к новому учению значительную массу, которую неудачи первых деятелей на поприще реформы и жестокие гонения значительно охладили к новой вере.

Действительно, едва только Кальвин утвердился в Женеве, и проповедники, вышедшие из его школы, стали появляться во Франции, как среди французских реформаторов началось движение, и дело реформы, по выражению Безы, возродилось вновь[368], и возродилось с большею силою. «Лютеране, — так писал в 1547 г. Марино Кавалли в своем донесении венецианскому сенату, — до того умножились, что занимают целые города…, как это можно видеть в Казне, Ла Рошели, Пуатье и других городах[369]. То было еще почти исключительно религиозно-нравственное движение, лишь со слабою примесью политического элемента, влияние которого на распространение кальвинизма выразилось лишь в том, что наибольшее число последователей новое учение находило в городах западного побережья, где, как мы видели, прежде всего обнаружились признаки удовольствия, и был заявлен резкий протест против злоупотреблений королевской власти, но оно успело пустить глубокие корни. Женевские эмиссары вели дело пропаганды с замечательною энергиею и успехом[370]. Они не щадили ничего, пренебрегали и связями, и богатством, и привязанностями семьи, чтобы удовлетворить только пожиравшей их страсти — искоренить идолопоклонство и восстановить свет истины[371]. Зато их успехи вполне соответствовали их усилиям, и проповедуемые ими доктрины встречали не только радушный прием, но и искреннее желание исполнять все то, на что указывали пасторы, применять к жизни преподаваемые правила. Действительно, новые последователи стали на каждом шагу заявлять свою верность. Они облеклись в самые простые костюмы, изгнали из своей среды танцы и веселье. Отринули сквернословие как богопротивное дело, и на своих собраниях вместо игр и танце предавались богоугодным делам: читали Библию и пели псалмы[372]. Женщины кальвинистки отличались еще большей ревностью: «по простоте своих нарядов. Они представлялись, говорит современник, плачущими Евами или раскаявшимися Магдалинами»[373].

Этого мало. Верующие утверждались не в одних только нравственных поступках, но все более и более проникались догматическими доктринами кальвинизма. Поддержка идей, противных идеям и учению Кальвина, становилась все слабее и слабее, так что либертины и иные вероучители перестали встречать какое-либо сочувствие в среде французских реформаторов, и число последователей нового учения стало заметно увеличиваться. 12 лет спустя после известного уже нам донесения венецианскому сенату о состоянии Франции, Соранцо, другой венецианский посол, писал, что «ересь так сильно разрослась в королевстве, что в настоящее время считается 400 000 протестантов, настолько объединенных и с такою прочною внутреннею связью, что лишь с большим трудом можно изыскать средства для излечения зла»[374].

Но Соранцо упустил из виду тот факт, что в среде французского общества началось новое движение, усилившее прилив новых сил к делу реформы, он не заметил, что новый элемент вошел в состав кальвинистской церкви, а именно дворянство. Правда, он отметил одну из черт характера французской знати и указал на ее нетерпеливость и стремление к заблуждениям (errori), но не открыл связи между этою мало подмечаемою прежде стороною в характере знати и увеличением числа гугенотов. А между тем три года спустя, Джованни Микиеле указывал уже на дворянство как на сословие, наиболее зараженное ересью. «Нет провинции, — писал он сенату, — нет провинции, которая не была бы заражена. Зараза распространяется между всеми классами общества, преимущественно же между знатью, а особенно между теми, кому нет еще сорока лет»[375].

Действительно, ни разу до этого времени (т. е. до 50-х гг. XVI в.) дворянство не жаждало так перемен, как теперь. При Франциске I оно вполне подчинялось власти короля и, казалось, почти забыло уже и думать о сопротивлении тем мерам, которые принимал власть с целью собственного усиления. Зато дворянство стало нести достойное наказание за свое поведение. «Дворяне, — говорит Давила, — начали становиться предметом презрения»[376]. А между тем положение это грозило сделаться еще худшим, так как набор войск из крестьян — мера, принятая Франциском I, — по мнению самой же знати, имел ввиду низвести дворян до степени вилланов[377]. Для дворянства предстояла поэтому дилемма: или возвратить путем борьбы и свои права, и то уважение, каким оно пользовалось когда-то, или же стать послушным орудием в руках правительства. Дворяне избрали первый путь, и зарождающиеся симптомы борьбы стали обнаруживаться уже в правление Генриха II. Мир, заключенный в Като-Камбрези, а потом, после смерти Генриха II, господство Гизов, этих выскочек, ненавидимых знатью, устранивших от управления делами цвет дворянства и принцев крови и позорно прогнавших из королевского двора тех дворян, которые явились принести поздравление новому государю, подлили масла и огонь, и дворяне целыми толпами стали переходить в новую перу. Не только сельское дворянств[378], но и важнейшие и древнейшие аристократические роды всех почти провинций сделались ревностными защитниками нового учения, а за ними, из подражания им, как и в силу искренних побуждений, приставали к движению и все те, кто был связан с ними феодальными узами. Представители знати, вроде принцев Бурбонского дома или герцогов Немурского и Лонгвильского, потом дворяне, ироде Шатильонов, Ларошфуко, Граммонов, Роганов, Лавалей и других[379], стали оказывать поддержку последователям кальвинизма, покрывать их и их учителей своим авторитетом. В некоторых провинциях, как, например, в Бретани, кальвинизм находил последователей даже исключительно почти в среде знати и проводился ею же одною[380]. В других, как Анжу, Сентон-же, Нормандии, Пикардии, дворяне присоединялись к новому учению наравне с другими сословиями[381]. Но нигде, может быть, реформа не встретила такого сочувствия в среде дворянства, как на юге. Здесь иногда дворянство целой области, как то случилось, например, в Севеннах[382], присоединялось к новой церкви. В других областях юга, как, например, Дофинэ, Овернь, важнейшие дома вроде Ледигьеров, Монбренов, Полиньяков, стали в ряды гугенотов.

Присоединение дворянства к новому учению было важнейшею поддержкою, какую могло получить оно, могла получить и новая церковь во Франции. Покровительство знати, тот факт, что знать сама в лице первостепенных своих членов открыто проповедовала принадлежность свою к ереси, гарантировали успех ее во Франции. Казнить дворян, как казнили простых людей, было делом крайне опасным, на которое только в редких случаях решалась власть[383].

Даже такой король, как Генрих II, привыкший встречать ото всех окружающих знаки полнейшего повиновения, не решался подвергнуть смертной казни дворянина д’Андело, брата Коли-ньи, когда тот смело заявил, что в деле совести своей он не считает своим долгом повиноваться приказаниям короля[384]. Переход власти в руки малолетнего Франциска II давал еще большие гарантии дворянству, и Гизы могли повесить Ла-Реноди, лишь на основании улик, которые они старались подобрать против деятелей Амбуазского заговора, улик чисто политического характера.

Но присоединением знати не окончилось еще возрастание числа членов церкви. Знать привлекали к ереси аристократические доктрины, проповедуемые Кальвином, простота жизни, провозглашаемая как необходимое условие спасения, простота, сродная их наклонностям, привлекала возможность воспользоваться удобным предлогом, чтобы защищать вооруженною рукою свои права, восстать против королевской власти, с которою они не решались еще вступить в открытую незамаскированную борьбу, или, наконец, как то было у многих, возможность удовлетворить страсти к приключениям[385]. Но дух оппозиции стал проникать, как мы видели, не только в среду знати, он обнаружился и в среде городов и успел присоединить к новой церкви некоторые из наиболее могущественных городских общин, хотя далеко не все. Было много городов, в которых даже к концу царствования Генриха II не образовались еще кальвинистские церкви. То были по большей части города юга, «проникнутые республиканским духом, независимые в большей степени, чем общины севера». В них-то, в течение царствования Франциска II и впервые годы правления Карла IX, реформа успела получить доступ[386], и кальвинизм приобрел в их лице новых энергических защитников.

То было вполне понятным явлением. Вражда к духовенству, богатства которого составляли предмет зависти буржуазии[387], нигде, может быть, не пустила таких глубоких корней, как в городах юга, из которых многие, как например Монтобан, приобрели права и вольности путем ожесточенной борьбы со своими епископами и аббатами[388]. А кальвинизм своею проповедью против папства и католического духовенства открывал обширное поприще для деятельности горожан подобного рода. Но то был не единственный стимул, толкавший буржуазию в объятия еретиков. Любовь к правам и привилегиям, стремление к независимости и свободе, господствовавшее в городах юга и получившее обильную поддержку в тех беспорядках в управлении страною, которые были так рельефно обрисованы депутатами городов на Штатах в Орлеане и Понтуазе, в тех нарушениях привилегий, к которым стали чаще и чаще прибегать короли в видах своего усиления, могли найти в доктринах кальвинизма полное удовлетворение, а в самом кальвинизме тот же удобный предлог для борьбы с королевскою властью, какой нашла в нем и знать. Действительно, как ни был Кальвин склонен к систематизированию своих идей, к возведению своих доктрин, даже частных постановлений в степень догмата, непогрешимого решения, он не составил, как мы видели, строго определенной системы относительно области политики, политических учреждений, давал возможность делать самые произвольные выводы из своих положений. Оттого в этой сфере ведения господствовала значительная свобода мнений, и колебания представителей и учителей церкви были так сильны в этом отношении, что в течение очень небольшого промежутка времени они приняли несколько решений относительно такого, например, вопроса, как вопрос об отношении подданных к власти. Так, консистория орлеанской церкви осудила книгу одного гугенота за проведение в ней мысли о том, что не следует распространять свет Евангелия при помощи оружия[389], лионский национальный синод 1563 г. подверг одного лимузенского пастора публичному покаянию за письмо его к королеве-матери, в котором он заявлял, что не давал согласия вооружаться против власти[390], а между тем на синоде в Пуатье (1560) было строжайше запрещено восстание и приказано усмирять смуты, подавлять возмущения[391]. Этим пасторам предоставлялась полная свобода, и они могли комментировать по своему разумению Библию, этот источник, откуда они черпали аргументы в пользу своих мнений. А свобода эта была так велика, что вызывала опасения у некоторых деятелей реформации. «Церкви божией, писал один из них, вредят не столько католики, сколько люди, любящие новизну и объясняющие по собственному произволу Св. Писание»[392]. В Библии отыскивали они подтверждение своим политическим теориям и проповедовали свои измышления с кафедр. Но в то время, когда одни из них готовы были поддерживать существующий порядок вещей или сходились, как Беза, например, с аристократиею и проповедовали теорию аристократического управления, изображая его образцом политического строя, — другие открыто заявляли свои демократические убеждения и заходили, как можно думать, так далеко, что возбудили опасения в среде знати, предлагавшей существование заговора между пасторами, с целью уничтожения и монархии, и аристократии, и введения во Франции демократического устройства[393]. Если слух о подобном заговоре имел мало оснований по отношению ко всем членам церкви, то нет сомнения, что многие пасторы селений и городов имели ввиду именно эти цели. В провинции, в одном из уголков Оверни, ими была проповедуема впервые теория тираноубийства[394]; они же возбуждали массу против власти, какова бы она ни была, против власти, давящей и гнетущей маленьких людей. Еще в 1560 г. в одной из областей юга пасторы проповедовали восстание против власти[395]. Они говорили народу, собравшемуся послушать их поучения, что все те, кто перейдет в их веру, перестанут платить подати и нести повинности дворянам, что дворяне равны всем другим сословиям[396].

