Но протесты и неудовольствие не привели ни к чему. «Славный труд и храбрость бесконечного числа дворян, офицеров и солдат сделались бесполезны и для них, и для отечества»[128], и дворянство должно было оставить поле брани и разойтись по домам, унося с собой разочарование, затаенную злобу и сильное неудовольствие против короля и его двора. Оно не захотело даже являться ко двору и скрылось в своих замках[129], а один из дворян с свойственной ему энергиею заявил, что лучше готов бы уйти куда-нибудь в земли, лежащие за Венециею, чем возвратиться в отечество[130].
Королевская власть создавала себе нового врага. Она отвлекала от внешней войны силы, которые теперь сосредотачивались внутри государства и могил направить свои удары против той же власти, в тесном союзе с которою она побеждала внешнего врага. Война удовлетворяла сильнейшее сословие в государстве. Она давала ему занятие и привязывала прочными узами к королевской власти, все шире и шире раздвигавшей пределы своего влияния. Борьба, которая была ведена знатью с таким упорством против Людовика XI и симптомы которой проявились на Штатах в Блуа, была забыта, заглушена громом пушек. Теперь приманка исчезла, и борьба могла возникнуть вновь. Опасность гражданской войны сознавалась уже многими. «Франция, — так говорил Виллар королю Генриху II, в марте 1559 г., — воинственна и подвижна по своей природе, и она никогда не удовлетворится миром, если не будет видеть пред собою какого-либо поприща, годного для изощрения ее храбрости, ее добродетелей. У француза нет большего врага, как мир и благосостояние, которые делают его нетерпеливым, распущенным, жаждущим волнений и презирающим и собственное благосостояние, и собственный покой, когда он имеет ввиду что-либо новое»[131].
Эти события происходили как раз в то время, когда то положение, в каком находилась Франция, вполне благоприятствовало возникновению внутренних волнений и создавало богатую почву для возобновления только на время прекратившейся борьбы между средневековым порядком вещей и королевской властью.
Как ни была обширна в XVI в. власть французских королей, заявлявших, подобно Франциску I, о безграничности своих прав, подвергавших не формальному, а действенному суду даже таких могущественных вассалов, как коннетабль Бурбон, как ни велики были успехи, достигнутые ими в деле централизации страны. Они не были в состоянии покончить навсегда с теми средневековыми элементами, которые сохранили в значительной мере как привязанности к своим старым правам и привилегиям, так и способность отстаивать их даже в открытой борьбе и права которых нарушались расширением власти короля. Средневековый строй пустил слишком глубокие корни во французском обществе для того, чтобы работа одного или двух поколений могла уничтожить его влияние. Этот строй был выработан самим обществом, он не был навязан ему сверху или извне, и формы жизни, характеризующие его, сохраняли в течение долгого времени всю ту устойчивость и упругость, какою отличаются учреждения, выработанные массою. Все, чего могла достигнуть централизация во Франции в течение четырехвековой борьбы, т. е. до XVI в. заключалось в чисто внешнем объединении страны, в уничтожении тех аристократических родов, которые, владея целыми провинциями, были в состоянии стоять наравне, если даже не выше самого короля. Попытки достигнуть чего-либо большего, чем прямое подчинение всех власти одного феодального главы — короля, оканчивались в большинстве случаев неудачею, и меры, принятые с этою целью, лишь вызывали реакцию со стороны и феодальной знати, и городских общин. Такова была, например, судьба судебной административной реформы, предпринятой Людовиком XI. При Людовике X она сделалась одной из могущественнейших причин восстания, окончившегося полным восстановлением средневекового строя. Столетие позже она была выдвинута вновь, но вновь привела к борьбе власти со знатью и вызвала одну из сильнейших реакций в пользу сохранения старого порядка. Движение, возбужденное поступками и мерами, принятыми королевскою властью, было так сильно, что на Штатах в Блуа (1483–1484 гг.) знать, например, потребовала восстановления всех своих прав, вольностей и привилегий. Она была побуждена к тому Людовиком, «желавшим, если бы то было возможно, уничтожить знать»[132].
В XVI в. Франция представляла собою страну, нравы и учреждения которой носили на себе резкий отпечаток средневекового строя. Благодаря усилиям, ловкости и способностям королей, большая часть провинций, составляющих современную нам Францию, была включена в состав французского королевства, но почти каждая из них представляла отдельное, независимое целое. Не вдруг присоединены были они к королевству, а постепенно и чаще всего путем уступок, вызывавших известные условия, на основании которых провинция подчинялась властям. Благодаря этим условиям, часто составленным в виде письменных актов, хартий, провинции пользовались всеми теми правами и вольностями, которые они успели приобрести еще и прежние времена, времена независимости[133]. Очень многие из провинций имели свое независимое управление. Обитатели провинций вроде Лангедока. Нормандии, Дофинэ, Бретани и др. заведывали всеми делами области. Они выбирали из своей среды представителей на провинциальные Штаты, без согласия которых король не имел права взимать или увеличивать подати. Судебные дела ведались в особых, независимых друг от друга судебных учреждениях, или парламентах, ревниво оберегавших свои права против притязаний Парижского парламента[134]. Самоуправление не было лишь простою формальностью. Почти каждая провинция, особенно же окраинные, или недавно присоединенные, сильно привязаны были и к своим нравам и учреждениям, и к своим правам и вольностям[135]. Нововведения и реформы принимались крайне туго[136], встречая сильное и упорное, не всегда лишь пассивное сопротивление. Жители провинций привыкли смотреть на себя как на членов отдельных независимых частей, и в их глазах жители другой, хотя бы и соседней провинции, представляли собой отдельную «нацию»[137]. В каждой почти провинции существовал особый диалект, часто до того отличный от других диалектов, что лица, употреблявшие его, не понимали тех, кто говорил на другом диалекте, как, например, гасконцы и жители Нормандии, бретонцы и обитатели Лангедока. Подобное же различие, поддерживавшее разъединенность в среде нации, существовало и в тех законах, которыми руководились жители отдельных провинций. Правда, большая часть страны, лежащей к северу от Луары, руководилась обычным правом, к югу кодекс Юстиниана почти никогда не терял своего значения, но в формах передачи наследства, в законах о наследстве, как и во многих других отношениях, одна провинция резко отличалась от другой, соседней, источник законодательства которой был общий с первою[138]. Средства сообщения между провинциями, даже между городами, (что составляет одно из немаловажных подспорьев для централизации) были крайне затруднительны, иногда совсем почти прекращались. Лишь три или четыре дороги, носившие название королевских, поддерживались хоть сколько-нибудь, все остальные пути сообщения были крайне дурны. Зимою сообщение прерывалось даже между городами, лежащими друг от друга на несколько миль. Случалось, что одна область страдала от голода в то время, когда в другой соседней было изобилие в средствах пропитания. Резкое различие в ценах на продукты было в значительной степени результатом дурного состояния дорог[139]. В каком состоянии находились дороги, видно из того, что Екатерине Медичи пришлось из Парижа в Тур ехать три дня, несмотря на всю ту поспешность, с которой совершалось путешествие, что Лопиталь лишь в двенадцать дней мог добраться из Ниццы в Сен-Валье, а венецианский посол, Липппомано, делал всего по четыре мили в сутки.
Эти и суммы других условий в том же роде в сильной степени мешали объединению страны, препятствовали власти оказывать значительное влияние на провинции. Правда, как бы в видах большего подчинения областей центральной власти, короли стали назначать в каждую из них губернаторов как представителей Центральной власти. Но это не оказало особенного влияния на ход объединения, по крайней мере в первое время. Напротив, разъединение оставалось в полной силе, и власть прибавила еще новую и опасную силу к числу тех затруднений, которые она встречала на каждом шагу. Как представители центральной власти губернаторы провинций обладали самою неограниченною властью и принимали меры, делали предписания под личною своею ответственностью. Они карали и миловали виновных, установляли места для ярмарок и торговли, раздавали права дворянства буржуазии, узаконили незаконнорожденных, заведовали всеми делами и гражданскими, и уголовными[140]. С другой стороны, часто случалось, что звание губернатора одной и той же провинции передавалось по наследству, и губернаторы приобретали еще более прочное и независимое положение, являясь уже не только представителями власти, но и представителями провинций. Этим они увеличивали и свою власть, и свое значение и стали крайне опасны для королевской власти, которая начала подозрительно смотреть на их действия и постоянно посылала к ним указы с запрещением присваивать себе права верховной власти[141].
