Беззубый рот беззубо улыбается, Анна Аполлоновна благодарит, кивает головой, угощает чаем. Лампа горит невесело. Управляющий держит руки под столом, почтительно моргает глазами и жалуется на мужиков.
Война. Письма солдатские, наборы, гармошка, марки с царями Романовыми вместо серебра. Деревня нищала. Мужиков взамомделишных оставалось немного, девки и подростки — не слишком умело — драли землю чинеными плугами… А Растоскуеву — хоть бы что! Сына нет, бояться не за кого, в лавке народу — не протолкнешь… Одна вот забота — Прасковье найти жениха такого, чтоб стоющий.
Все же войной Парфен Палч интересовался — выписывал «Русское Слово» и, прочитав газетину от начала до конца, еще раз возвращался к телеграммам под рубрикой — «Вторая отечественная война», — аккуратно передвигал на стенной карте флажки.
Мужики, заходя в лавку, любили поговорить, поспрашивать — как, дескать, дела? Пощипывая бороденку — редкая она, хоть волосья считай — отвечал Парфен Палч: — Расшибем его, Гогельцернера, обязательно! — и начинал сыпать польскими городами и местечками, ровно будто пшено курам кидал. Мужики, не понимая чужих тех слов, восторженно охали, крутили головой и матерились вполголоса:
— Расшибем!
Но за восторженной матерщиной, за гоготанием угодливым — крылось трудное, тяжелое недоумение. И каждый, спрашивающий: — как, дескать, дела? — накрепко был привязан к мудреным польским названиям, потому у каждого где-то в нутре непонятных этих имен — сын, брат, или зять… Пахло в лавке ситцами, мочальными кулями из-под соли, керосином. Наторелые Парфен Палчевы руки с треском пороли ножницами блестящий ластик. Паня, не слушая отца, локотилась на конторку, думала о самом заветном своем и дорогом: вспоминала алтарные двери в церкви — архангела с огненным мечом и русыми кудрями… Эх, и надоели же ей все эти новости, местечки, пленные и перестрелки! Тишка украдкой пялил на Парасковью Парафеновну единственный свой глаз, мутный, как селедочный рассол — Паня замечала это, поводила шерстяным плечиком: чего ему, спрашивается, нужно?
Вечером, заперев лавку на три замка, Растоскуев шел домой, пил в палисаднике чай с медом и баранками. В воздухе плавала золотая невкусная пыль, по улице бегала отставшая от стада овца, мемекала, понапрасну старалась найти потерянное жилье. В этот закатный час бабы сходились у колодцев в пестрые кучки — отвести душу.
— Вась, Варварин-то письмо прислал…
— Да ну?
— …хрест ему выдали. А Варвара — убивается, что мне говорит с того хреста, с хрестом, говорит, а ноги нету.
— Да, матушка, да, — какое! Хорошо живой осталси.
— Чего уж хорошего! Без ноги-то.
— Корми его теперя!
— И што ж это, бабоньки, будет? Нца…
— А Никита, Похлебкин, — вовсе без вести.
— Ну, Никит! Никит это что, Никит это ничего, он безродный, об ем плакать некому.
— Растоскуй зато попользовался!
— Все добро к себе перетаскал… Как же, — все как есть.
— Хрестный называется!
Расходились нехотя, в ведрах чуть слышно плескалась вода. Небо становилось глубже и темнее, в палисаднике, за невысоким заборчиком, остывал пустой самовар, сладостно пахли левкои — лиловые и алые. Близилась ночь, в задах, у гумазеев, девки орали песни, к песням приплеталась похабная частушка подростков, мнивших себя парнями, но пели они ребячьими голосами и гармошка неумело отставала от слов.
Засыпало село по-летнему, без огней. В избах после ужина пахло прокисшей похлебкой, крепко жиляли блохи — и часто засиживались мужики у соседа, на ступеньках дряхлого крыльца: напаивая ночь душистым махорочным запахом, осторожно, негромко говорили в темноте. Здесь уже не было дневной, ненастоящей восторженности и часто тлела между спокойными словами готовая вспыхнуть злоба.
— …а теперь замечаю — мало их, совсем не видать. Прежни года возьми: как вечер — летят. Туча! А теперь не видать… Все, брат, туда тянутся, потому им тама приволья…
— Да-а… Приволье им тама: народу-то портют сколько… Страсть! Чего только нет — и ружом его, и штыком, и с пушки, — как на мидведя… Ха!
— А теперь не то еще! Сенька Комаров, с Орешкова который…
— Иван Саввичев, что ль?