Присоединением городов юга к кальвинистской церкви завершилось образование партии[397], которая стала теперь настолько сильна, что могла смело рассчитывать на исполнение своих требований, не ночью, не в уединенных местах совершать поклонение божеству, а публично и открыто. Действительно, все те элементы, из которых могла образоваться партия и которые находила в новом учении удовлетворение своим настоятельным потребностям, каковы бы они ни были, вошли теперь в ее состав, и с этой поры возрастание кальвинистов во Франции стало значительно уменьшаться и организовалось лишь очень незначительное число церквей. «Три рода лиц, — так писал Джованни Корреро венецианскому сенату в 1564 г., — разумеют под именем гугенотов: дворян, горожан и простой народ. Дворяне присоединились к секте, движимые желанием уничтожить врагов; горожане, — вследствие любви к свободе и надежды обогатиться насчет церкви, простой народ, — вследствие увлечения ложными доктринами. Дворяне могут похвастаться тем, что достигли цели и что имена принца Конде и адмирала нарушают не меньше любви и страха, чем имена короля и королевы, а горожане тем, что с успехом подвигаются к выполнению своих целей. В каждой области у них существует вождь, могущий соперничать своею властью с губернаторами провинции, если, как часто случалось, сам же губернатор не был из числа гугенотов. В ведении вождя находятся все дворяне той же области, которые своим авторитетом и властью поддерживают простой народ и покровительствуют ему»[398]. А простой народ составлял в то время третий и самый многочисленный элемент партии, образовавшийся, как мы видели, еще в первый период реформационного движения во Франции и успевший с течением времени утвердиться во многих из французских городов. Затем, в состав партии входили еще и пасторы, «обладавшие замечательным искусством в совращении народа, в привлечении к церкви новых прозелитов».

То был важнейший и заправляющий элемент в среде партии. Ему, неутомимой деятельности и энергии его членов, были обязаны гугеноты своими блестящими успехами; они же ввели организацию в среду партии, объединили ее членов и дали возможность вождям вступить в борьбу с властью, собирая со всех церквей деньги, без которых и немыслимо было начинать борьбу[399]. Единство, установленное ими в среде партии, было основано на таких прочных началах, стремления всех членов так единодушны, что они могли беспрепятственно сноситься, быстро исполнять приказания и восстать всею массою, сохраняя при этому полнейшую таинственность[400]. Организация церкви, эта иерархия взаимно подчиненных друг другу инстанций, начиная от национальных синодов и кончая консисториею, лишь облегчали сношения, делали связь еще более прочною.

Но эти заслуги, оказанные партии, не оставались без вознаграждения. Никто в среде гугенотской партии не пользовался таким влиянием, никому не оказывали столько почестей, сколько пасторами[401], портреты которых часто можно было найти даже в домах, занятых знатью[402]. Без их совета, без разрешения, присланного из Женевы или из другого места, не было начинаемо ни одно дело, ни одно сколько-нибудь важное предприятие. Они не были лишь проповедниками, не несли только на себе всю силу ненависти правительства и страдали больше других за веру, — в случае нужды они превращались в предводителей войска, в военных казначеев и простых солдат[403]. В лагере, как и в домашней жизни, их слово было законом, и нравственному влиянию их подчинялись все те, кто переходил в кальвинизм. В армии, по свидетельству не только протестантов, но даже и католиков, уважение к пасторам было безгранично. Каждый отряд имел своего особого священника, влияние которого производило такое сильное действие, что провело резкую грань между протестантскою и католическою армиями. Клятвы, брань и божба не были слышны в гугенотском лагере; азартные игры прекратились; публичные женщины, следовавшие целыми толпами за католическом воинством, были изгнаны из среды протестантского. Вместо песен пелись псалмы, а утром и вечером, в определенное время читались молитвы[404]. Не меньшее влияние оказывали они и в частной жизни, не меньшею властью пользовались и у мирных горожан и дворян. Им поставлено было в обязанность хождение по домам верующих, наблюдение за паствою, поучение ее[405]. Это служило важным подспорьем для укрепления влияния и власти пасторов, но им не исчерпывались все те средства, которые могли усилить их власть. Не менее, если даже не более сильным средством оказывалась общественная проповедь, во время которой они успевали наэлектризовывать своих слушателей и заставляли их решаться на всякие подвиги, даже на избиение «папистов». Одна обстановка проповеди, простая, но в высшей степени торжественная и возбуждающая, производила сильное действие на умы и без того уже возбужденные. Где-нибудь в большой комнате, в сарае, а чаще всего на открытом воздухе и ночью, собиралась толпа верующих. Посредине толпы, возвышаясь над нею и стоя часто на полуразрушенной стене замка или дома, помещался пастор. Богослужение начиналось пением псалмов, большею частию в переложении Маро. Выбирались они соответственно событиям дня, чаще всего с содержанием, вызывающим сильное религиозное настроение. Затем начиналась проповедь пастора, составлявшая важнейшую часть службы. То не была речь, выработанная по всем правилам схоластического искусства, или пересыпанная фразами на латинском языке, что господствовало в проповедях современных католических священников. Синоды запрещали всякую вычурность в проповедях[406], а пасторы привыкли безусловно повиноваться повелениям церкви. Высоконравственное поведение пастора, его жизнь, исполненная лишений, резко противоречили разврату, роскоши и лени большинства католических священников, а уже это одно подкрепляло силу и убедительность его речей. А предметом этих речей большею частью служили католики, разврат католического духовенства, пап и его незаконные поборы, идолопоклонство, суеверие безбожия, которое одолело, по мнению пасторов, и короля, и двор. В горячей, возбуждающей речи, пересыпанной библейскими выражениями и сравнениями, составленной на основании примеров, взятых из Библии, католиков уподобляли то Амалекитянам, то Филистимлянам, а гугенотов — Израилю, избранному Богом народу. Против мессы, идолопоклонства и «суеверия» папизма гремели они самым сильным образом и убеждали уничтожить их, стереть с лица земли. Проповедь, сказанная с всею энергиею вдохновения и энтузиазма, возбуждала массы и часто под предводительством своего проповедника врывались они в город или монастырь. Церквам и монастырям не было тогда пощады. Иконы, кресты мощи, — все это срывали, складывали в кучу и торжественно сожигали гугеноты, вполне убежденные, что творят это во славу Божию.

Зато пасторы пользовались любовью народа, который защищал их, вырывал из рук власти, наказывал всякое неповиновение или неуважение, оказанное учителям и проповедникам истины[407]. Дело пасторов стало делом народным. К пастору обращались гугеноты за советом, от него слышали энергическую защиту своих прав, с ним терпели преследования и гонения за веру.

Такое влияние, почти безграничное, дававшее им возможность вмешиваться во все пела, давать повсюду тон и направление ходу дел, естественно делали из духовенства наиболее могущественный элемент в партии, а следовательно, вполне определяли и самый характер той деятельности, какую обнаружила кальвинистская партия. Действительно, как ни была сильна знать, как ни велика услуга, оказанная ею делу реформы, она была не в силах взять на себя ведение дела, действовать на собственный страх. Она была еще слишком мало подготовлена к начатию серьезной борьбы с властью, и, хотя неудовольствие и охватывало все сильнее и сильнее ее членов, однако она не осмеливалась объявить себя независимою от власти, нарушить то уважение к священной особе короля, в котором она была издавна воспитываема. В массе брошюр[408], которые гугеноты стали выпускать в свет с 1559 г., в манифестах[409], которые адресовали к гугенотской партии ее вожди, вполне отражались и неопределенность и невыясненность цели, и те колебания, которые на каждом шагу заявляли деятели оппозиции. Правда, положение дел было понято ими вполне, и они ясно сознавали в чем зло, видели его вредные последствия и стремились избавиться от них, но они не решались еще указать на коренную причину того, что они считали злом, нарушением своих прав и привилегий. Они нападали на существовавшие злоупотребления, но обвиняли в них лишь исключительно своих министров. «Наша цель, — так писали они в «Advertissement au peuple de France»[410], наша цель заключается в том, чтобы убедить вас сохранить неизменно повиновение нашему доброму королю и дать понять, в чем состоят предприятия и цели Гизов, направленные против королевского дома». Другие шли еще дальше — и взывали к оружию: «Французская нация! Наступил тот час, в который необходимо обнаружить всю силу своей привязанности и верности (loyauté) к особе короля. Махинации Гизов открыты, их заговор стал ясен. А им известны наши верноподданнические чувства, они знают, что мы будем защищать французскую корону и постараемся удержать ее в руках нашего доброго короля и господина (maître)»[411]. В то же время они указывали на тот факт, что не в одной религии заключается причина смут, что она одна не заставила бы их взяться за оружие, если бы не существовало причин социальных и политических[412], если бы не скупость и жадность Гизов, их грабежи и открытое нарушение прав народных, что все взятое в совокупности довело его до страшного разорения[413], и как бы в дополнение к этому признавали вполне законным восстание с оружием в руках[414]. А между тем считали вполне справедливым и бесспорным принцип, что восстание против короля не может быть оправдано никакими законами, ни божескими, ни человеческими[415], и объявляли, что обязанность начальников — содержать народ в повиновении[416].