Таким образом, вмешательство королевской власти в дела провинции встречало ряд препятствий, которые давали возможность каждой провинции сохранять и свою независимость, и свои вольности и права. Прямое влияние власть могла производить на подвластное ей население лишь путем особых комиссий, верховных судов (
А между тем в каждой провинции существовали элементы, которые при первом удобном случае могли подготовить восстание против власти. Все население Франции (состоявшее из 12 миллионов при Генрихе IV) делилось на сословия, из которых почти в каждом была сильно укоренена любовь к старому порядку, каждое ревниво оберегало свои права. В тогдашней франции насчитывали 648 тысяч духовных, миллион дворян, 500 тысяч лиц судебного сословия, 8 миллионов рабочего класса (буржуазии, крестьян) и два миллиона нищенствующих[142]. Из них дворянство составляло главную и наиболее опасную для правительства силу, так как и по своему положению, как привилегированное сословие в государстве, и по своим традициям и духу, оно заключало в себе наибольшее число оппозиционных элементов и всегда было готово с оружием в руках защищать свои права и вольности против нарушения со стороны короля. Дворяне, а особенно из числа тех, которые обитали в провинциях или недавно присоединенных к короне, как Бретань, или в отдаленных от центра и пользовавшихся правами самоуправления, как например Лангедок, Овернь и другие, сохранили, если не во все своей миллионной массе, то в значительном числе своих членов воспоминание о старых феодальных правах. Правда, велики были успехи централизации во Франции. Короли успели шаг за шагом завоевать обширные права, отнять целые провинции у крупных феодалов, уничтожить сильных феодальных сеньоров. Значительно сузили они права дворянства, перенося на себя право чеканить монету, ограничивая частные войны и запрещая их. Но это было мало для уничтожения феодализма. В борьбе с властью дворянство не было подавлено и обладало все еще достаточною силою для успешной борьбы с нею. За большими, крупными феодалами стояла мелкая знать, иногда владевшая обширными поместьями и возводившая свой род, не всегда неправильно, ко временам, современным французской монархии. Редко выходила она из своих замков, своей области, не часто приходилось ей видеть короля, зачастую в своей глуши она не знала, да и не заботилась знать, кто был королем во Франции. Она имела собственный суд, а в качестве
Войны с Англиею не только не ослабили притязаний аристократии, но еще более увеличили их. Короли и Франции, и Англии, стараясь завлечь дворянство, усиливали его права. Увеличивали его привилегии. Правда, битва при Пуатье, как и вообще все эти войны, погубили значительную часть дворянства, но оставшаяся часть все еще сохраняла старые привычки, пользовалась на практике дарованными ей правами и не думала добровольно, без бою, уступать свои права. Карл VII и Людовик XI испытали это на себе, выдержавши около четырех войн с дворянскою лигою «общественного блага», силы которой были так велики, что победа далеко осталась нерешенною, по крайней мере в открытом поле. Нахальство дворян стало так велико, что они отказывались даже давать клятву в верности по старым обычаям. Герцог Бретанский отказался принять клятву как
Правда, Людовику XI удалось уничтожить важнейших противников, как, например, герцога Бретани и Гиени, но это еще не значило убить феодальную реакцию. В XVI в. она, несмотря на сильные удары то от усиливающейся централизации, то от двора, притягивавшего к себе и губившего лучшие ее силы, еще в значительной степени сохраняла старый дух. «Посмотрите, — говорил Монтан, говоря о современной ему провинциальной знати, — посмотрите на провинции, удаленные от двора…на жизнь, подданных, занятия, службу и церемониал какого-нибудь сеньора…воспитанного среди своих вассалов, посмотрите на полет его фантазии, его мыслей. Нет ничего более монархического! Ему сообщают сведения о короле, как о персидском царе, раз в год, и он признает его лишь по какому-нибудь древнему родству, которое его секретарь внес в реестр». Правда, со сцены сошли и графы Прованские, и герцоги Бретонские, но были такие лица, как Монбрен, не побоявшиеся сказать, что они признают короля своим господином лишь во время мира, а во время войны считают его своим равным[146], или как Артюс Коссэ, выразившиеся таким образом о короле: «Все вы, короли и великие принцы, ничего не стоите…»[147]
Пока шли войны с Испаниею и Италиею — дворяне не восставали против власти. Большая часть их была вне Франции. Но уже и тогда, в промежутки между войнами начиналось новое движение между аристократиею. Короли сочли себя вполне неограниченными властителями. Уничтожившие сопротивление крупных феодалов привлечением их ко двору, они думали, что дело покончено вполне. Новая формула была принята при издании законов. Король торжественно заявлял, что закон — его воля, что изменения и реформы он производит, потому что «такова наша добрая воля» («
А между тем, короли вроде Франциска I, поддерживали феодальный дух. Они старались воскресить умерший дух рыцарства, устраивали турниры, рыцарские пиры. Король обращался со своими сподвижниками, как прежде обращались рыцари друг с другом. Франциск I называл их всегда своими «братьями по оружию».
Все это вместе взятое с большою силою действовало на умы, возбуждало феодальную реакцию. В нравах, обычаях сохранились прежние феодальные черты. По-прежнему дрались дворяне друг с другом, убивали друг друга на дуэли. Даже более. Эти привычки получили теперь еще большую силу. Правительство с каждым годом все чаще и чаще должно было издавать законы против дворян[151]. Развитие привычек чисто феодальных сделалось так сильно, что вызывало жалобы со стороны народа, даже и со стороны самих дворян. Так, на орлеанских Генеральных штатах дворяне просили короля запретить и уничтожить те ссоры и раздоры, которые с особою силою внедрились в среду дворянства[152]. Буржуазия выражалась еще резче, требовала еще более решительных мер. «Пусть король запретит дуэли и частные войны под страхом отнятия головы без всякой надежды на прощение»[153]. Власть удовлетворила требованию дворян и буржуазии. Муленским ордоннансом были строжайше запрещены дворянам вооруженные собрания, дуэли и частные войны.
Виновных грозили казнить[154]. Но приказы короля не имели силы. Дворяне продолжали свои подвиги. А между тем они единогласно почти требовали реформы в государстве, кричали о страшном разорении страны, о ее дурном управлении, торжественно заявляли, что будут повиноваться королю лишь тогда, когда будет произведена реформа по их желанию, когда все должности, вся судебная и административная власть перейдет в их руки, когда в судьи, в губернаторы, эшевены, будут назначаться дворяне, по выбору их же самих, когда, следовательно, власть откажется от управления, чтобы передать его знати, и восстановить старый порядок[155]. Они смотрели на себя, на свое сословие как на важнейший и необходимейший элемент государственной жизни, и устами своего представителя на орлеанских Штатах (1561 г.) провозгласили, что дворянство — установление божие, что уничтожение его равносильно уничтожению сердца в человеческом организме, что оно играет роль луны и что противопоставление его солнцу-королю влечет за собою затмение солнца, восстания против короля[156].
Но сохраняя любовь к старине в области политических прав, дворянство отстаивало и свои старые нравы и обычаи против новой культуры, новых обычаев.
Мало того, что вследствие разорения и крайней бедности многие дворяне были вынуждены предпочесть «простую жизнь в замках, не требующую ни больших расходов, ни богатых костюмов, ни дорогих лошадей, ни банкетов»[157], жизни при дворе, которая вводила в страшные расходы. Было много таких дворян — их называли медными лбами (
Необходима реформа и прежде всего реформа двора. Необходимо запретить всякую роскошь, дурные нравы и привычки и возвратиться к прежней простоте[165]. Теперь же, пока двор — место развращения и дурных нравов, они советуют дворянам не посылать своих детей ко двору, а если кто послал, тот должен или взять их скорее назад, или возможно чаще наведываться к ним и большую часть времени удерживать при себе[166].
При таком настроении, живя в провинциях, в значительной степени свободных от вмешательства и давления центральной власти, дворянство должно было оказаться сильным и опасным противником королевской власти. А особенно в том случае, когда власть слишком затягивала узду, задевала своими притязаниями извечные и излюбленные права и привилегии и не только не открывала при этом поприща, на котором дворянство могло тратить свои силы, а, напротив, закрывала его и при том против воли и желания знати. Само дворянство отлично понимало свое положение по отношению к власти, сознавало свои силы, свое значение в государстве. «Мир в государстве, — так говорил Рошфор в 1561 г., — поддерживается союзом короля и знати, права и вольности которой также древни, как и учреждение королевской власти. Разногласие между королем и знатью влечет за собою смуты и междуусобия, напротив, поддержка последней королем заставляет ее, эту главную опору власти, являться первою к его услугам»[167].
Правда, долгая и упорная борьба дворянства с королевскою властью значительно ослабила его, уменьшила ряды оппозиции; правда, раздоры в среде дворянства, раздоры из-за места в Парламенте или Штатах, из-за чисто личных отношений, равно как и та вражда, которая искони существовала у него к среднему сословию, в решительные минуты губили не раз дело, начатое им с полным успехом, с твердою надеждою на победу, а привлечение многих лиц, особенно из высшей знати, ко двору, привлечение, ставшее отличительным фактом в истории знати со времен Анны Бретанской и Людовика XII, заставляло дворян пренебрегать интересами сословия ввиду эгоистических целей, обращало мало-помалу знать во что-то подобное нашему боярству, но в среде знати все еще сохранялся корпоративный дух, существовало сознание общности интересов, влияние которых на образ действий ее членов выступало особенно сильно наружу, когда представлялось какое-нибудь дело, защита которого против власти сплачивала ее в одно целое и пробуждала в ней, казалось, уснувшую энергию, и даже и в том расслабленном состоянии, в каком находилось дворянство в XVI в., делало его оппозицию крайне опасною для власти короля.
А между тем одним дворянством не исчерпывались вполне силы оппозиции. Дворянство было самою могущественною, но не единственною противогосударственною силою. Рядом с оп-позициею дворянства шла оппозиция со стороны городов, правда, оппозиция гораздо слабейшая, но имевшая возможность при тех реформах в военном деле, какие повлекло за собою изобретение пороха, оказать немалое препятствие намерениям и стремлениям власти.
Здесь, в среде городского населения, власть всегда находила наибольшее число своих защитников, и оттого монархический дух пустил более глубокие корни, чем в каком-либо другом сословии. Из жителей города сформировалось среднее сословие, из них же вышли и легисты. Но были лица, и таких было особенно много в городах юга и западного побережья, в которых монархические чувства отступали на второй план, когда дело шло о правах и вольностях города как свободной и независимой общины, и которые не всегда жили в ладах с королем. То были так называемые в XVI в. «рьяные» (
Образование этой партии в городах юга и запада Франции было явлением неизбежным и при тех отношениях, которые существовали издавна между королями и вольными общинами и которые в XVI в. получили более сильное, чем прежде, развитие. Большая часть городских общин, за исключением лишь тех, которые находились в центре Франции и получали от короля хартии, дававшие им только гражданские, а не политические права[168], возникла и образовалась независимо от королевской власти и вне ее влияния. Они были обязаны своим возникновением, своим существованием исключительно одним усилиям их жителей, стремившихся освободиться от того гнета, который лежал на всех тех, кто не был привилегирован, кто не принадлежал к высшим классам населения, желавших создать независимое, самостоятельное положение. Много трудов, много денег и крови должны были потерять они, прежде чем стали на твердую почву. Зато и результаты, добытые ими, были сравнительно очень велики. Возникли ли городские общины из старых римских муниципий и под влиянием итальянского движения XII в. или в основе их лежала
Но тот факт, что они должны были приобрести с бою свои права, ставило их во враждебные отношения к феодалам, к знати, которая ненавидела и презирала буржуа, заявляла открыто, что между дворянством и буржуазиею существует такое же различие, как между господином и лакеем. Союз между ними не был возможен, вражда и борьба были неизбежны. Этим воспользовались короли, которые в своей борьбе с феодалами задабривали и общины в свою пользу, щедрой рукою раздавая им новые права и привилегии или подтверждая то, что уже существовало как факт. Дух свободы и независимости укреплялся оттого еще сильнее, и привычка управлять бесконтрольно собственными делами становилась потребностью, нарушить которую становилось делом все более и более опасным. А между тем подобные наклонности горожан были прямо противоположны интересам власти. Короли далеко не дружелюбно относились к общинам. Они пользовались ими, когда то было выгодно и доколе было выгодно. Они раздавали привилегии, увеличивали права, подтверждали хартии тех городов, которые лежали в местностях, неподвластных прямо короне. В своих владениях они не допускали ведения коммунального устройства[170]. Поэтому чем больше увеличивалась французская территория, тем больше увеличивалось со стороны королей стремление подчинить города полной своей власти, урезать их права. Своим покровительством общинам они добились того, что внутри городов образовалась партия, готовая поддержать власть; опираясь на нее, они могли смело начать борьбу. Действительно, начиная почти с XIV в., короли постоянно стремятся нарушить права городов. В одних городах они заменяют консулов синдиками, назначаемыми королевскими чиновниками[171], относительно других издают постановления, затрудняющие выборы[172], или ограничивающие число избирателей и избираемых[173]. Они вмешиваются постоянно в городское управление[174], назначают мэров[175], сами распределяют налоги, назначают новые, несмотря на привилегии города, стараются добиться права построить крепость или цитадель и снабдить королевским гарнизоном какой-нибудь город, пользующийся иммунитетом в этом отношении[176]. Число привилегий с каждым столетием уменьшается, а новые привилегии и хартии значительно сужены, к каждой почти прибавлена статья, в силу которой власть сохраняет за собою известные случаи и дела, принадлежащие королю[177].
До XVI в. королевские указы касаются лишь отдельных городов, с XVI в. начинается издание ордонансов, имеющих целью ввести однообразие в муниципальном устройстве, доставить королевской власти возможно большее влияние на городское управление, на выбор городских чиновников, перенести некоторые из их прав на королевских агентов[178]. Так, в силу эдикта, изданного в Кремье в 1536 г., сенешалам и другим королевским чиновникам дано право контролировать городские счеты, а Генрих II в 1555 г. учредил в каждом округе интенданта для управления городскими суммами[179].
Подобные меры, нарушавшие привилегии и права городов, вызывали в среде городского населения все большее и большее неудовольствие, формировали и укрепляли в них партию, враждебную королевской власти, готовую вступить с нею в борьбу. Уже Людовику XI пришлось испытать это в Рошели, видеть, как некоторые города юга пристают к лиге общественного блага. Оппозиция фискальным мерам, открытое сопротивление королевским эдиктам, нарушавшим привилегии городов, стали проявляться все чаще и чаще. Права и вольности городов сохраняли еще свою силу. Короли не были в силах уничтожить во всех городах свободу выборов, изъятие от известных налогов, не разбили и вечевых колоколов, не могли посылать свои гарнизоны для охраны городов, не могли строить в них цитаделей, но постоянно стремились к этому, поставили главною задачею своей деятельности ослабить города. При Франциске I и Генрихе II, а потом при Карле IX, при котором централизационные тенденции обнаружились особенно заметно, неудовольствие стало принимать все более обширные размеры. В царствование первых двух в западных городах дважды вспыхивало восстание, вынудившее правительство прибегнуть к военной силе. Дух независимости и любовь к своим правам пробудились в жителях городов с новою силою… Правда, оба восстания были результатом увеличения налога на соль, что было противно привилегиям, дарованным им за сопротивление иноземцам, но в них проявились наружу и тенденции более широкие. Страшное подавление мятежа в Бордо вызвало отклик, и в лице ла-Боэти общество высказало свои идеи, еще смутно бродившие в умах. В его трактате «Рассуждение о добровольном рабстве» (
Таково было настроение двух, наиболее могущественных слоев населения. Стремление восстановить свои права и вольности, попираемые властью, недовольство ее действиями, заключенным миром, грабежами правительственных чиновников, развратом двора, истощением средств страны, возбуждало и знать, и буржуазию и подвигало их к неповиновению, к восстаниям. Страна, повиновение которой казалось вполне обеспеченным, правительство которой было установлено на таких прочных основах, находилась в состоянии полного разложения. «Все сословия, — говорил Лопиталь нотаблям, собравшимся в Фонтенбло, все сословия в волнении, дворянство — недовольно, народ — обеднел и потерял в значительной мере ту ревность ту добрую волю, которые он всегда питал к своему королю… Умы дурно расположены к королю, большинство недовольно настоящим, из честолюбия возбуждает смуты»[185].
Но указанными двумя сословиями не исчерпывалась вся та сила, которою могли располагать недовольные существующим порядком вещей. Жителям городов и особенно знати, нетрудно было найти сильную поддержку в людях, которые лично не были заинтересованы в политических тенденциях, заявляемых лучшими людьми из среды знати и городов, но которые готовы были по первому призыву явиться с оружием в руках на помощь кому и чему угодно, лишь бы впереди виднелась надежда поживиться насчет ближнего. То были шайки, состоявшие из сброда самых разнородных личностей, связанных в одно целое общностью интересов. Между членами любой шайки можно было встретить крестьян, солдат, беглых каторжников «со знаками лилии на плечах», «висельников, спасшихся от суда», обедневших дворян, даже священников и монахов. «Все они представляли сброд оборванцев, в рубашках с длинными и широкими рукавами, какие носили некогда цыгане и мавры, в рубашках, которые не снимались по два, по три месяца, и обнажали заросшую волосами, косматую грудь, в изорванных штанах, с длинными всклокоченными волосами, покрывавшими обрезанные властью уши, с громадною бородою, отпущенною для внушения страха врагам»[186]. Для этих людей, по большей части отверженных обществом, гонимых и преследуемых властями, не было ничего святого, ничего заветного. То были «авантюристы, гулящие, праздные, потерянные, преданные всевозможным порокам люди, воры и убийцы, грабители и насилователи женщин и девушек, безбожники и богохулители, жестокие, бесчеловечные, обратившие пороков добродетель, хищные волки, вредящие всем и каждому, люди, привыкшие пожирать народ, отнимать у него все имущество, бить, умерщвлять, выгонять из дому крестьян, угнетать их с такою жестокостью, о которой не могли бы и подумать даже турки или неверные»[187].
Подобные шайки существовали издавна во Франции, то под именем
С такими-то людьми, с недовольною знатью, подкрепляемою разбойничьими шайками, с раздраженными горожанами, с неудовольствием значительной массы населения, пришлось королевской власти иметь дело, и пришлось в то время, когда силы власти значительно ослабели, когда благоприятное время для устранения взрыва уже прошло. Вначале слабые, разрозненные, без общего плана и цели, проникнутые вкорененным издавна чувством уважения к особе короля, элементы оппозиции с течением времени стали укрепляться, увеличиваться, и, наконец, постепенно сформировались в целую партию. При Франциске I зло еще не было велико. Деспотические замашки власти, притязания неограниченно располагать силами и средствами страны, ряд мер, имевших целью ослабить и знать, и город, в значительной степени умерялись и личным характером короля, его храбростью, рыцарскими наклонностями, и тою благосклонностью, которую он оказывал провинившимся подданным (как, например, в Рошели, после бунта), умением вовремя простить преступление, наконец, теми колебаниями, которые обнаруживались в политике короля (как, например, в отношении к протестантам). Неудовольствие знати было ослаблено надеждою отличиться на поле брани, неудовольствие горожан и народа надеждою реформ в духе старых привилегий.
При Генрихе II обе надежды исчезли. Мир в Като-Камбрези закрыл знати путь к отличиям, реформа в налогах, уравнение соляной подати (
Правосудия не было: оно продавалось за деньги, как продавались и должности судей, и было известно, что это делается в видах увеличения средств казны. А средства казны истощались; короли тратили деньги в страшных размерах и тратили в большей части случаев совершенно непроизводительно. Народ беднел, а налоги требовались все в большем и большем количестве. Так, одна талья увеличилась на 53 процента в промежуток времени от 1515 г. до конца царствования Генриха II[193]. А это была не единственная подать, тяготевшая на стране. «Заявляет среднее сословие, — так говорится в
Действительно, несмотря на все более и более уменьшавшуюся податную силу народа, короли Франции взяли с народа в течение двадцати лет (до 1561 г.) гораздо большую сумму податей, чем прежде, в течение восьмидесяти лет, да к тому же им были отчуждены и государственные домены[196]. Понятно, что, при отсутствии экономии, при бездеятельности почти полной контролирующей власти, при безграничном разбрасывании денег во все стороны, долг, лежавший на стране, увеличился до невиданной цифры, 42 миллионов ливров, и это в то время, когда в казну поступало лишь около 12 миллионов[197]. Ежегодный дефицит к концу царствования Генриха II достиг до 4 миллионов ливров[198].
Правда, казну обкрадывали самым безнравственным образом: около трети ежегодного сбора оставалось в руках откупщиков, а такие личности, как Монморанси, принимали государственную казну и государство как за свою собственность; но короли и сами тратили громадные суммы на удовлетворение своих чисто личных эгоистических целей. Много сумм поглощали войны, но известно, что солдатам не платили жалованья, так как деньги нужны были на содержание двора, на прихоти любимцев и содержание любовниц.