Эта нерешительность, эта боязнь, доходившие до заявления в самых сильных выражениях глубочайшей преданности королю не оставались лишь уделом памфлетистов, теорий, — напротив, дело вполне соответствовало слову. Уже в 1560 г. знать решилась восстать с целью уничтожения и искоренения злоупотребления. Она собралась в Нанте и порешила двинуться на Блуа, тогдашнюю резиденцию короля и двора, чтобы освободить короля из плена. Но и здесь уже обнаружилось, как мало было решимости, мало личной храбрости в среде многих из деятелей оппозиции. Лишь после долгих совещаний решено было вооружиться, так как некоторые думали устроить простую манифестацию — безоружною толпою отправиться к королю и подать ему прошение[417]. Но и этого мало. Как слабо было развито сознание необходимости единства действий, как велика была неуверенность в своих силах, видно из того факта, кто был главным деятелем восстания, а также из того факта, что важнейший член партии, наиболее влиятельное лицо в ней, Колиньи, присутствовал в замке Амбуаз во время нападения на него его единоверцев, видели смерть Реноди и казнь, и бессовестное нарушение слова по отношению к Кастельно, и что принц Конде, считаемый тайным вождем (chef muet), даже сражался в рядах католиков против своих же подчиненных[418].

Несомненно, страшная жестокость казней, совершенных над заговорщиками, не осталась без сильного впечатления. Историк Д’Обинье рассказывает, как отец его воскликнул среди громадной толпы народа: «Палачи, они обезглавили Францию!» — и заставил его, еще мальчика, дать в виду трупов казненных вождей восстания клятву, что он отмстит за этих славных вождей[419]. Но следы этого впечатления не обнаружились в полной мере немедленно же после казней. Давление сверху не вызывало среди знати особенно энергических усилий выказать решительное сопротивление. Она не выработала никаких политических учреждений, которые дали бы ей возможность сосредоточить и организовать свои силы, и даже в отношении финансов была, как мы видели, в полной зависимости от пасторов. Действительно, колебания знати были так сильны, неуверенность в своем могуществе так укоренена даже в лучших умах, что три года спустя после Амбуазского заговора, пред началом первой религиозной войны, она оказалась вполне почти неприготовленною к войне. Лану положительно утверждает, что у гугенотской знати не было в то время никакого плана. «Большинство дворян, — говорит он, — узнавши об убийстве в Васси, решилось явиться в Париж, частью из-за страха, а частью по доброй воле»[420]. Их известили об опасности в то время, когда они были более всего уверены в том, что настала полная тишина и спокойствие в государстве[421]. Да даже и после того, когда война сделалась неизбежна, в среде дворян все еще не существовало полного единодушия. Колиньи, например, напрямик отказался участвовать в войне, которую считал гибельною для Франции. Только мольбы и слезы его жены, по словам современников, заставили его взяться за оружие[422].

Много мешали энергии и решимости со стороны дворян их роялистичские чувства, их неуверенность найти поддержку в среде массы простого народа, принявшего новую веру[423].

Эта неуверенность, эти колебания со стороны знати давали возможность пасторам обнаружить всю силу своего влияния, взять на себя главную роль в начинающейся борьбе и подготовить, так сказать, силы к более обширной, решительной борьбе.

Мы видели, как велико было влияние пасторов, как много было сделано ими для утверждения кальвинизма во Франции, для объединения церкви и ее организации. Этим не ограничивалась их деятельность. Обстоятельства складывались так, что открывали еще больше простора для нее.

Болезненный Франциск II, находившийся под влиянием Ги-зов, а в руках жены своей Марии Стюарт, умер 6 декабря 1560 г., и на престол вступил Карл IX, с воцарением которого радикально изменился характер управления. Канцлер Лопиталь получил обширную власть и влияние на дела, и с ним политика терпимости и свободы совести впервые попыталась примениться к практике[424]. Преследования против гугенотов были прекращены. Изданы были в их пользу эдикты, и им дозволено свободно исповедовать свою религию, даже открыто проповедовать свои доктрины.

Призыв ко двору принцев крови и знатнейших дворян, исповедовавших еретические мнения, участие, предоставленное им в королевском совете в качестве его членов открывали пасторам возможность с полнейшею свободою проповедовать свои доктрины в столице Франции. Покровительство их патронов, ограждая их от преследований, делало их чрезвычайно смелыми, а терпимость правительства заставляла их мечтать о многом, чего можно было добиться при настоящих обстоятельствах в пользу истинной религии. Мало того, что в квартирах гугенотских дворян пасторы собирали на свои проповеди толпы народа[425], мало того, что им дозволено было совершать публично свое богослужение в двух местах в Париже, несмотря на прямое запрещение закона[426], им удалось добиться без особенных затруднений права проповедовать при дворе, который они, казалось, совсем обратили в гугенотскую церковь. Из гонимых и преследуемых они обратились чуть не в любимцев. Неудивительно, что католики стали тревожиться не на шутку, неудивительно, что письма испанского посла Шантоннэ к католическому королю представляли в самых мрачных красках положение католицизма во Франции[427]. В самом деле, даже королева-мать, регентша государства, казалось, готова была не только сама стать гугенотом, но и обратить к новой вере и своего сына[428]. Своим поведением, сближением с гугенотами, разговорами на «языке Ханаана» с пасторами она давала повод двору увлечься новостью, открывала своим дамам возможность обратиться в ревностных гугеноток, не упускавших дня, чтобы не послушать проповеди у какого-либо протестантского пастора[429]. Католицизм и его обряды, католические священнослужители и церковные книги — все это, казалось, скоро должно будет оставить Францию. Дело дошло до того, что папский нунций счел себя вынужденным пожаловаться Екатерине Медичи на то унижение, то осмеяние, какому подвергалось имя церкви и кем же? Членами королевской семьи, не задумавшимися переодеться в костюмы духовных особ, как бы в шутовские[430]. А Маргарита Валуа сетует в своих мемуарах на сожжение ее молитвенников, на угрозы быть высеченною за свое религиозное упорство[431]. Такое положение кальвинизма и все большее и большее возрастание его влияния, при той страшной нетерпимости, какою отличалось кальвинистское духовенство, не могло остаться без решительного влияния на дальнейший ход дела.

Католицизм с его обрядами представляется вещью в высшей степени ненавистною для искреннего гугенота. «Одна месса, — кричал один из кальвинистов, гораздо опаснее, чем десять тысяч солдат, вторгающихся в страну!» А это не было единичным мнением, его разделяло большинство, оно составило почти догмат. Если пастора лишали места за то, что он осмеливался доказывать, что Беза неправ, защищая казнь еретиков, то как можно было вынести существование не только мнений, но и обрядов, которые так страшно портят (polluent) души? Для спасения страны, для спасения душ, католицизм со всеми его обрядами, крестами и иконами, со всем своим идолопоклонством и суеверием, должен быть изгнан — вот что составляло бесспорную истину, проводимую в массе брошюр, носивших название увещательных писем, прошений и т. п. «Долг короля, — так писал один из гугенотов Екатерине Медичи, — следовать вере и религии тех, которые со времен апостолов, жили согласно предписаниям Евангелия, а не сообразоваться с заблуждениями и суевериями, которые введены в церковь хитростию дьявола и поддерживаются жадностию, честолюбием и тираниею папы и его клевретов»[432], совершенно извративших веру, создавших ряд обрядов, исполнение которых может загубить душу. А этот долг становится тем более настоятельным, что нет ничего несовместимее с истинною религиею, как поклонение, например, иконам. Оно запрещено заповедями Божиими, а между тем существует в церкви[433]. И вот пастор обращается к королю, требуя уничтожения этой наиболее ужасной и неприятной вещи — идолопоклонства и почитания икон[434], прося его «вдохновиться словами Амвросия и понять, какое великое зло заключается в поддержке идолов в противность слову Божиею»[435]. Теперь, по мнению гугенотов, настало наиболее удобное время, потому что «теперь именно Богу угодно было открыть все обманы пап», и «они должны быть уничтожены и не могут властвовать над царями, которые установлены Богом с тем, чтобы заставлять подвластный им народ жить по заповедям Божиим, а которые обязаны наблюдать за проповедниками, чтобы они проповедовали истинное слово, и употреблять все усилия, чтобы устроить страну согласно слову Божию и истребить в конец все суеверия»[436]. «Истребите идолопоклонство, распространите по всей земле французский свет истины, дайте ей одной место в вашем королевстве» — было непрестанным содержанием всех воззваний. Умеренные готовы были согласиться на время оставить некоторые иконы[437], но это было крайне наивное предложение. Большинство требовало, чтобы мерзость (abomination) и идолопоклонство были вырваны с корнем, в противном случае, — грозили они Екатерине Медичи, регентше государства, — «бойтесь, чтобы в то время, когда сын ваш узрит истину, а вы пребудете в заблуждении, вы не были лишены и почестей, и высокого положения»[438]. «Все зависит от вас, так что достаточно одного вашего слова, чтобы были прогнаны все зловредные люди, чтобы они были лишены и силы, и значения»[439]. «В противность обычаю вы дали своему сыну святое воспитание, заставляя его читать Библию, а из нее и вы, и сын ваш, можете познать, как велико было благополучие тех царей, которые разрушали идолы, изгоняли из своих царств всякие мерзости и идолопоклонство, и как были жалки и несчастны те, которые вооружались против Бога и его служителей. Неужели и вы желаете быть причиною вашей гибели, злоупотребить дарованными вам милостями, чтобы истреблять и умерщвлять верных служителей Божиих?»[440] Но заявляя это, они прибавляли, что повиновение власти укоренено в них, что в нем они воспитывают своих детей[441]. Подобные роялистические чувства были понятны. Власть не давала предлога применить к ней знаменитого правила о том исключительном случае, когда повиновение властям лишалось силы. Правда, уже и тогда гугеноты говорили, что скорее готовы предпочесть самую позорную смерть поклонению идолам[442], но дальше не шли, вполне полагаясь на добрые намерения власти, допустившей проповедников в Париж и даже давшей им возможность проникнуть ко двору. Но достаточно было малейшего отступления, достаточно было показать, что истребление идолопоклонства не в видах правительства, чтоб чувства изменились и сделан был более резкий и решительный вывод. Год спустя после изложенных заявлений, гугеноты стали писать в ином тоне. «Берегитесь! Вам представляется случай, — писали гугеноты королеве-матери, — совершить дело служения Господу, стать второю Юдифью, рука которой была укреплена и вооружена богом брани[443]; воспользуйтесь им, потому что если вы не пробудитесь от сна, он обратится в смерть»[444]. Опасность велика и становится тем большею, что «терпение сынов Божиих может превратиться в неистовство»[445].

Это терпение истощалось еще и прежде. Покровительство двора и знати, ревность к вере и крайняя нетерпимость уже создали это «неистовство». На юге и на севере еще с 1561 г. началось «дело очищения» церкви от зла, и католические церкви лишились своих украшений. «Ханжа, папист!» («Cafard, papiste!») уже стало раздаваться в городах, и страх обуял души католических священников. Но тогда еще не все были согласны с таким образом действий, не все одобряли его. «Я больше всего боюсь своих, а не противников», — говорил Беза и старался ослабить ревность «верных»[446].