Никогда во Франции разврат и влияние женщин на дела государства не господствовали при дворе с такою силою, как при Франциске I и Генрихе II; ни разу до того времени роскошь и безумная растрата денег не достигали до таких громадных размеров. Государство было отдано в полное распоряжение женщин и фаворитов, которые не брезгали ничем, когда дело шло о поживе.
Громадные суммы истрачивались на покупку замков, на их украшение, на пиры и встречи именитых гостей, на путешествия короля и его двора[199]. Часто самое ничтожное обстоятельство вызывало ряд празднеств, и дворянство той провинции, в которой находился в то время двор, вынуждаемо было являться на балы и взимало с подвластных крестьян такие суммы, как будто бы дело шло о выкупе короля из плена[200]. А эти празднества, одно богаче и роскошнее другого, шли почти без перерыва. То в Париже, то в Лионе, то в Пуатье собирались дворяне и придворные в роскошных и дорогостоящих костюмах[201]. А большая часть костюмов оплачивалась самою казною.
Двор стал играть важную роль в судьбах Франции. Быть при дворе начинало, хотя и с трудом, входить в моду, становилось предметом искательства. А вместе с этим зарождалось стремление к интригам, к закулисным проискам и проделкам. Для них теперь Открывалось обширное поле: получить место, доходную статью или просто деньги, можно было при посредстве влиятельных личностей, а этими личностями были преимущественно женщины, которыми кишел двор. Тут были и знатные дамы, служившие орудием усмирения особенно строптивых лиц из знати, были и просто
Это сильно шокировало приверженцев старины, но служило важным подспорьем для искателей счастья. Важнейшие аристократические дома, как, например, Гизы, женили своих сыновей на дочерях кого-либо вроде Дианы Пуатье. И это было вещью весьма обыкновенной при дворе. Диана играла роль королевы, начальная буква ее имени была переплетена с начальною буквою имени короля на всех фонтанах, на всех зданиях того времени, в ее руках находились все королевские бриллианты и драгоценные украшения. Любовница сначала отца, а потом сына, она сумела приобрести на них такое влияние, что сделалась могущественною личностью в государстве[206]. Девиз, составленный Генрихом II еще в то время, когда он был дофином, относился к Диане, этой «зарождающейся луне»: «Пока не заполнит весь мир» («
И вот, опираясь на эту силу, задабривая ее лестью, родственными союзами, одна придворная партия могла низвергать другую и затем эксплуатировала казну в свою пользу. То Монморанси со своими приверженцами, то Гизы с кучею своих родичей попеременно влияли на Диану, а король был лишь послушным орудием в ее руках. «Четыре человека пожирали короля, как лев пожирает свою добычу, — говорит один современник, — герцог Гиз с шестью сыновьями, Монморанси со своими, Диана Паутье со своими дочерьми и зятьями и Сент-Андре, окруженный кучею племянников и всякого рода близкими, по большей части бедняками»[208]. Казна была в их руках. Один из приверженцев Дианы был сделан государственным казначеем, она сама взяла на себя труд раздавать церковные бенефиции[209]. Ее зять, герцог Омальский, был сделан герцогом и пэром, несмотря на сопротивление Парламента, и ему, так же как и Сент-Андре, были выданы значительные пособия насчет королевских домен. Маркизу Майену отданы были все вакантные земли в государстве. Монморанси успел приберечь и на свою долю «немало славы и богатств». «Только одни двери Монморанси и Гизов открывали кредит. Все было в руках их племянников или союзников. Маршальские жезлы, губернаторства, начальство над армиею, ничто не ускользало из их рук. Не ускользали от них, как не ускользают от ласточек мухи, ни одна должность, ни одно епископство, аббатство. Во всех частях королевства были поставлены верные люди с известною платою, и они доносили о всяком умершем из числа обладателей бенефиций и должностей»[210].
Для них не было ни в чем отказа. Когда Бриссак требовал увеличения войска для удержания Пьемонта и денег на уплату жалованья солдатам, правительство советовало сократить число войска[211]; когда же денег требовал фаворит, деньги являлись немедленно. Но деньги все исчезли из казны. Чем удовлетворить придворных? Были земли, должности, — их раздавали щедрою рукою. Были еретики, часто люди богатые, — против них' возбуждали процессы и комиссарами от короля назначались придворные…
Понятно, что при таком управлении, при таких нравах, казна была пуста, королевская власть была накануне банкротства, в народе, между знатью, как и в среднем сословии, вер сильнее и сильнее укреплялось и развивалось неудовольствие, а королевская власть, закулисные тайны, которой были известны многим, теряла в глазах знати и среднего сословия то величие, какое она успела приобрести.
«Если кто-либо произвел осмотр средств народа, так говорили депутаты среднего сословия, тот не нашел бы и половины той суммы, которая необходима для уплаты долгов»[212]. Страна разорена, благосостояние сотен тысяч семей принесено в жертву благосостоянию немногих[213]. Многие из народа умерли от голода, другие наложили на себя руки, третьи погибли в тюрьмах, где содержались за долги, а иные побросали и хозяйство, и семью, и отправлялись на большую дорогу… «Если народ часто восставал, так говорил представитель среднего сословия на орлеанских Штатах, то это происходило вследствие введения новых налогов»[214]. Испорченность нравов, испорченность двора порождали смуты — вот что говорили и думали приверженцы старины, вроде Лану.
Таково было мнение народа о правлении двух королей из дома Валуа.
Народ щадит Генриха, но проклинает Анну,
ненавидит Диану, но…
(
В правление их наследников, Франциска II и Карла IX, зло обнаружилось во всей силе. Само правительство, в лице своего представителя, канцлера Лопиталя, открыто сознавалось в этом. Долги, оставленные королю его предшественниками, говорил он в заседании Парламента, так велики, что и доходы, взятые вперед за десять лет, не в состоянии погасить их[215]. «Покойный король оставил своему наследнику мир, которым он не может воспользоваться, и то зло, которое приводят за собою войны»[216]. Долги, пенсии и жалованье поглощают все доходы, так что «необходимо иметь хоть что-нибудь, чтобы погасить долг»[217]. А между тем казна находится в самом критическом положении, и королю для спасения страны необходимо выкупить все отчужденные доходы: в противном случае, если концессионеры не получат капитала, «Его Величество лишится важнейшего из средств, к которому можно прибегнуть в случае необходимости», так как никто не захочет покупать ни домен, ни податей, ни налогов[218]. Правда, король увеличил налоги, но это не помогло: народ оставил Нормандию и другие области[219]. Юстиция находится в самом плачевном положении. Большинство судей отличается страшной жадностью и «выигрыш ста франков в конце года заставляет их терять сто тысяч своей репутации»[220]. Нравы испорчены. Неудовольствие охватило страну[221], авторитет власти теряет свое значение.
Правда, правительство прибегло к реформам. Оно старалось уменьшить расходы двора, как бы внимая резкому протесту депутатов, посланных народом на Генеральные штаты, против роскоши двора[222], обещало сократить расходы, уменьшить налоги, искоренить казнокрадство и взяточничество, сократить число судебных мест. Оно издало даже ряд законов в этом смысле. Но как ни были искренни его намерения, оно не в силах было сделать хоть что-нибудь. Обещание сократить расходы оказалось пустою фразою; потребности казны возросли, а уменьшение налогов было равносильно самоистреблению[223]. Оно обмануло Штаты и откровенно созналось в своем отчаянном положении одному духовенству[224]. Реформами же в, других сферах управления оно лишь раздражало и знать, и города. Запрещая вооруженные собрания и частные войны, вводят города собственность судебных чиновников, оно не имело уже достаточно силы и власти, чтобы поддержать свои постановления, заставить народ беспрекословно исполнить свою волю… Оно прибегло к реформам тогда, когда наиболее удобное время было упущено; оно оказалось слабым, когда требования восстановить старый порядок вещей сделались особенно настоятельны.
Таково было положение, в каком находилась Франция в половине XVI в. Правительство с каждым днем теряло влияние на дела, утрачивало то могущество, которым мог справедливо гордиться Франциск I; своим поведением, своими мерами оно поставило себя в оппозицию с народом. Знать была недовольна. Она не вполне потеряла уважение к власти короля, но разврат при дворе, все более и более усиливавшееся стремление королей насчет ее свою власть, заставляло ее относиться с недоверием к начинаниям власти, усиливало в среде ее членов стремление удержать свое положение, увеличить свое влияние на дела, влияние, которое ускользало из ее рук… Среди городского населения, даже в деревнях, начиналось брожение и недовольство существующим порядком вещей…
А в это время во всей почти Европе уже начато было то религиозное движение, которое известно под именем реформации, и в самой Франции оно проявилось в виде учения Кальвина.
Это движение явилось как раз вовремя: оно давало всем недовольным существующим порядком вещей средство во имя общей всем цели соединиться в борьбе против власти, открывало путь, по которому могли пойти и боязливые, и колеблющиеся, и энергически настроенные деятели оппозиции.
Реформационное движение возникло гораздо ранее, чем неудовольствие знати и городов проявилось с полной силой. Оно обязано было своим возникновением причинам, совершенно почти не зависевшим от тех, которые, как мы видели, создали во Франции возможность борьбы, сильного переворота.
Движение идей, вызванное «Возрождением», недовольство Римом и его политикою, резкая противоположность между нравственными идеалами лучших людей и тем состоянием, в каком находилось духовенство — таковы лишь немногие из тех причин, которые создали реформацию и проложили ей путь как в Германии и Франции, так и в других странах.
Состояние французского духовенства в XVI в. представляло богатую почву для деятельности реформаторов, для распространения реформационных идей. Материальное положение духовенства, как и развращение, глубоко проникшее в среду его членов, были сильнейшими стимулами для возбуждения неудовольствия в среде народа.
Французское духовенство было одним из богатейших сословий в государстве. В его руках сосредоточивалась громадная масса поземельных владений, а уплата ему народом десятины и платежи разного рода доводили ежегодный доход духовенства до 2/5 всего дохода, получаемого государством с народа[225]. Его члены, начиная от главнейших его представителей и кончая сельскими священниками (
Но то была не единственная причина, привлекавшая народ к ереси. Духовенство было богато и отличалось крайним эгоизмом, но это были не исключительные стороны, отталкивавшие от него народ. Во всех своих членах оно было испорчено и глубоко пало в нравственном отношении. Невежество и самый наглый, открытый разврат, казалось, сжились с духовными лицами, главною заботою и целью жизни которых сделалось приятное препровождение времени. Только одна одежда отличала еще большинство духовных лиц от мирян. Во главе церкви, как и на низших местах церковной иерархии, сидели лица, нимало не приготовленные к своему званию, да и мало заботившиеся о нем. Пока за духовенством сохранялось право выбора в аббаты монастырей и в другие виды должности избирались лишь те, кто умел придать жизни веселый колорит. «Они выбирали, — говорит Брантом, — чаще всего того, кто обладал качествами хорошего собеседника, кто любил женщин, собак, охоту, кто крепко запивал»[231]. Это делалось с той целью, чтобы «он позволял и братии вести развратную и веселую жизнь». Когда они достигали этого сана, «они вели Бог знает какую жизнь». Несомненно, они пребывали в своих епархиях, но это делалось для того, чтобы проводить жизнь в охоте, пирах, удовольствиях, среди распутных женщин, из которых сформировались целые серали[232]. Конкордат, заключенный между Франциском I и Львом X, конкордат, в силу которого раздача бенефиций и должностей перешла в руки власти, ни мало не изменил положения дел. «Наши епископы, — говорит по этому поводу Брантом, — сделались скрытнее, стали хитрыми лицемерами, умеющими скрывать свои грязные пороки»[233], но это фраза придворного, восторгающегося делами короля-дворянина. В действительности поведение духовенства стало не лучше, да едва ли не хуже. Само духовенство, в лице своих представителей на Штатах в Орлеане, сознавалось в этом, требовало восстановления церковного строя, от которого «духовные лица так скандалезно и недостойно уклонились»[234]. «Большинство епископов, — так говорил один из среды епископов, Жан де-Монлюк, — отличается крайнею леностью и нимало не страшится отдать отчет о стаде, которое им вверено; их главная забота — накопление доходов, употребление их на безумные и скандалезные предметы. Сорок епископов пребывали в Париже, когда в их епархиях смуты были в полном разгаре. В то же время епископства дают детям или лицам невежественным, не обладающим ни знанием своего дела, ни охотою исполнять его. Сельские священники — люди корыстолюбивые, невежественные, заботящиеся обо всем, исключая своей обязанности и, по большей чести, добившиеся бенефиций незаконным путем. Кардиналы и епископы без малейшего затруднения раздают бенефиции своим дворецким, даже боле, своим поварам, брадобреям и лакеям. Все эти сановники церкви своею жадностью, невежеством, распутной жизнью сделались предметом ненависти и презрения со стороны народа»[235]. Но Монлюк стеснялся обрисовать поведение духовенства более яркими красками; у простого священника, Клода Гатона, оказалось больше смелости. Он резко нападает на безнравственность духовенства, на его уклонения от исполнения обязанностей. «Почти все епископы, архиепископы и кардиналы, — говорит он между прочим, — живут при дворе, аббаты же и мелкое духовенство переселились или в большие города, или туда, где можно найти много удовольствий. Свои же бенефиции они отдали за возможно высокую плату в аренду[236]. Миряне же в своих обвинениях шли еще дальше и раскрывали без утайки жалкое положение духовенства. «Невежество, жадность и любовь к роскоши — вот три порока, которые одолевают духовенство», — так говорили представители народа на Штатах в Орлеане. Церкви оставлены впусте и отданы фермерам, деньги, назначенные для благотворительных целей, расходуются на мирские нужды. Громадное число священников получают места за деньги и открыто содержат наложниц, а детей от них воспитывают на глазах у всех. Бенефиции покупаются и продаются, церковные суды издают решения за деньги, и преступления остаются без всякого наказания. Лишь немногие из духовенства живут в своих резиденциях и занимаются добросовестно своим делом. Остальные отличаются невежеством и полнейшею неспособностью. Их жадность так велика, что они берут деньги за совершение таинств, за звон колоколов, за всякую духовную требу. Монахи ведут бродячую жизнь, забыли дисциплину. Аббаты и аббатиссы держат стол отдельно от братии[237]. Своею одеждою они более походят на комедиантов, чем на тех важных и простых лиц, которыми они должны быть по своему званию[238]. У любого епископа вы найдете прекрасно вышитые и надушенные платки, драгоценные украшения и кресты, осыпанные драгоценными камнями[239]. А откуда берется все это, отчего лица церкви отличаются такими пороками, каких не найти у других сословий? «Симония не только терпится, она господствует. Духовенство не краснея вчиняет процессы из-за сохранения беззаконно приобретенных бенефиций. А этими бенефициями владеют и женщины, и люди женатые, любящие роскошь и наряды[240]. Понятно, что эти люди не заботились о нравственном достоинстве, что за каждым почти из сановников церкви водилось немало грешков, известных всем[241], что они не стыдились, несмотря на церковные правила, вступать в брак, даже венчаться в церкви, не лишаясь при этом ни своего звания, ни бенефиций[242]. Понятно, что дело «учения» находилось в полнейшем пренебрежении, а если кто-либо и занимался им, то гораздо скорее из-за тщеславия, из желания показать себя, а нисколько не из стремления принести пастве действительную пользу[243]. Да и как могли поучать, как могли проповедовать люди, которые часто «не были в состоянии объяснить того, что происходит во время богослужения, не умели ни читать, ни писать», которые «большую часть дня проводили в тавернах, были постоянно пьяны»[244]. Какое нравственное влияние могли иметь они на народ, когда часто какой-нибудь крестьянин, недовольный поведением своего сына, его леностью и распутством, отдавал его в священники, когда во всех драках, играх, танцах, ночных похождениях, они играли всегда первую роль[245].
При таком состоянии духовенства, недовольство народа и стремление его к реформе становилось делом вполне естественным. Не только миряне, но и лучшие из среды духовенства, монахи разных орденов, сельские священники, как и некоторые епископы, готовы были пристать к тому учению, которое ратовало за чистоту нравов; а ее-то они и не находили в собственной среде. Народ сам заявлял, что главная причина религиозных смут заключается в поведении духовенства[246], и в среде массы неуважение к духовенству стало господствующим фактором. «Даже простой народ насмехается теперь над церковью и духовенством», — говорили аббату одного нормандского монастыря[247].
А это был не единственный случай отношений подобного рода между народом и духовным сословием. В народных песнях, как и в литературных произведениях того времени, духовенство, его нравы, его поведение, является предметом насмешки, любимою темою разработки. Не только у Рабле, или в стихотворениях Маргариты Валуа, но даже у какого-нибудь придворного певца лира настраивалась особенно живо и весело, когда дело шло о духовенстве. Из книг и народных уст духовенство попадало и на театральные подмостки, и его невежеству, систематическому обману, суеверию, не давали пощады[248].
Но то, что служило для многих предметом смеха, представлялось другим величайшим преступлением и пороком и возбуждало в них отвращение и ненависть и к духовным лицам, и к проповедоваемому ими культу. Уже с конца XV и в начале XVI в. раздавались во Франции голоса, требовавшие реформы церкви и в ее главе, как и в ее членах и проповедовавшие новые воззрения на вопросы религии. Во многих провинциях еще в конце XV и в начале XVI столетия стали появляться личности, проповедовавшие открыто самые страшные еретические мнения. Так, в 1511 г. в церковный капитул в Руане была представлена личность, произносившая в собрании смелые речи, «
То были движения, вышедшие из среды «темной массы». Но год спустя, в 1512 г., в среде ученых, выработавшихся под влиянием идей возрождения, проявились симптомы критического отношения к учению церкви. Профессор Парижского университета, Лефевр д’Этапль, положил начало этому движению. Еще в 1512 г. он сознавал близость переворота, ясно видел всю негодность католического строя. «Сын мой! — говорил он Гильому Фарелю, своему ученику: Господь обновит вскоре мир, и ты будешь свидетелем этого обновления»[252]. Такое обновление было, по его мнению, делом неизбежным, потому что, писал он год спустя, «церковь следует примеру тех, кто управляет ею, а она далека от того, чем должна быть. Однако знамения времени показывают, что возрождение близко, и должно надеяться, что Господь, открывающий новые пути для проповедования евангелия при посредстве испанцев и португальцев, посетить и свою церковь и воздвигнет ее из того унижения, в котором он находится»137. Он предсказывал возможность реформы, а между тем, своим сочинением о письмах[253]. Павла, вышедшем в декабре 1512 г., он полагал ей начало, подготовлял «возрождение и обновление церкви». Задолго до Лютера он провозгласил важнейший принцип реформации, что одних дел недостаточно для спасения, а необходима благодать, что священное Писание — источник и руководство истинного христианства[254]. Его влияние на слушателей, безграничная любовь и уважение, которым он пользовался как в их среде, так и в кружке ученых, группировавшихся в Париже рядом с всеобщею потребностью реформы и неудовольствием против духовенства повели к сформированию целого движения в пользу доктрин, проповедуемых Лефевром. Вокруг него образовался целый кружок из лиц, заинтересованных в успехе просвещения и враждебно относившихся к монашеству, из среды которого выходили наиболее рьяные противники знания. Тут были такие личности, как оба Копа (
То значение, которым пользовался в то время этот кружок, открывал ему обширное поле для влияния. Франциск I считал себя покровителем наук и искусств, тратил большие суммы на поддержку ученых[255], давал им лучшие места. Значительная часть прелатств и выгодных и влиятельных мест в церкви принадлежала людям ученым, которые своими проповедями (что было тогда редким явлением) привлекали народ.