Но вот разнеслась по всей Франции весть, что «слуги истины» зверски истреблены в Васси, что Гизы в Париже, что король в руках ненавистных папистов, что гугеноты изгнаны из Парижа, что повсюду начались гонения, и смерть грозила верным.

То был решительный удар, нанесенный надеждам гугенотских пасторов. Их посольство, отправленное в Монсо к королеве-матери с требованием не допускать вступления Гиза в Париж, потерпело полнейшую неудачу, и им оставалось лишь рассчитывать на себя, на свои собственные силы. Торжество Гизов, захват ими в свои руки власти, грозили возвращением ко временам шатобрианского эдикта или амбуазских казней, и гугеноты должны были начать деятельность иного рода. У них были силы: церковь ввела в их среду прочную организацию, дала энергических ораторов, а остановки за ясной и определенной формулировкой вопроса об отношениях к правительству, нарушившему январский эдикт и права совести, не было, потому, что она была уже сделана. «Король не имеет никакой власти над нашею совестью. Он сам находится под страхом осуждения и, как мы, обязан повиноваться Богу»[447], — вот что провозгласили гугеноты и стали доказывать, что вооруженная борьба в защиту прав совести вполне дозволительна при тех обстоятельствах, в каких находится дело религии.

«Кроткие служители Бога были подвергнуты всевозможным оскорблениям, их тела были отданы на съедение земным зверям». Так писал один из публицистов гугенотской партии, заключая рассказ свой о резне в Васси[448]. «Но, — прибавляет он, — никогда еще провозглашение закона так не взволновало земли, как взволновала ее теперь проповедь евангелия, которое есть смерть для всех тех, кого сатана опутал сетями своими, и жизнь для тех, кто отрицается от всякие скверны и похоти мирские и живет в ожидании славы Божией»[449]. Это ожидание имело недавно все шансы на успех, а теперь было подорвано в самом корне. Волнение существовало, оно было вызвано давно, организовалось под сильным влиянием религиозного настроения и пасторов, проповеди которых глубоко западали в душу — и теперь проявилось в новой форме. Стремление к установлению царства Божия на земле стало поддерживаться оружием, и во Франции началась религиозная война.

Колебания и неопределенность стремлений у представителей политической реакции уравновешивались силою и энергиею религиозного чувства, влиянием и решимостью пасторов, и вскоре партия была организована, все протестантские силы призваны на защиту религии и соединены в одну общую ассоциацию для «сохранения славы Божией, спокойствия государства и свободы короля, под управлением королевы-матери»[450]. То была ассоциация, составленная с чисто религиозною целью, предоставлявшая пасторам значительную долю влияния на дела. Гугенотов воодушевляло религиозное чувство, для него шли они теперь класть свои головы на поле брани. «Мы клянемся, — так писали они, — и обещаем перед Богом и ангелами его держаться всегда наготове, являться по первому призыву Конде и служить ему до последнего издыхания»[451]. А Конде являлся в их глазах их вождем и защитником великого дела. Он наряду со всеми протестовал, что не вносит в этот «священный союз» (Saincte alliance) ни личной страсти, ни внимания к собственной личности, богатствами почестям, что цель его, как и его сподвижников, одна — защищать дело религии порядка. Что это действительно так, доказательством тому служит то, что «мы клянемся не терпеть в своей среде нарушений заповедей Божиих, как-то: идолопоклонства, божьбы, суеверий, разврата, грабежа, а также уничтожения икон и разграбления храмов по частной инициативе»[452]. И чтобы обратить эту клятву в истину, они уверяли, что допустят в свою среду лучших пасторов, которые бы обучали солдат армии, ведущей «священную войну» (bellum Sacrum), религии и которым они обязывались оказывать все должное им повиновение[453].

То не были лицемерные заверения: громадное большинство давало клятву вполне искренно, и слово и дело сходилось у него. Недаром современники называли эту борьбу «священною войною». Вызванная резнею в Васси, она была результатом религиозного фанатизма, и лица, поднявшие оружие, лишь за малыми исключениями, подняли его в защиту религии, с целью ее установления, ее исключительного господства в государстве[454].

О прямой борьбе с властью короля не было и речи. Напротив, в союзе с нею, в союзе, которого желала даже сама Екатерина Медичи, стремились они устранить Гизов, а с ними и важнейшую защиту, сильнейшую опору католицизма во Франции. Никто, казалось, не являлся тогда во Франции таким ярым защитником законности и порядка, никто не протестовал с такою горячностью и энергиею против нарушений королевских законов и указов, как гугеноты. «Мы клянемся, — говорили они, — соблюдать эдикты и ордонансы, изданные королем и его матерью, и наказывать всех преступающих эти постановления; далее, мы клянемся сохранить нашу ассоциацию до совершеннолетия короля, до того времени, когда он примет в руки управление государством, и, если он того пожелает, то даже и теперь, немедленно, когда королева-мать освободится из плена, обязуемся отдать ум отчет во всех наших действиях». Но умеренные в вопросах, касавшихся государства и политики, кальвинисты далеко не отличались тем же и в области религии. В их среде, как и в среде их противников, религиозный фанатизм, религиозная вражда и ненависть были доведены до крайних размеров, а запах крови, вид убитых собратий, дымящиеся здания и сгоревшие имущества, разграбленные церкви и оскверненные святыни разжигали все более и более страсти. Вся Франция разделилась на два лагеря, которые ненавидели друг друга, дышали лишь «мщением, пожаром и убийствами» (Де Ту) и слушали внушений одного фанатизма[455]. Избиения протестантов, неслыханные жестокости, совершаемые над мужчинами и женщинами стариками и детьми, были приветствуемы как великие подвиги благочестия, а убийство Гиза из-за утла прославлялось гугенотами, сделавшими из убийцы Гиза, Польтро, «единственного» великого и святого человека. Если католики производили где-либо резню, всегда можно было ожидать, что гугеноты отплатят им разрушением их церквей, запрещением их культа, избиением их священников. С криком: «Смерть папистам!» бросались часто толпы верных на католиков и выбрасывали их чрез окна, живьем толкали в колодцы, тащили за ноги по улице и при свете горящих церквей и зажженных из икон и крестов костров убивали ненавистных совершителей «мессы» и «лицемеров» всех цветов[456]. Несомненно, жестокости было больше там, где было больше и сил, но взаимная ненависть была вполне равносильна с обеих сторон. А эта ненависть усиливалась с каждым днем. Корреро, прибывший во Францию в 1569 г., т. е. почти семь лет спустя после начала религиозных войн, рисовал в самых мрачных красках ее состояние и не надеялся на какую-либо помощь, кроме помощи божией, которая могла бы уничтожить зло[457]. «Я нашел это королевство, — доносил он сенату, — в сильном смятении, потому что религиозные разногласия, разделившие его на две факции, были причиною, что каждый отрешался от всяких соображений дружбы и родства и подозрительно прислушивался ко всему, что происходило вокруг него. В страхе были гугеноты, в страхе и католики, в страхе — король, в страхе и подданные, но, говоря по правде, в гораздо большем страхе были король и католики, чем гугеноты, которые становились все храбрее и настойчивее и изыскивали всевозможные средства для распространения и утверждения своей религии»[458]. То был главнейший стимул борьбы, и достигнуть этого, а, следовательно, добиться права на исключительное господство в стране — составляло цель, к которой стремились гугеноты. Когда в 1563 г. Конде, представлявший тип политического характера в среде религиозных деятелей партии, решился заключить мир, — его предложение было встречено всеобщим ропотом, со всех сторон поднялись протесты. Синод из 72-х пасторов, созданный принцем для обсуждения мира, наотрез отказался признать какой бы то ни было мир, кроме того, который бы не только гарантировал полную свободу совести и право богослужения на всем пространстве Франции, но и подвергал бы примерному наказанию творцов резни в Васси и других местах, а также всех несогласных с истинною религиею, как-то атеистов, либертинов, анабаптистов и учеников Мишеля Серве[459]. Они отлагали на время требование — изгнать идолопоклонство[460], но не отлагали, не оканчивали борьбы, не перестававшей разорять страну, доведшей ее до того страшного опустошения, которое ужасало современников[461].

«Вся Франция, — писал Корреро, — едва не очутилась во власти гугенотов, потому что стремление к новым вещам сделалось так сильно, а кредит проповедников так велик, что они могли без труда убедить своих единоверцев сделать все, что им было угодно»[462].

Но для целей партии, для представителей тех из ее элементов, которые были привлечены к новому учению недовольством существующим порядком вещей, эта война имела громадное значение, и разорение, которое она приносила с собою, выкупалось теми последствиями, которые были достигнуты гугенотами при ее помощи. То была школа, в которой вырабатывались деятели партии, вырабатывалась та смелость, та решительность и энергия, недостаток в которых так резко высказывается в первых шагах, сделанных оппозициею. Борьба, начатая из-за религиозных вопросов, оправдываемая, даже освящаемая принципами кальвинизма, вела неизбежно к борьбе политической, к борьбе из-за вопросов, касающихся прав подданных. В самом деле, стремление истребить во Франции культ «идолопоклонства» и «суеверия» и изгнать из нее папизм и его клевретов и вытекшая отсюда борьба за веру и свободу совести необходимо должны были поставить деятелей оппозиции в отношения к правительству, несколько отличные от повседневных, и тем более и тем скорее, что правительство в лице короля и регентши государства было лишено, по мнению гугенотов, той свободы действий, при которой оно могло бы развить свои действительные намерения. Оно было в руках партии, с именем которой в умах гугенотов связывалось представление о преследованиях и казнях, о господстве «суеверия» и «идолопоклонства». Подымая оружие во имя свободы совести и в пользу торжества истины, а также и в защиту законного правительства против узурпаторов, незаконно захвативших в свои руки власть и стремившихся, по уверениям гугенотов, стать королями в силу своего происхождения от Карла Великого, — гугеноты естественно должны были считать себя вправе стать в совершенно независимые отношения к правительству, а, следовательно, управлять страною, опираясь на собственные и силы и средства. Действительно, кто был вправе издавать законы, делать распоряжения по управлению страною, когда король, единственное лицо, пред властью которого гугеноты готовы были преклониться, находился в плену? Такой личности не было, так как никто из протестантов не признавал ни за герцогом Гизом, ни за его сотоварищами, триумвирами, их малейшего права управлять страною. Разве на Генеральных штатах не были до очевидности ясно доказаны их злоупотребления? Разве не были они устранены тогда же от управления страною, управления, которое захвачено ими путем простого насилия?