В епископе города Mo, Брисонне, кружок реформаторов нашел ревностного защитника и покровителя. Лефевр и его ученики, Фарель, Жерар Руссель и Аранд, были вызваны им в Mo, и этот город стал играть роль Виттенберга. Реформаторские идеи, проповедуемые всеми этими личностями, стали проникать в массу народа, и в рабочем сословии нашли полный сочувствия отклик. Чесальщик льна, Жак Леклер, пытался произвести даже решительный переворот в устройстве церкви[256]. Реформа не ограничивалась одним городом Mo; в Париже, Орлеане, Бурже и Тулузе стали появляться симптомы нового движения[257]. Проповедь Лютера, его сочинения, проникли во Францию, жадно прочитывались и, несмотря на постоянные запрещения, на наказания, которым подвергались разносчики его сочинений, расходились в большом числе между учеными, как и в среде простого народа.
Движение становилось с каждым днем все более и более опасным для католической церкви. Епископ Mo, Бриссоне, был духовником сестры короля, Маргариты Валуа, и она увлекалась проповедями и новым учением и стала ревностною прозелиткою реформационных идей, явилась для проповедников «щитом Аякса», «курицею, сзывающего своих цыплят и покрывающей их своими крыльями»[258]. Ее влияние на Франциска I, любовь, которую он питал к ней, еще более ухудшала в глазах католиков положение дел. Даже королева-мать, Луиза Савойская, выражала свое удовольствие по поводу того, что «Бог сподобил ее, и ее сына познать всех этих лицемеров, белых, серых, черных и всех цветов», т. е. монахов[259].
Сорбонна и католическая церковь встрепенулись, почуяв грозившую им опасность. Несколько человек из числа проповедников более смелых, вроде Леклера и Паванна[260], были подвергнуты наказанию, сочинения Лютера запрещены. Но власть далеко не сочувственно относилась к принимаемым ими мерам для ограждения церкви и вырывала иногда жертвы из рук инквизиторов. Какому-нибудь Беде было не под силу бороться с влиянием Маргариты, и он рисковал гораздо скорее сам попасть в тюрьму, чем уничтожить столь опасного противника церкви. Представителям католицизма приходилось избирать для достижения своей цели путь мирный, путь прений и слова, т. е. путь, по которому меньше всего были способны пойти важнейшие из членов церкви. Монахам и епископам было предписано проповедовать в церквах, разъяснять народу св. писание. А это повело к новым опасностям. Разъяснять Писание могли лишь лица, получившие образование, а они были враждебно настроены против католического духовенства. И действительно, повсюду почти проповедники стали возбуждать народ против священников католической церкви, указывать на порочную жизнь и монашества, и всех членов церкви. В 1525 г., в воскресенье, в неделю блудного сына, в церкви Нотр-Дам в Руане с высоты кафедры проповедник бросил обвинение прямо в лицо всему присутствовавшему на проповеди капитулу[261]. В другой раз проповедник публично, при народе не затруднился укорять каноников кафедрального собора в том, что каждый из них живет с наложницею[262]. В среде монахов и священников реформа нашла горячих защитников и благодаря их деятельности стала распространяться все сильнее и сильнее.
То было движение исключительно религиозное, имевшее ввиду произвести нравственную реформу и в церкви, и в ее членах, и не было связано с какими-либо политическими или социальными интересами. Уже одно географическое распределение его ясно указывает на отличительный его характер. Тот факт, что оно нашло убежище в таких городах, как Mo, Орлеан, Бурж, Тулуза и и др., что она не проникла вовсе или нашла слабую поддержку в таких центрах общественной деятельности, как Ним, Монтобан и др., показывает, к чему стремились деятели реформы: ни в одном из этих городов не было достаточно элементов для возбуждения политического движения. Лишь университетская молодежь, ее учителя, да многие из рабочего класса выказали приверженности к делу реформы, одни из стремления к «просвещению» и вследствие обширных познаний, дававших им возможность изучать основательно и священное писание, и учения отцов церкви, другие — вследствие тех нравственных потребностей, удовлетворению которых не было более места в католической церкви. И те и другие, а особенно же рабочее сословие, на долю которого пришлось вынести наибольшее число гонений, отдать наибольшее число жертв[263], послужили основным элементом новой партии, формировавшейся во Франции. То были люди умеренного образа мыслей, с самыми мирными наклонностями[264], преданные вполне и беззаветно своему делу, готовые для него пожертвовать своею жизнью, не бросавшие его из-за какой-либо приманки, которая щекотала чувство честолюбия или тщеславия, но за то относившиеся всегда с самым высоким уважением, с глубочайшею преданностью к королевской власти, к особе самого короля, в котором они видели своего покровителя, на которого рассчитывали как на союзника в деле реформы церкви. Влияние, каким пользовалась Маргарита Валуа при дворе, те случаи, когда гонение против реформаторов стихало по ее просьбам и настояниям, колебания самого короля, освобождавшего часто еретиков от наказания, наложенного церковью, все это открывало перед глазами реформаторов блестящую перспективу, служило для них доказательством, что дел их будет выиграно, что Франция рассчитается навсегда с католицизмом.
То были вполне законные желания. Но было ли в интересах королевской власти изменять религию в государстве, устранять католицизм и устанавливать протестантскую религию, принятую германскими князьями под свое покровительство? Королевской власти была всего менее выгодна подобная реформа, она нисколько не нуждалась в ней, и реформаторы обманулись в своих расчетах. Прагматические санкции, а потом конкордат 1520 г., достаточно ограждали власть короля от влияния папской курии и предоставляли королю обширное поле для распоряжения в духовной сфере. В самом деле, — говорит известный историк французской реформации, — «что могли выиграть короли, принимая реформу? Независимость от римского двора?
Они приобрели ее еще со времен Филиппа Красивого. Повиновение духовенства? Они обратили его в галликанское при помощи прагматической санкции, которою они были изъяты из-под влияния политического, как и в монархическое посредством конкордата с Львом X, подчинившим его власти короля. Приобретение церковных имуществ? Они располагали ими назначением на бенефиции, правом пользоваться доходами с них, даже с их продажею. Таким образом, реформация не затрагивала их честолюбия»[265], и короли после недолгих колебаний направили свою деятельность прямо против распространения ре-формационных идей. Их влекли к этому пути преследований влияние духовенства и католической партии, уже с 1524 г. пытавшейся подавить реформационное движение во Франции, и тот страх, какой возбуждали в них идеи реформации, которые, казалось, грозят им гибелью государства. «Они успели, — говорит Минье, — уничтожить феодальный дух знати, ультра-монтанские тенденции духовенства, республиканские конституции городов, но не имели ввиду дать дозволение проникнуть в свое государство идеям независимости и возбудить столкновения, которые могли помочь знати восстановить старый порядок, а городам — муниципальную демократию[266].
Действительно, Франциск I опасался влияния реформации на возбуждение смут в его государстве. «Эта секта, — говорил он по поводу лютеранского вероучения, — эта секта и все эти новые секты стремятся гораздо более к разрушению государства, чем к назиданию душ»[267]. События подтверждали его взгляд. В восточной Франции и Германии началось восстание крестьян, проповедовавших новые религиозные идеи, и в то же время в Париже были разбросаны афиши «возмутительного содержания», присланные из Женевы и направленные против мессы и учения о пресуществлении. Реформаторы простерли свою смелость до того, что одну из афиш прибили к комнате Франциска I.
Католическая партия воспользовалась этим, представила дело реформации в самом ужасном виде и побудила короля начать ряд преследований против еретиков. Это происходило в 1535 г. В том же году Кальвин посвятил королю свою книгу «Наставление в христианской вере» (
Для реформации был теперь закрыт путь распространения в стране при содействии власти. Она должна была пойти по иной дороге, отыскать поддержку где-либо в другой сфере, враждебной власти, или обречь себя на гибель. Она должна была из области учености перейти на почву народную, слиться с народом. Реформа действительно обратилась в дело народа и этим спасла самое себя.
Еще в 1525 г., когда католическая партия, воспользовавшись пленом Франциска I, начала гонения против еретиков, важнейшие деятели из кружка, собранного в Mo, должны были искать спасения в бегстве. В числе бежавших был Фарель, отправившийся в Швейцарию и там начавший пропаганду уже в новом духе. То был человек отважный и смелый[268], обладавший тем красноречием которое увлекает массы, и тою геройскою неустрашимостью, которая спасает человека в опасностях, но лишенный того политического такта, который был свойствен Лютеру. «Его храбрость была скорее храбростью солдата, чем храбростью полководца», и он, действительно, обладал ею и оказался самым даровитым деятелем реформации, блестящим народным агитатором и способным организатором церкви, членов которой преследовали и которую нужно было создать. Он положил главные основания для новой деятельности, избрал Женеву ее центром, посылал оттуда «возмутительные листки» во Францию и подготовил почву для Кальвина, в руках которого реформа получила окончательную отделку и стала вполне делом народа.
Кальвин был именно такою личностью, в которой более всего нуждалась в то время протестантская Франция, которая по своим способностями и громадной и, казалось, неистощимой энергии одна только и могла сформировать разъединенные силы и направить их к одной цели. Эпоха, в которую ему пришлось выступить на сцену, была одною из тех иногда встречающихся в истории, в которые часто решимость и уменье повести дело составляют главную причину удачи или печального исхода начатого дела. То была «година испытания» для протестантов, година, какой они еще не испытали доселе ни разу и которая ставила дилемму: быть или не быть, решительно и прямо. Правительство, снисходительно относившееся к протестантам, даже защищавшее их от религиозной ревности Сорбонны и рьяных католиков, совершенно изменило свою систему. Король окружил себя кардиналами и открыто высказывал свое уважение и сочувствие духовенству[269]. Казни одна за другой жесточе обрушивались на голову протестантов. Мирные вальденсы одни из первых испытали на себе действия новой системы. Два города — центры их деятельности — были разорены, от двадцати восьми деревень остались лишь обгорелые пни, четыре тысячи человек, неповинных ни в каких политических преступлениях, кроме исповедания религии, были умерщвлены, часть женщин, даже восьмилетних, не была пощажена[270]. За Вальденсами последовали протестанты, на которых правительство обрушило всю силу своей католической ревности. Прежде, когда власть короля не вмешивалась в дело преследования еретиков, их сожигали, лишив их предварительно жизни; теперь их заставляли умирать мучительной смертью, сожигая живьем на медленном огне. Достаточно было кому-либо донести на одного из подданных короля и обвинить его в исповедании мнений, запрещенных законом, чтобы на доносчика посыпались милости, а обвиненный попал в суд, а оттуда на цепи, под огонь, разведенный при помощи бумаг судебного процесса[271]. Жестокость дошла до того, что даже сам папа, Павел III, писал к королю, прося его умерить ревность в истреблении еретиков[272]. Просьба помогла, но лишь на время. С Генрихом II управление делами окончательно перешло в руки католической церкви, которая была глубоко убеждена в спасительности мер жестокости и удвоила теперь свою ревность. «Достаточно было, по мнению ее членов, вначале отделаться от пяти, шести голов, чтобы уничтожить ересь. Тогда бедняки, лишенные опоры, могли быть погнаны к мессе, как стадо, сгоняемое палкою»[273]. Время было упущено, но зло поправимо и поправимо при употреблении энергических мер. Эти меры были приняты. Эдикт за эдиктом стал выходить из королевского совета и каждый увеличивал меру наказаний против еретиков. «Мы не видим, — писал король в одном из знаменитейших эдиктов, Шатобрианском (1551 г.), — мы не видим иного средства для очищения нашего государства от жалкой ереси, как только употребление решительных мер»[274]. Воля короля была законом, — и вот в Ажене, Труа, Сомюре, Ниме и многих других городах судьи принялись с величайшей ревностью очищать огнем государство»[275]. Но дело все еще подвигалось вперед медленно: много мешали войны с испанским королем. Для ревностного короля это было слабым препятствием. Спасение душ подданных казалось ему более важным подвигом, чем защита чести государства… Мир в Като-Камбрези, позорный для Франции, был заключен, и воззвания и мольбы фанатиков, королевских любимцев и Дианы были услышаны… «Французский король, сильнейший из государей Европы, купил ценою нескольких провинций звание наместника испанского короля в среде католической партии»[276].
Бороться с подобною силою было крайне трудно, крайне опасно, и единичные усилия, личная энергия мало помогли бы делу реформы. «Дым костров и трупов» мог «броситься в голову народу» (
Вряд ли кто-либо из французов той эпохи был более способен, чем Кальвин, совершить то дело, которое выпало на его долю, вряд ли кто был более подходящею личностью, могущею стоять не только в уровень с обстоятельствами, но и выше их. Он не был гением, создающим что-либо свое, новое. По меткому замечанию Минье, он не обладал даром изобретательности. Он готов был заимствовать и действительно заимствовал у своих предшественников все то, что казалось ему истинным: у Лютера и Лефевра идею благодати, у Цвингли — доктрину о духовном присутствии в причастии. Но зато он доводил заимствованное до крайних логических последствий и сумел сделать то, чего не добились в такой степени, как он, ни Цвингли, ни Лютер. Он обладал способностью организовать церковь, придать ей характер и дух чистой теократии, установить на прочных основах власть и влияние духовенства, как корпорации, строго пользующейся раз составленным предписанием и готовой поддерживать их даже в мелочах, второстепенных вопросах. Еще с детства[278] привык он подчинять свою волю чужим приказам, направлять ее неуклонно к известной цели. Его отец, предназначивший его к духовной карьере, изменил свои виды и приказал сыну заняться правом. Сочувствие молодого Кальвина к занятиям теологи-ею не помешало ему исполнить волю отца[279] и предаться изучению права. А это изучение не осталось без влияния на характер и склад его мыслей. Недаром он изучал юриспруденцию под руководством знаменитых юристов: Пьера Летуаля в Орлеане и Альциата в Бурже. Сухой, строго логический, склонный к формализму и внешним определениям ум здесь мог получить лишь более решительную и окончательную выработку. Кальвин не был способен к сильным порывам чувства, к заявлению горячей симпатии или любви, даже более, ему не были знакомы чувства подобного рода; но зато раз задавшись известною мыслью, раз признавши ее истиною, он отдавался ей весь и отдавался с холодным сознанием правоты своих действий, преследовал ее с тем упорством, на которое способны лишь люди с черствым сердцем и холодным рассудком. Его не прельщала внешность, не удовлетворяло поверхностное изучение предмета, он доискивался всегда до сути предмета и отбрасывал все, что не было связано строго логически с нею. Поэтому-то он презирал роскошь, преследовал все мирские удовольствия, отвергал искусство и старался сделать из религиозного культа то холодное, чисто рассудочное поклонение божеству, которое вполне соответствовало его природе, его наклонностям. Упрямый и гордый в высшей степени, он не терпел противоречий, не мог выносить разногласия во мнениях и, остановившись раз на одной мысли или взявшись за какое-либо дело и проводя их логически до конца, он готов был уничтожить все препятствия, какие встречались на пути. Его шокировало всякое отступление от поступков, признанных им нравственными, и еще в детстве получил от своих товарищей имя
В наружности, во внешнем виде[287] вполне отражалась эта личность, непреклонная. Холодная и энергическая, наводившая страх и внушавшая беспредельное уважение своими поступками и речами. Достаточно беглого взгляда на это продолговатое лицо, окаймленное темными, прямыми волосами, на впавшие щеки, сжатые губы, на глаза, дышащие холодною решимостью и энергиею, на пронизывающий насквозь взор, остроконечный, тонкий нос, заостренное лицо, обрамленное клинообразною бородою, чтобы понять с каким характером имеешь дело. В его длинной, тонкой фигуре, в его бледном, изнуренном лице напрасно станут искать чего-либо привлекающего, симпатичного. От них веет холодом, в них проглядывает бесчувственность и сухость, но в то же время чувствуется, что тут-то и заключается та сила, которую сломать может одна смерть, та непреклонная воля, которая заставляет преклоняться даже самых непокорных. «Логика и воля — вот в двух словах Кальвин» (А. Мартен).
Такова была та личность, которая брала на себя чрезвычайно опасный и рисковый труд, — организовать французских протестантов в одну прочную и строго объединенную партию. И Кальвин выполнил его: его способности, избранное место действия, наконец, характер его религиозных и политических мнений, служивших полнейшим отражением его личных качеств, давали ему в руки все шансы на успех.
Внимание его было обращено не столько на развитие догмы, сколько на вопрос о тех учреждениях им лицах, на которые возлагалась обязанность неуклонно блюсти за сохранением «истинной религии» в среде «верных», заботиться о нравственном поведении последних, а потом уже на вопрос об отношениях их к государству.
В своей книге «
Церковь, по учению Кальвина, не есть только нечто невидимое, не есть только простое собрание «избранных», познающих Бога, — она является видимым телом, представляется собранием всех верующих, объединенных посредством суммы учреждений, установленных самим Богом, вследствие «грубости и лености нашего духа, нуждающегося во внешней опоре»[288]. В таком виде она служит средством сохранения чистоты учения и вместе с тем открывает путь спасения, вечную жизнь верующим: «лишь тот войдет в вечную жизнь, кто зачат в чреве церкви и вскормлен и воспитан ею»[289]. Всякий, отступивший от церкви, от ее учения, уже тем самым осуждает себя на вечную погибель, потому что «вне церкви нет оставления и прощение грехов, нет спасения»[290]. Таким образом, церковь является главным руководителем и охранителем человека. Ее авторитет, поэтому, должен быть священным в глазах верующего, и полное повиновение, следование всем ее предписаниям — долг каждого. Неуклонное, безусловное исповедание догматов, установленных церковью, вот первая его обязанность. Никакие умствования и толкования, никакие отклонения, даже самые ничтожные, не могут быть допущены, иначе единство церкви погибнет. Поэтому-то и нет преступления, которое являлось бы большим, чем ересь. Eе должно искоренить, а лиц, проповедовавших ее, казнить смертью. «Еретики убивают души, — восклицает Кальвин, — их наказывают за это телесно. Они навлекают вечную смерть, — и протестуют против временной»[291]. «В одной из своих книг я писал, что мне не нравится вмешательство светской власти, принуждающей раскольников силою присоединиться к церкви, тогда я еще не испытал насколько суровая дисциплина улучшает их»[292]. «Только нечестивые говорят, что апостолы не требовали у земных царей преследования еретиков. Тогда были иные времена, а императоры не верили в Христа»[293]. Истинная церковь должна быть выделена от всех других, и ее члены не имеют права, не подвергаясь за то наказанию, входить в сношения с теми, кто извергнут церковью, или кто исповедует иную догму, чем ту, которую предлагает истинная церковь. Этим отнималась у верующих всякая свобода совести, которую считали «дьявольским учением»[294], а с другой стороны самая церковь получала определенное положение, прочную организацию и указывала верующему на задачу его земной жизни.