Отрицание гугенотами правительства неизбежно вело, при полном отсутствии политической организации в среде гугенотской партии, к анархии, и каждый город, каждый владетель замка предоставлялись самим себе, собственному произволу. Пока власть была в руках регентства, утвержденного на орлеанских Штатах, — борьба могла возникнуть лишь вследствие одного религиозного преследования, если бы оно было начато правительством. Теперь к запрещению исповедовать истинную религию, «религию Евангелия», присоединялось отсутствие законного правительства. Понятно, что борьба, начатая во имя религии, открывшаяся разрушением церквей и истреблением идолов, нечувствительно связывалась с политическими интересами, вызываемыми на сцену вследствие необходимости самоуправления и защиты прав и привилегий против узурпаторов. Правда, сознание необходимости повиноваться королю как верховному владыке, сохранялось еще у гугенотов с полною силою, и они не осмеливались, даже и не думали восставать против его власти, но такой необходимости, необходимости оказывать повиновение распоряжениям существующего правительства. Они не видели теперь, когда Гизы стояли во главе управления.

Таким образом, борьба, которую вели за религию, вызывала борьбу за политическую свободу, подготовляла ее и при отсутствии правильно установленного и всеми признанного правительства заставляла прибегнуть к управлению страною на основании тех старых начал, на которых покоился средневековый строй и к которым только и была способна масса… Раз проявившаяся привычка к самоуправлению, однажды пробудившееся сознание необходимости свободы при всеобщем неудовольствии, накоплявшемся, как мы видели, в течение долгого времени, не могли быть уничтожены и должны были все сильнее и сильнее выступать наружу. Пасторы возбудили стремление защищать религию, — защита вольностей и привилегий являлась сама собою, становилась на очереди.

В истории почти каждого из городов, в которых большинство населения присоединилось к новому учению, повторяется это постепенное развитие духа независимости, этот постепенный переход к политической борьбе из борьбы религиозной, как повторяется и в истории деятельности знати. Достаточно просмотреть анналы города Монтобана, чтобы убедиться в этом.

В Монтобане, пользовавшемся издавна правами самого широкого самоуправления, «истинная церковь» была окончательно установлена лишь в 1561 г.[463], но проповедь пасторов повлияла так сильно на жителей, что они, несмотря на свои роялистические чувства, заставившие их сначала согласиться на требование короля[464] совершать богослужение лишь в частных домах, произвели в городе революцию. 26 августа при звуке набатного колокола толпа гугенотов ринулась разрушать храмы, посвященные «служению Ваала», и в несколько дней очистила город. Статуи, образа, священные сосуды, колокола, алтари превратились в кучу развалин; церкви св. Людовика, Иакова, Августина, Михаила, Варфоломея и Notre Dame были очищены от скверны идолослужения и обращены в гугенотские молельни[465]. Католическое духовенство и монахи бежали из города[466], заставивши их, как и вообще все духовенство, сдать городу свои драгоценности и образа[467]. Раздражение против католиков и их культа дошло до того, что одного католического патера, схваченного у алтаря, посадили на осла лицом к хвосту и в таком виде водили по городу среди неистовых криков толпы[468]. Тулузский парламент нарядил суд, обвинил поголовно все население города и приказал повесить заочно на площади Сален, в Тулузе, важнейших лиц города[469]. Горожан не испугало решение Парламента. Их религиозная ревность лишь усилилась вследствие этого, а произнесенный приговор и ожидание примерного наказания заставили их пойти дальше подвигов в честь религии. 21 октября сделана была перепись и постановлено изгнание католического культа, а на вече, собранном 8 марта 1562 г., в городе провозглашено было самостоятельное управление и решено приступить к его защите. Управление вручили военному совету, который собирался под председательством консулов и которому обязаны были отдавать отчет по два раза в неделю все те лица, между которыми были распределены занятия по делу о защите города[470].

Правда, Монтобан поплатился за свою решимость осадою, начатою против него Монлюком, наводившим страх на гугенотов, но он с успехом выдержал ее. Речи пасторов и консулов воодушевили население, и буржуазия единогласно решила сопротивляться до конца. «Лучше умереть, чем бросить город»[471]. — кричали горожане на вече, и их уверенность и храбрость передавались тем, в ком приближавшаяся опасность возбуждала б страх.

То был первый опыт, — последующие осады переносить было не страшно…

Привычка вести дело на собственный страх и собственными силами, стремление добиться цели и изгнать идолопоклонство, стремление, свойственное прозелитам всякого нового учения, возбуждаемое все с большею и большею силою новым поколением пасторов, более рьяным и решительным, чем прежнее, должны были неизбежно вызвать продолжение борьбы, окончание которой зависело или от полной победы гугенотов или от полного их поражения. Поэтому-то Амбуазский мир 1563 г., закончивший собою первую религиозную войну, был встречен с полнейшим неудовольствием гугенотами. Его заключил принц Конде, несмотря на протест семидесяти двух пасторов, созванных им самим на синод. Протест пасторов нашел отголосок, и действия принца были осуждены. Колиньи, всеми силами сопротивлявшийся начатию войны, теперь стал энергически нападать на Конде. 23 марта он явился в Орлеан помешать заключению мира, но мир уже был подписан… «Вы разрушили одним почерком пера, — сказал он принцу, — гораздо больше церквей, чем могли бы разрушить и все неприятельские силы в течение десяти лет[472]. «Вы гарантировали лишь права знати, — прибавил он, — и заставили бедных горожан ходить иногда за двадцать лье слушать проповедь». И это в то время, когда — нужно в том сознаться — города показали пример знати».

Протесты не помогли делу, открытая война с правительством должна была прекратиться. Но она прекратилась лишь на время: волнение продолжалось, можно сказать, даже усилилось в гораздо большей против прежнего степени, и частные столкновения продолжали нарушать на каждом шагу предписания эдикта. Да и как могло быть иначе, когда те же лица продолжали управлять государством, а амбуазский эдикт, ограничивший право богослужения лишь немногими пунктами в государстве, так мало содействовал желаниям и надеждам партии, которая не задумалась даже отдать Гавр англичанам в вознаграждение за помощь… С другой стороны, положение гугенотов нисколько не изменялось, а опасности, грозившие партии, стали увеличиваться. В среде гугенотов носились зловещие слухи о заговоре, составленном католическими государями, с целью истребления ереси. Свидание Екатерины Медичи с герцогом Альбою в Байоне давало опору этим слухам. А между тем в среде католического населения пробуждался все с большею и большею силою фанатизм и ненависть к новой религии.

Новая религиозная война была неизбежна, ее требовали и интересы партии, и интересы религии. Успешная борьба Gueux в Нидерландах, истребление ими католического культа и водворение кальвинизма было слишком сильным и убедительным аргументом в пользу начатия война.

Религиозный фанатизм достиг крайнего предела, сдержать его не было возможности, и война, наконец, началась в сентябре 1566 г.

Вожди партии составили заговор с целью захватить короля и его именем распоряжались в государстве. Заговор был открыт, король бежал в Париж, и проект гугенотов постигла полная неудача. А между тем и действия, начатые в поле, были не более удачны. При Сен-Дени гугеноты были разбиты наголову, и теперь опять, как и в первую войну, надежды гугенотов добиться торжества своей церкви потерпели полное поражение. Война, начатая с целью доставить протестантской религии право на неограниченное господство во Франции, дала в результате лишь еще более, чем прежде, ограниченную свободу совести. Эдикт, данный в Лонжюмо, уменьшил права гугенотских церквей сравнительно с теми, которые гарантировал им эдикт Амбуазский.

То был решительный удар, нанесенный делу религии. Усилия пасторов и «верных» не увенчались успехом, и сильнейшая реакция началась в среде гугенотов. «Опыт, изданные в пользу терпимости эдикты, усилия обеих партий во время войны, разрушили во многих из среды гугенотской партии те иллюзии, которые существовали у них относительно своих сил. Они не могли более верить ни в свою многочисленность, ни в то, что только один страх удерживает массы в повиновении католической церкви; напротив, они имели случай убедиться в том, что прогрессивные мнения могли найти доступ лишь в среду лучших людей страны. Свобода совести приобрела защитников у большинства дворян, в значительной части буржуазии торговых городов, отличавшихся своими почти республиканскими привычками, у некоторых крестьян, преимущественно в гористых местностях, где долгие зимние досуги дают достаточно времени для размышлений, но городская чернь и громадная масса обитателей деревень обнаружили страшную ненависть к делу реформы. Под гнетом двойной бедности, материальной и умственной, они усвоили лишь одни привычки и возмущались против всякого нарушения этих привычек. Священники и монахи, пробужденные опасностью от своей бездеятельности, обратили все свои силы на то, чтобы возвратить вновь все свое влияние на массы, и вскоре показали, что они наиболее могущественные и наиболее опасные демагоги. С той минуты как католический фанатизм возродился для борьбы с фанатизмом протестантским, новаторы перестали находить последователей, даже более, они теряли семейства, целые города. Нужно было обладать сильным и стойким характером, чтобы быть в состоянии в течение долгого времени оказывать сопротивление тем страшным опасностям, которые угрожали протестантам: арена общественной деятельности была для них закрыта, их имущества постоянно могли подвергнуться секвестру или быть разграблены, ежедневные восстания в городах подвергали их опасности быть убитыми или стать жертвою страшных истязаний, женская стыдливость была постоянно подвержена самой большей опасности. Те, кто не обладали решимостью претерпеть столько из-за религии, с ужасом отрекались от исследования, споров, подвергавших их стольким опасностям. Верующие потеряли таким образом надежду видеть торжество их религии во всей Франции, и все, чего они желали для себя, заключалось в мире и безопасности[473].

Действительно, до мира в Лонжюмо мы на каждом шагу наталкиваемся на факты, показывающие, как велика была сила религиозного фанатизма среди гугенотов. Менее чем за год До мира, в сентябре 1576 г., совершено было знаменитое избиение католиков в Ниме, известное под именем Michelade.

В 1563 и 1564 гг. правительство должно было принять решительные меры против распространения брошюр и афиш, в которых обнаружились со страшною силою фанатизм и нетерпимость, и которые подбрасывались даже в комнаты короля и его матери. «Если вы не прогоните от себя всех папистов, — писал неизвестный автор в одном из таких подметных писем, — то мы убьем и вас (королеву-мать) и вашего д’ Обеспина[474]. В армии религиозное влияние сохраняло силу, церковная дисциплина продолжает действовать, а для солдат и «пионеров реформатской церкви» сочиняются еще молитвы[475]. Напротив, после 1568 г. такие события, как Michelade, встречаются реже и совершаются в незначительных размерах, а о брошюрах с религиозным содержанием нет и помину. Религиозный фанатизм в прежнем смысле остается принадлежностью одних пасторов, миряне хотя и стремятся «chaser tous ces papaux»[476], но не заявляют уже ничего подобного прежним тенденциям: они более заняты политическими вопросами.

С каждым годом становится все заметнее перемена в настроении гугенотов. Новая война, начатая в 1569 г., обязана своим возникновением гораздо более политическим причинам, чем религиозным. Ее начинает дворянство, вожди которого должны были спасаться в Рошель от убийц, подосланных властью; ее поддерживают города, данные гугенотам как places de sûreté, и поддерживают главным образом потому, что обязательство сдать их власти нарушает их привилегии, в силу которых королевские гарнизоны не могут вступать в город и занимать его цитадели.

Такое изменение было вполне естественно. Роль религиозного влияния как главного двигателя или, правильнее, учителя борьбы, была покончена, так как и знать, и города обнаружили уже в достаточной степени свои способности к борьбе с властью. Доктрина о сопротивлении, проповедуемая церковью, успела пустить глубокие корни: гугеноты уже дважды брались за оружие против власти. Далее, пасторы провели до конца доктрину Кальвина о сопротивлении власти. Еще в 1566 г. в одном памфлете, приписываемом пастору Розье, доказывалось, что «позволительно убить короля или королеву, сопротивляющихся реформе»[477]. А кальвинисты стали все более и более убеждаться, что не одни только Гизы — главные виновники злоупотреблений и преследований, что король и особенно королева-мать также стремятся к уничтожению кальвинистов.

Действительно, чем сильнее разгоралась война, тем яснее выступали на сцену чисто политические интересы, проявлявшиеся вначале как стремление получить доступ ко двору и захватить в свои руки управление страною, тем все больше и больше привлекала она недовольных в ряды гугенотской партии. Им мало было дела до того, одержит или не одержит верх кальвинизм как религия, будут или не будут ограждены личности пасторов. Они присоединялись к кальвинистам и вели борьбу с правительством или потому, что их постигла неудача при дворе, или вследствие соперничества с каким-либо сильным представителем знати вроде Гизов, или, наконец, в силу стремления поддержать права знати вообще. С другой стороны, и в среде тех, кто искренно защищал дело кальвинизма, кому были дороги его успехи, начинали высказываться иные стремления, чисто политические, все более и более проявлявшиеся наружу. Проповедь кальвинизма о сопротивлении королю в области религии, агитация, производимая пасторами в пользу вооруженного восстания, подготовили умы к расширению сферы сопротивления, и знать, как и горожане, стали, хотя еще слабо и нерешительно, высказывать несколько иные наклонности. Упорство, с каким власть поддерживала католическую партию и папизм, все более и более отчуждали гугенотов от короля и ослабляли в них чувство уважения к власти. Были уже и такие личности, преимущественно из среды знати, которые желали избрать королем принца Конде и даже выбили в его честь медаль с надписью: Le roi des fidellesi[478].

Они не без основания рассчитывали, что со вступлением его на престол их заветные желания будут исполнены, их старые права и привилегии будут восстановлены во всей полноте. Правда, таких было еще немного: большинство все еще продолжало относиться с доверием к королю, который дал гугенотам и знати такие широкие гарантии в своем эдикте, изданном в Сен-Жермене; но уже одно существование такого меньшинства показывает, какое направление начинает приобретать силу в среде партии.

Что изменение было, что оно усиливалось все более и более, — лучшим доказательством тому служит тот факт, что то единодушие, какое существовало между пасторами и мирянами, стало ослабевать, а пасторы начали резче и резче нападать на упадок дисциплины в среде деятелей кальвинистской партии.

Ослабление религиозного духа бросалось в глаза даже иностранцам. «Вначале война возникла в интересе и под предлогом религии — теперь очень мало говорят о религии, которая играет второстепенную роль, имя гугенотов превратилось в название недовольных, а борьба идет не из-за религии, а из-за bien public, как во времена Людовика XI»[479]. Так писал в своем донесении Микиеле, венецианский посол. Его отчет относится к 1575 г. Но уже гораздо раньше гугенотские пасторы подметили возникновение равнодушия к религии у деятелей партии. Еще задолго до 1572 г. один пастор открыто обличал знать в том, что она имеет ввиду лишь удовлетворение своего честолюбия, а не торжество религии[480]. Другие раскрывали в подробности дурное состояние дел. В первую войну гугеноты уподоблялись ангелам, во вторую обратились в людей, в третью сделались олицетворенными дьяволами — вот что стали говорить теперь о гугенотах. И это было вполне верное замечание. По словам пасторов, упадок дисциплины, ослабление религиозной нетерпимости становятся с каждым годом виднее и заметнее. «Состояние гугенотов, — говорил один из них, — сильно изменилось: нет более прежних нравов, многие питают мало любви к религии»[481]. «Между многими из верных, — писал другой пастор, — развилась такая свобода слова, что нельзя найти различие между папистами и ими»[482]. «Совесть многих начала отступать от правил»[483]. Знать стала менять религию: из католицизма переходить в кальвинизм и обратно, смотря по тому, что выгоднее. И число этих «религиозных гермафродитов», как их удачно назвала Жанна д’Альбре[484], увеличивалось все более и более. Влиять на них пасторам было крайне трудно. Если они не могли справиться с принцем, «вечно целовавшим свою любимицу» (mignonne[485]) и все-таки заявлявшим свою преданность делу религии, то с новыми деятелями справиться было еще труднее.

Постепенный упадок религиозной верности и как неизбежный его результат ослабление власти и влияния пасторов имели чрезвычайно важное значение для дальнейшего развития партии, обуславливали переход власти в иные руки, а, следовательно, влекли за собою изменение в характере и цели войн, начатых кальвинистской партиею. Это перемещение совершилось не вдруг, и в первое время трудно было решить, кто станет во главе движения — города или дворяне, трудно, следовательно, было определить, какой характер примет борьба: обратится ли она в аристократическую реакцию или же интересы городов станут на первом плане. И города, и дворяне имели в значительной степени разные права на преобладание, так как и те, и другие могли привести из недавнего прошлого немало примеров в доказательство той энергии, какую обнаружили они в борьбе за свободу совести и в пользу торжества истинной религии. Если дворяне могли указать на тот факт, что кальвинизм обязан своим быстрым успехом главным образом тому покровительству, которое они оказали ему, то со своей стороны и горожане имели основание сослаться на сознание самих дворян, что энергия городов, их решительность и смелость служили часто для них примером. С другой стороны, немало влияли на неопределенность в положении партий и та рознь, то недоверие, которые существовали между знатью и горожанами и часто приводили к столкновениям и даже к открытой борьбе оба сословия[486]. Честолюбие и властолюбие знати было слишком противно интересам горожан, защищавших свободу и равенство внутри своих стен. В свою очередь и то состояние, в каком находилась в то время Франция, усиливало эту неопределенность, хотя оказывалось чрезвычайно благоприятным для развития политических стремлений в среде партии и делало неизбежным переход к господству какого бы то ни было из двух элементов партии — городов или знати.

Ни разу еще в XVI столетии анархия не достигала до таких страшных размеров, до каких дошла она в конце шестидесятых годов, ни разу еще королевская власть не была так бессильна, не казалась столь ничтожной. Центральная власть потеряла почти влияние на дела. Ее приказания не исполнялись, и всякий поступал так, как ему заблагорассудится. «В эту эпоху в городе Анжере, — говорит Луве в своем Journal, — прекратилось правильное отправление суда, и каждому предоставлена была свобода угнетать и грабить своих соседей, располагать их жизнью и имуществом[487]. А это происходило не в одном только Анжере. В провинции Анжу организовалась шайка, torcheurs de rottes, которая «обкрадывала и грабила и народ и купцов»[488]. Во всей стране исчезла безопасность. Убийства, совершались совершенно безнаказанно и все более и более увеличивались. Никто не показывался даже на улице, не будучи вооружен, и самые мирные граждане были постоянно подвержены опасности потерять жизнь среди площади или на улице родного города. Война, начатая гугенотами, усиливала дурное положение дел. Она потеряла то единство операций, которое существовало прежде, но продолжала быть крайне разорительною для страны. Бедность призывала под знамена громадное число авантюристов, которых привлекала к армиям надежда поживиться на счет врага. Число лиц, привлекаемых к войне, вербуемых в армии, возрастало в пропорции крайне обременительной для населения. Отсутствие дисциплины и общего вождя образовывало из новобранцев шайки, рыскавшие по стране под предводительством или дворянина, или просто крестьянина.

Король издавал приказы, запрещающие под страхом смертной казни составлять собрания с оружием в руках, но они оставались мертвою буквою. Когда же ему нужны были деньги, то сборы производились насильственно. Таким образом, народ обязан был платить только за то, что в его пользу пишут приказы. Неудовольствие оттого возрастало, и стали появляться из разных мест Франции протесты против насилий, совершаемых центральной властью. В Анжере, например, состоялось 4 июля 1569 г. собрание депутатов от разных местных провинций Анжу, которые явились благодарить эшевенов города за то, что они отказали королю в уплате требуемых денег и «сохранили свободу страны как начальники и защитники республики»[489].

То, что происходило в Анжере, совершалось, хотя и в силу иных поводов, и в других городах. Защита прав и привилегий сделалась главным предметом, на который стали обращать внимание. Гугенотские города отказывают королю в повиновении, не пускают в свои крепости королевских гарнизонов, избирают в мэры или консулы лиц, заведомо враждебных власти[490]. «По мере того, — говорит Мурен, — как королевская власть делалась все менее и менее способною поддерживать политическую и административную централизацию, провинциальная буржуазия освобождалась, а ее магистратура пыталась воскресить забытые традиции консулов и синдиков XII в.»[491]

Отношения к королю стали тоже изменяться. То доверие, которое прежде гугеноты питали к нему и к его матери, в значительной степени ослабело, надежда захватить его в свои руки исчезла, так как он становился уже взрослым, а его поведение по отношению к гугенотам оставалось одно и то же. А вместе с тем уменьшилось и то уважение, которое дворяне питали к нему[492]. В манифестах, изданных по случаю возобновления войны, они прямо заявляют, что не будут признавать действительными никаких приказов, даже за подписью короля, пока он будет в руках кардинала Лорренского[493]. И этот отказ в повиновении является, по их словам, результатом не одних только преследований против религии, а и угнетения дворянства, стремления уничтожить его. Король, — говорят они, — разоряет своих подданных, отчуждает их от себя и этим подвергает себя опасности потерять свое государство. И вот с целью спасти короля, поддержать bien public и добиться свободы совести и берутся они за оружие[494]. Движение охватывает всех гугенотских дворян. Из всех провинций, из Севенн, Берна, Оверни, Дофине, являются они на помощь гугенотам и вырывают победу, грозившую, казалось, гибелью гугенотам, из рук католиков… Под предводительством Монгомери они совершают поход на юг и отнимают от короля захваченный им Беарн.