Но этого было еще недостаточно для объединения церкви. Необходимо, чтобы существовало широкое и неуклонное исполнение нравственных обязанностей, другими словами, правила церковной дисциплины[295], этой «сущности» церкви, нерва ее, без чего никакая церковь не может существовать. Церковь не только имеет право, — она обязана употреблять все меры строгости по отношению к своим сочленам, постоянно надзирать за ними и в их частной, домашней, как и в общественной жизни и деятельности, и в случае сопротивления или неповиновения отрезывать их от сообщения с остальными членами[296], подвергать изгнанию. «Следует изгонять всех тех, — повторяет Кальвин, — чья испорченность бесславит христианство, развращает добрых»[297]: иначе церковь станет убежищем злых и дурных, а «бесчестие падет на имя Господне»[298]. Поэтому-то ревность, которую необходимо обнаруживать в этом отношении, должна быть так велика, чтобы ни диадемы, ни скипетры не могли служить препятствием при исполнении долга[299], и верующий готов бы был пожертвовать жизнью и согласился бы выпустить из себя всю кровь скорее, чем допустил бы осквернить церковь[300].
«Этим церковь, сделавшаяся воинственною, в силу провозгласимого ею в самых широких размерах принципа нетерпимости, связывала верующих в одно целое, ввиду преследования всеми одной общей цели, приучала их заботиться о возвышенных задачах жизни и относиться с пренебрежением ко всему тому, что существует в ней мелкого, не имеющего прямого отношения к делу спасения, что говорит чувству, удовлетворяет эстетическим потребностям, сообщает жизни комфорт и блеск, что, следовательно, расслабляет человека, отвлекает его от главной задачи, которую он должен иметь постоянно ввиду. То было как бы избиением и изгнанием всего мирского, всего украшающего жизнь, придающего ей веселый колорит. Земля — юдоль плача и искус, на ней не место веселию… Зато суровая и беспощадная дисциплина, это «душа» церкви, по выражению Кальвина; дисциплина, регламентировавшая жизнь верующего даже в самых мелочных ее проявлениях, вырабатывала железную волю, приучала верных с презрением смотреть на страдания и подготовляла тех деятелей, которыми так богата история кальвинизма.
Таким образом, однообразие и единство самое строгое, не допускающее никаких уклонений от установленных правил поведения, никаких толкований, вне раз принятых и признанных вечною истиною, — таково основное начало организации церкви. Кто нарушит это единство, тот совершает величайшее преступление, преступление против самого Бога, и достоин наказания.
Но кто должен поддерживать единство? В чьих руках должна сосредоточиваться власть и право карать и миловать?
То были важнейшие вопросы, от решения которых зависел в значительной степени исход дела, степень его успеха, а также определялись и те отношения, в которые церковь должна была стать к мирянам, которые присоединялись к новому учению в силу самых разнородных побуждений.
Кальвин со свойственной ему смелостью разрешил эти вопросы и своим решением давал опору делу реформы, но в то же время полагал основание тому разъединению, которое возникло впоследствии в среде партии между консисториалами, защитниками интересов духовенства, и политиками, стремившимися к достижению лишь мирских целей.
Он передавал всю власть в руки духовенства, авторитет которого он ставил на недосягаемую высоту. «Пасторы, — говорил он, — это нервы, которые связывают верных в одно целое и без которых существование церкви немыслимо, потому что ни солнечный свет, ни мясо не необходимы так для сохранения земной жизни, как звание пасторов для сохранения церкви[301]. В них и через них как бы говорит сам Бог, представителями которого они служат на земле. Поэтому-то и знаки священства должны служить предметом гораздо большего уважения, чем знаки королевской власти[302]. Кто презирает священника, тот находится во власти дьявола»[303]. Самый способ избрания, который рекомендует Кальвин, указывает на то, какую роль и значение хотел он придать духовенству. Выбирает пастора народ
Таким образом, церковь обладала громадною нравственною властью и могла располагать вполне судьбою человека. Она могла за нарушение своих предписаний подвергать проклятию всякое лицо, как бы высоко ни было звание его, и потребовать от государства исполнения своих декретов. Сама церковь, как представительница духа, вооруженная не мечом, а молитвою, не вправе и не должна, по мнению Кальвина, брать на себя роль карателя, которая свойственна государству, гражданской власти. Она определяет качество проступка, — гражданская власть карает его.
Такое разделение нисколько не умаляло влияние и значения духовной власти. Напротив, характер тех отношений, в которые ставил Кальвин церковь и государство, вполне обеспечивали за первою всю силу и могущество, а из второй делали простое орудие, которым располагала духовная власть и которое могла откинуть и изменить в случае нужды.
Несомненно, в силу консервативного строя своих идей, Кальвин признавал необходимость государства и нападал со свойственною ему резкостью на тех, кто отвергал государство, гражданскую власть. «Государство, — говорит он в своей
Таким образом, государство является в глазах Кальвина лишь подспорьем церкви, оно имеет смысл и значение как охрана и блюститель церкви[316]. То преобладание церкви, которое Кальвин бичевал в католицизме, которое он изгонял из мира как зло, он воздвигал вновь, правда, в иных формах, но еще с большею силою, с большею определенностью; он создавал теократию в духе чисто восточном, являясь сам, по выражению Генри, чем-то вроде ветхозаветного пророка.
Такое отношение церкви к государству вело за собою чрезвычайно важные последствия в политическом отношении: оно создавало возможность узаконить перемены в политическом строе общества, открывало исход революционным страстям… Правда, Кальвин проповедовал повиновение властям ко всем, но он в конце двадцатой книги своей Institution указал на одно исключение, которое одно уничтожало всю силу его увещания насчет повиновения властям, так как оно касалось самого жгучего вопроса, волновавшего современное ему общество. «В вопросе о повиновении, — говорит он, — существует одно исключение, или лучше правило, которое должно соблюдать прежде всего. Оно состоит в том, что это повиновение не отвращало нас от покорности Тому, волей которого должны быть подчинены все их приказания, и все их могущество унижено перед его величием. И говоря правду, сколь превратно было бы для того чтобы угодить людям, навлекать на себя гнев того, ради чьей любви мы повинуемся людям? Господь есть поэтому Царь царей, которому должно повиноваться прежде всего и больше всего. После него мы обязаны повиноваться людям, поставленным над ними, но не иначе как под этим условием. Если же люди прикажут нам что-либо противное его воле, то это не должно иметь для нас никакого значения, и мы не должны обращать внимания при этом на степень достоинства лица». Потому что «Богу надобно повиноваться скорее, чем людям»[317]. Но этого мало. Не в одном пассивном сопротивлении заключается право верующего. «Иногда, — прибавляет Кальвин, — Господь воздвигает из числа своих слуг одного, который является исполнителем мщения над тираном»[318], другими словами, убийство тирана — вещь дозволенная и законная, и это потому, что оно ниспосылается свыше.
Но, дозволяя сопротивление по вопросу чисто религиозному, Кальвин в то же время своими мнениями политическими давал возможность распространить его и на другие области деятельности. Идеал государя, который он считал истинным представителем божества на земле и который изображен им в противоположность тем, кого Бог посылает на землю как средство наказания за грехи, — был слишком резко выставлен, чтобы оговорки Кальвина относительно безусловного повиновения могли сохранить силу. «Государи, — говорит он, — должны помнить, что их имущество не частная собственность, что оно предназначено для блага всего народа, Что, поэтому, они не могут злоупотреблять им, не нанося этим обществу обиды, потому что их доходы — народная кровь. Они должны понимать, что налоги и подати суть средства для удовлетворения общественных нужд, что отягощать ими бедный народ, значит совершать акт тирании и грабежа. Наконец, они не должны входить в чрезмерные расходы и сыпать деньгами»[319]. В другом месте он еще решительнее определяет обязанности истинного государя. «Государи предназначены быть блюстителями спокойствия, чистоты, невинности и умеренности в государстве; их обязанность не покрывать преступников, а напротив, ненавидеть злых, притеснителей народа и гордецов и искать, повсюду добрых и верных соратников. При этом они должны защищать добрых от злых и оказывать помощь угнетенным»[320]. Очевидно, что коль скоро лишь на тех, кто правит мудро и благочестиво, лежит печать божия, если лишь они одни могут повиноваться церкви, охранять истинную веру, то сопротивление, дозволенное против тиранов в случае насилия в деле религии, переносится и на все остальные случаи…
Что же гарантирует народу лучшие порядки после свержения тирании? Какая форма правления наиболее способна облегчить тягость народа, обеспечить его свободу?
Кальвин разрешил и этот вопрос, и своим решением дал верным еще большее право расширить область сопротивления.
Существует три формы правления: монархия, аристократия и демократия[321]. Каждая из них представляет и свои выгоды, и свои невыгоды. Которую же из них предпочтительнее пред всеми другими должен выбрать народ?
Когда-то, еще при начале своего поприща, Кальвин решил вопрос в пользу монархии. Тогда французский король еще не стал открыто на сторону «врагов истины», и Кальвин рассчитывал повлиять на Франциска I. Он посвятил ему первое издание своего «
Поэтому-то лучшей формы правления не следует искать в монархии, потому что лучшею может быть названа та, при которой народ пользуется наибольшей свободой[324], а монархия гарантирует ее всего менее. Сама Библия указывает на такую форму правления как на лучшую и наиболее достойную для народа израильского. «Изменники и люди вероломные те, кто уничтожает эту форму правления, дающую свободу, или кто старается ослабить ее»[325].
Но, с другой стороны, Кальвин не склоняется и в пользу демократии. По его мнению, она легко перерождается в анархию[326], потому что во все времена народ оказывался неблагодарным, легковерным, склонным к переменам и новизне, да и во всех тех странах, где народ получал власть, возникали смуты и волнения[327]. Народное господство, «тирания демократии» представлялись Кальвину поэтому еще большим злом, чем власть одного[328]. «Сравните, — говорил он своим слушателям, — тирана, предающегося всевозможным жестокостям, с народом, у которого нет ни правительства, ни власти, но все равны, и вы увидите, что в этом последнем случае среди народа неизбежно возникнут гораздо более ужасные смуты, чем если бы он находился под гнетом самой непомерной тирании»[329].