А между тем, благодаря слабости центральной власти, в провинциях между знатью воскресают старые феодальные обычаи и привычки. Дворяне начинают вести войны друг с другом за земли, сын соединяется с гугенотами, чтобы отнять замок у отца[495], а какой-нибудь владетель замка набирает шайку и идет мстить соседу за старое оскорбление[496].

Таким образом материал для борьбы был готов, политические тенденции стали мало-помалу обнаруживаться и в среде знати, и в среде городов. Недоставало лишь повода, чтобы общее неудовольствие, соединенное со стремлением восстановить старый порядок, высказалось вполне откровенно, ясно формулировало свои требования, недоставало лишь такого события, которые бы определило своим действием, какой из двух элементов, знать или города, возьмет перевес…

Такой повод дала сама власть, произведя знаменитую резню 24 августа.

Мы видели, каким характером, по мнению гугенотов, отличались действия власти; посмотрим теперь на последствия, которые вытекли из них, рассмотрим те изменения, которые произошли в среде партии в распределении ее элементов, как и в воззрениях ее членов на власть.

III. Аристократия и буржуазия на юге Франции

За три дня до парижской резни, 21 августа 1572 г., в Париже, около площади Мобер (Maubert), произошла драка кальвинистов-дворян с сержантами города. То было весьма обыкновенным в те времена явлением. Дворяне затеяли дуэль, — сержанты вмешались с целью помешать ее совершению. В свалке, происшедшей по этому поводу, один из участников, известный историк Д’Обинье, ранил сержанта и вынужден был бежать из Парижа. Он ушел вглубь Франции. То было время, когда, несмотря на ежедневные почти приказы властей, запрещающие всякие собрания и ношение оружия, путешественник повсюду мог встретить бродячие толпы вооруженных всадников. Насилие приходилось отражать насилием, и защищать себя нужно было собственными своими силами. Д’Обинье собрал подобную же шайку человек в 80. То были все храбрые воины, ветераны прежних войн, люди, считавшиеся храбрейшими солдатами французской армии. С ними предпринял Д’Обинье бесцельное шатание по Франции. На дороге дошло до них известие о страшной парижской резне. Мгновенно изменилось их настроение. Ужас охватил их, и каждую минуту они ждали смерти. Везде виднелись им опасности. И вот, когда они были близ Орлеана, кто-то крикнул: «Вот они!» («Les voici!») Достаточно было этих слов. Храбрейшие и смелейшие (hasardeux) воины разбежались, как «стадо баранов»[497].

Таково было первое впечатление, произведенное на гугенотов резнею. Но то был не единственный пример. На всем пространстве, занимаемом Франциею, везде, куда доходило известие о резне и где были гугеноты, подобный же страх овладевал ими. Большинство искало спасения в бегстве, а бегство это было так сильно, что, по выражению одного современника, «земли им не хватало» («la terre leur manqua»). Обширная эмиграция началась из всех провинций Франции, лежащих на севере, востоке и в ее центре. Жители Пикардии, Нормандии, Бретани и других областей, обращенных к Англии, «предались в полное распоряжение волнам», спасаясь от бури, грозившей им на родине. Они ушли на близлежащие острова и материк, «не обращая внимания на то, с какой стороны дует ветер»[498]. Монгомери с женою, двумя лейтенантами, Коломбьером и С. Мари-д’Эньо, и многими дворянами, удалился на остров Джерси (Jersey) под покровительство губернатора Поусетта. На других островах скопилось также значительное число гугенотов. На одном только острове Гернси (Guernesey) очутились более 42-х пасторов, спасавших свою жизнь[499]. Те из гугенотов, которые жили в восточных областях, убежали в Германию и Швейцарию, а из центральных областей — в Сансерр, Рошель и гористые местности юга. Оставшиеся или заперлись в замках, или принесли повинную и отправились к мессе[500]. Всеми гугенотами овладело какое-то оцепенение, отчаяние. Удар был так неожидан, что никто из тех, на кого он был направлен, не думал о сопротивлении. Без сопротивления позволяли гугеноты запирать себя в тюрьмы, выводить оттуда, убивать; они соглашались даже убивать и друг друга. В Париже лишь два человека решились оказать сопротивление[501]. В остальной Франции таких храбрецов почти не было. Печать[502] успела разнести по всей Франции рассказы о тех ужасах, которые совершались в Париже. Беззащитность таких сильных людей, как Колиньи и его друзья, их смерть и преувеличенное мнение о страшной силе власти убивали охоту поднять руку для защиты своей жизни. Резню представляли в таком виде, как будто она была давно задуманным делом, для исполнения которого все было приготовлено. А против силы, которою обладала власть, ничего не могли сделать разбросанные по всей Франции гугеноты.

Но нигде страх не был так силен, как в городах, среди буржуазии, принявшей кальвинизм. Здесь никто почти и не заикался о сопротивлении и борьбе с властью. Речь шла лишь о спасении себя, об ограждении своей жизни ценою каких бы то ни было уступок. Страх обуял всех и замечательно, что он был наибольший там, где резня была наименьшая, или где ее не совсем не было[503]. Города вроде Нима, Монтобана, Кастра, заявляли готовность сдаться. Если они вели переговоры о сдаче своих крепостей, старались уклониться от немедленного принятия гарнизона, то единственно с тою целью, чтобы выиграть время. Они ожидали лишь успокоения страны, прекращения резни и затем готовы были на всякие уступки. В то время, когда один из них переходил в католицизм, другие, сохранившие верность своим религиозным убеждениям, соглашались исполнять обряды своей веры тайно, и это даже в тех местах, где до резни месса была совершенно изгнана. Правда, были лица — их называли «рьяными» (zélés, seditiosi), — требовавшие восстания с оружием в руках, видевшие в сдаче городов и принятии гарнизонов гибель своих муниципальных прав и привилегий — этого достояния отживающих Средних веков, — преданные своему городу до забвения даже общих интересов партии, но их было мало. Их голоса заглушались на вече, их предложения осмеивались. Большинству горожан казалось не только невозможным, но и просто смешным бороться с сильно вооруженным правительством, а особенно после того, как столько «братьев» убито, так много убежало за границу. Такое настроение было вполне понятно.

Нигде монархический дух не пустил таких глубоких корней, как в среде среднего сословия, горожан. Королевская власть дала многим городам привилегии, поддерживала и защищала их в их борьбе с феодальными баронами. В союзе с нею удалось горожанам добиться самостоятельного положения среди французской нации, из простого roturier возвыситься до буржуа, который мог получить, да даже и получал, права дворянства от той же королевской власти. Каково бы ни было иногда поведение власти относительно горожан, как ни тяжелы казались им жертвы денежные, взимаемые с них властью, — все-таки сочувствие их было на ее стороне, все-таки они видели в ней лучшего защитника своих прав, чем в каком-нибудь бароне, для которого лишь его личные выгоды значили все, который с высоты своего величия взирал с презрением на массу рабочего класса. Они никогда не забывали имени тех королей, которым они были больше всего обязаны, и всегда старались выставлять их и их действия как лучший образец для подражания. Так относились они к Людовику XI, сама память о котором была так ненавистна дворянству. В своей жалобе королю Карлу IX на тяжесть налогов и разорение страны поборами и грабежом они на каждом шагу указывали, как поступал Людовик XI, как уважал он права и привилегии провинций[504].

Теперь в XVI в., благодаря энергической деятельности королей и особенно Людовика XI, среднее сословие пользуется громадным значением. В его руках сосредоточена вся судебная, финансовая, отчасти даже административная власть. Действительно, по единогласному свидетельству современных писателей, ни разу до этой эпохи не пользовалось среднее сословие такими правами, не испытывало такого обширного влияния на дела. «Люди народа, — говорит Суриано, — держат в своих руках четыре важнейшие должности. Во-первых, должность канцлера, имеющего доступ во все советы, хранящего королевскую печать, без согласия которого ничто не может быть обсуждаемо, никакое решение исполнено. Во-вторых, должность государственных секретарей, которые, каждый в своей сфере, управляют делами, хранят бумаги, содержащие в себе секретнейшие действия правительства. В-третьих, должность президентов, советников, судей, адвокатов и всех тех, кому вверены уголовные и гражданские дела на всем пространстве королевства. В-четвертых, должность казначеев, сборщиков податей, управляющих всеми доходами и расходами короны»[505]. А эти люди, вышедшие из среды легистов, когда-то так ревностно и горячо защищавших дело королевского могущества, жертвовавших за него своими головами, возводивших власть короля в теорию, — слишком хорошо помнили и хранили традицию своих предков. Обладая большими денежными средствами, имея доступ к таким должностям, как, например, должности судебные, требовавшие известных знаний, среднее сословие всегда заботилось об образовании своих детей. «Во Франции, гораздо большее число студентов существует, чем в какой-либо другой стране», — говорит приведенный мною венецианский посол в своем донесении сенату[506]. А это были по преимуществу дети лиц среднего сословия. Принцы лишь недавно стали отдавать детей своих в школы. Остальная масса дворянства была крайне невежественна, немного было таких, которые были бы в состоянии написать грамотное письмо. А в университетах, каковы Тулузский, Орлеанский, в Бурже преподавание совершалось по старым началам. Византийское и римское право были главными предметами изучения. Руководством служили трактаты, сочиненные легистами[507]. Молодежь могла вынести и действительно выносила отсюда монархические идеи, любовь к порядку и власти. Достаточно вспомнить Лопиталя, этого энергического деятеля централизации, воспитывавшегося в Тулузском университете, чтобы оценить силу влияния на молодое поколение старых традиций легистов.

Оттого и выходило, что парламенты, например, по сознанию современников, были «как бы восемью крепкими столбами, на которые опиралась французская монархия» (Кастельно).

Но этого мало. В руках среднего сословия сосредоточивалась торговля и промышленность, у него скоплялись значительные капиталы, которых жаждали, но которыми редко обладали и власть, и дворянство. Это было новым предлогом ласкать буржуазию[508], оказывать ей внимание, возвышать ее. А это было одною причиною более в ряду побуждений поддерживать монархию.

В городах все более и более усиливалась партия, стремившаяся жить в ладу с властью. Ее богатство и образование давали ей возможность располагать на выборах значительным числом голосов и захватывать в свои руки важнейшие муниципальные должности, как, например, должность мэра или консулов. Она являлась верною поддержкою власти. Несмотря на сопротивление черни, на ее революционные наклонности, власть всегда могла обуздывать ее посредством своих клевретов в среде богатой буржуазии[509]. А эта последняя чувствовала потребность в власти и подчинялась ей.

С другой стороны, усиливающаяся централизация вводила в города новые элементы. Ордонанс Муленский 1566 г. значительно суживал судебную власть муниципии, передавая все дела гражданские ведению правительственных судов, вводя в города значительное число своих чиновников[510]. Партия монархистов увеличивала свои силы и, как будем иметь еще случай показать, угрожала иногда гибелью муниципальной свободе. Она приняла без сопротивления новый закон. В Рошели, например, мэр Бланден, из партии монархистов, с особенною энергиею поддерживал его[511].

Монархические чувства с такою силою овладевали умами, что иностранцы, посещавшие Францию, стали указывать на них как на существенный признак французской нации. «Существуют страны, — говорит один венецианский посол, — более богатые, более плодородные, как, например, Венгрия и Италия, более могущественные, как, например, Германия и Испания, но нет ни одной, которая была бы так объединена, так легко управлялась, как Франция. Ее сила — в единстве и повиновении… Свобода, без сомнения, — одно из величайших земных благ, но не все люди одинаково достойны ее… Французы, чувствуя себя мало способными к самоуправлению, отдали и свою свободу, и свою волю в руки короля. Достаточно сказать королю: «Мне нужна такая-то сумма, я приказываю», — чтоб его воля была исполнена так быстро, как будто вся нация согласилась на то сама, собственною волею. Дело зашло так далеко, что некоторые ясно понимающие дела французы говорят: наши короли назывались когда-то Reges Francorum, теперь их можно назвать Reges servorum. Королю отдают все, чего он ни потребует[512]. Такое же мнение высказывают и другие писатели[513]. Все они единогласно утверждают, что французы — наиболее почтительный, наиболее повинующийся власти народ[514].

Такое повиновение власти короля обнаруживали горожане даже и тогда, когда находились во враждебных отношениях к ней. На каждом шагу старались заявить они свое уважение к власти[515]. Жители Рошели даже во время осады (1572–1573 г.) пели:

En toute obéissance Vous tenons notre Roi, Roi de Pologne et France Nous vous jurons la foi[516]. (Со всем послушанием Мы относимся к Вам, нашему королю. Король Польши и Франции, Мы клянемся Вам в верности).

После резни эти монархические чувства выступили наружу. «Рьяные», вышедшие преимущественно из среды черни и желавшие борьбы во что бы то ни стало, должны были на время умолкнуть пред настоятельными требованиями тех, которые, по словам Джованни Микиеле, хотели сохранить свободу религии, сохраняя повиновение королю. Они желали повиноваться ему, потому что он абсолютный монарх. А французы такой народ, что не могут, не хотят, да и не умеют жить вне Франции, так как не знают другого Бога, кроме своего короля[517]. В среде городских обитателей было немало таких, которые вполне разделяли мнение Карпантье, что «истинный француз не может без погибели души своей отвратиться от повиновения, которым он обязан королю»[518]. Они образовали в городах сильную по числу своих членов партию, которая готова была оставаться при своих религиозных убеждениях, отвращалась от мессы и идолопоклонства, но не желала протянуть руку помощи тем, которые «под предлогом религии стараются возбудить смуты и войны»[519]. «Что может быть общего, — спрашивал один из них, — между делом (cause) (которое есть не что иное, как незаконное собрание и союз некоторых из наших, не желавших пользоваться миром, а стремившихся нарушить приказания короля) и моим миролюбивым характером и занятием юриспруденциею, которая заключается в охранении и соблюдении законов и жестоко наказывает мятежные умы?»[520]. А такой вопрос могли задать себе многие. «Мы заботимся, — отвечал он на свой вопрос, — мы заботимся лишь о мире и спокойствии и ненавидим войну. Мы готовы променять копья на рукоятку сохи, а шпаги на лопату»[521]. Они были вполне довольны тем, что давала им власть, удовлетворялись той степенью свободы совести и богослужения, какую нашла она возможным уступить им. Победоносно указывали они на то, что католики недовольны, что они подозревают короля в сочувствии еретикам[522]. Их монархические чувства не могли выносить тех тенденций, какие обнаруживали гугеноты из «рьяных», стремившиеся «разрушить французскую монархию и создать свое собственное самостоятельное управление»[523].

Испуг и отчаяние присоединились к ним и тех, кто, хотя и не разделял вполне их убеждений, держался средних умеренных мыслей (moyen jugement). Соединенные общею опасностью и страхом, они вполне господствовали в городах не только северных, но и южных, в которых кальвинизм был господствующею религиею. Их действия во всей полноте обнаруживали их образ мыслей. Они руководились лишь своими монархическими чувствами и страхом. Это выразилось вполне, как 1) в их отношениях к католикам, так и 2) в сношениях с королевскою властью.

В городах северной и средней Франции гугеноты далеко не были сильны. Они составляли самую незначительную часть общего числа городских жителей[524]. Католики постоянно преследовали и убивали их, устраивая им noyades. После резни все они (если не оказались в числе убитых) или отправлялись к мессе, или убежали (главным образом в Сансерр). Совсем другое на юге. Здесь гугеноты были многочисленны. Не только среди дворянства, но и среди городского населения насчитывали они значительное число своих последователей. В одной Тулузе, например, этой резиденции инквизиции, зародыше католической лиги, число гугенотов простиралось до десяти тысяч при общем населении, не превышавшем сорока или пятидесяти тысяч[525]. В больших городах, каковы Монтобан, ним и другие, гугеноты были господствующим населением. Во многих гористых местностях Лангедока даже была изгнана месса[526].

Те же сцены, которые происходили в городах севера, совершались в такой же степени и на юге. Только роли действующих и страдающих лиц переменялись. На севере страдали преимущественно гугеноты, на юге — католики. Здесь не ограничивались одним уничтожением крестов, икон, мощей, сожиганием церквей, разрушением монастырей. Подобные действия, хотя и в меньшем числе, мы встречаем и на севере[527]. Жители Суассона, например, жалуются на те же подвиги гугенотов, из-за которых и жители Тулузы приносят жалобу королю[528]. В городах совершались сцены, ни мало не уступающие своею жестокостью тем, которые совершались католиками на севере. Знаменитая Michelade в Ниме[529], совершенная в сентябре 1567, по ходу своих действий часто напоминает парижскую резню 24 августа. А это был не единственный пример. В Памье[530], Монпелье[531] и многих других городах гугеноты не щадили католиков.

На юге католики дрожали за свою жизнь так же, как гугеноты на севере. Даже во время резни 1572 г., несмотря на то, что нравственный перевес был на их стороне, они страшно боялись ответной резни со стороны гугенотов и даже спасались бегством от воображаемой опасности[532].

Но их боязнь была совершенно напрасна. Несмотря на численное преобладание, гугеноты были слишком испуганы, слишком овладело ими желание повиноваться власти. Ни одна сцена, напоминающая собою прежнее обращение гугенотов с католиками, не повторилась ни в одном из тех городов, где резня прежде была нередким гостем. За все время после резни и до начала восстания мы встречаем лишь один случай, как бы нарушающий справедливость нашего вывода. Я говорю об убиении одного католика в Монтобане. Но, во-первых, это факт сомнительный, а, во-вторых, если и был, то его вызвало нестерпимое поведение католика. По словам современника, то был мясник. Когда его вели в тюрьму, он произносил страшные ругательства, направленные против гугенотов, грозил им смертью, хвалился, что сам убьет многих из них, так как ему это нипочем и не в первинку[533].

Но зато во всех других городах юга гугеноты так боятся католиков, что даже и не думают об оскорблении католиков, об истреблении столь ненавистного им папизма и идолопоклонства. Даже более. Они готовы поступиться своими правами в пользу католиков, стараются не давать им ни малейшего повода к неудовольствию. В Аннонэ (Annonay), например, в городе, в котором издавна существовала гугенотская церковь, в котором большинство жителей принадлежало к кальвинистской церкви, известие о резне навело такой страх на гугенотов, что при малейшем движении со стороны католиков, даже «при одном слухе о чем-нибудь подобном, они обращались в бегство, не будучи ни кем преследуемы»[534]. В Кастре, где гугеноты были еще сильнее, чем в Аннонэ, проповеди (prêches) были прекращены, несмотря на энергическое противодействие «рьяных»[535]. В Мазаме, Сент-Аманде и других городах гугеноты сделали подобное же постановление. Колокольный звон, созывавший «верных», замолк надолго[536]. В городах Brageyron, Сент-Фуа, Клеран, где число католиков было крайне ничтожно, жители отправились в значительном числе к мессе[537]. А это происходило тогда, когда в Кверси было уже начато вооруженное восстание. Из области Велэ (Velay) гугеноты бежали уже в ноябре и искали спасения в Виваре и других местностях[538]. Это произошло вследствие указа, изданного губернатором провинции, об обязательном хождении к мессе[539]. В город Сен-Вуа (St. Vby), где не было ни одного католика, жители, сначала решившие совершать богослужение, прекратили свои проповеди[540]. В других городах, где католиков было много, гугеноты беспрепятственно позволили запереть себя в тюрьму, не показали сопротивления, когда их стали убивать. Так поступили, например, жители Гайллака (Gaillac)[541], Кондом (Condome)[542], Дакса (Dax)[543]. Из остальных городов Гаскони гугеноты ушли, предоставив католикам полную свободу богослужения[544]. Даже в Беарне, где кальвинизм был господствующею, даже единственно терпимою религиею, где католиков преследовали, издали даже эдикты, отнимающие от них право совершать процессии и прочее[545], католиков только удалили из города По[546].

В своих поступках они руководились лишь желанием угодить власти как в лице французского, так и в лице Наваррского короля, издавшего знаменитый эдикт, вводивший в Беарн исповедание католицизма. В своем рвении они доходили даже до доносов на своих же единоверцев[547].



Поделиться книгой:



Регистрация