— Во-во!.. Так он говорит, таку штуку надумали — газы называется. Вроди дыма. Как дыхнешь его — так тебе и крышка: все груди сожгет. Теи газы еще вреднее.
Смолкали, крепко затягивались, думая о газах, сжигающих грудь. Мешаясь с махорочной приторностью, доходил от дворов отчетливый навозный дух. Глубоким и звучным становилось в тишине дыханье коров.
— И с чего только заводют яе?
— В том-от и штука-то…
— Известно с чего. За землю она происходит, чтобы земли набрать лишнее… А землю разве даром даст кто? Нипочем, брат, не даст — фиг тебе!
— Где уж… И тем-то, небось, неохота, астрийцам-то, — землю-то, говорю…
— В том-от и дело вся!
Церковь жиденьким медным баском отсчитывает десять. Пора… Встают — расходятся по домам.
— Прощай, Семеныч.
— Прощай, — отвечает сосед и задумчиво прибавляет вслед: — А тольки нам от той земли проку нету. Нет, говорю, с ей толку… Нам бы и своей, русской, хватило б…
— Хватить-то хватило б, чего уж!
— Прощай, Семеныч!
Расходились. Каждый думал — хватить-то хватило б, да вот… А за селом, за речкой, холмами и низинками лежало поместье, просторные куски своей, русской, земли. Сизели заросевшие яровые, гречиха стлалась белой простынею, над луговиной клочьями плыл туман…
Паня зажигала лампу, подсаживалась поближе к огню, раскрывала книжку. Десятки сереньких, одинаковых книг — и во всех одно и то же: люди с красивыми именами и лицами, любовь, слезы…
— Эк ее, не начитается никак, — бурчал Парфен Палч спросонья, — да ложись ты, дура!
Паня шла к себе, медленно расчесывая тусклые, рыжеватые волосы, гляделась в зеркальце, думала о том, какое у ней безобразное имя — ни в одной книжке не встретишь такого — думала, вздыхала, покачивала головой: ну, кто полюбит ее —
— Милый, — шептала она, — ну, скорее… Сладко скрещивала она под одеялом ноги, плотно смыкала глаза, и все ясней, все желанней, близился тот, тот самый он.
…Осень, зима, война, темные жуткие ночи, длинные, будто и конца им не будет никогда, темные слухи — шопотами передавали их друг другу, рассказывали, что в такой-то вот губернии и волости, такой-то вот проживал старичек, а к старичку тому, что ни ночь, приходил другой старичек старый, и был де тот старый старичек, сам Никола, заступник мужичий, и говорил он… Промеж грузных, лохматых туч висела страшная багровая луна, бабы шопотами рассказывали про Николу, про мертвых солдатиков, что идут по ночам с далекого фронту к родимым погостам… Было жарко и смрадно в избах, на полатях ворочались дети, а в сени ветер наносил сухие вороха сыпучего снега… И, может, в самом деле брели в те ночи, по глубоким российским снегам мертвые люди в солдатских шинелях, несли в стынущих синих руках саперные лопатки с короткими держаками, чтоб лопатками этими, на погосте своего стародавнего прихода, выстроить себе последнее земляное жилье? Подолгу молились бабы ложась, в низких поклонах опускали головы к полу, — но не помогала молитва, потому что не может молитва помочь, когда в письмах солдатских, в каждой корявой строчке прячется трудная солдатская смерть…
Осень, зима, весна, и вот — в дождливую мартовскую ростепель, в серые весенние дни, когда рухнувшая дорога вилась желтым червем по грязному снегу, — впервые разлилось по деревне: «Царя-то… царя-то, батюшку!».
Все было просто, по обыкновенному, привычно — почки на лозинах, рыхлые облака, жидкая кашица из снега и воды на улице… В избах по-прежнему висели подле образниц нелепые лубки, на которых доблестный казак Козьма Крючков одним махом побивал десяток обрюзглых немцев, — колол их пикой и рубил шашкой, похожей на коромысло, — и картинки эти по краям были из'едены тараканами. Все так же возились в духоте полатей ребятишки, — шушукались, засыпали… Но сам Парфен Палч, в газетине все тонкости прочитав, говорил:
— Правда, ребята, правда. Покарал, стало быть, господь.
Потому бабы торопливыми шопотами пугали друг дружку:
— Чтой же теперь будит-то?
А мужики глядели недоверчиво и, хотя накрепко запертое мужичье нутро билось и рвалось наружу, вздыхали:
— Ох, грехи, грехи…
— Каждому, значит, браток, свое…
В лавке, в чайной, говорили про Распутина. Аким-бобыль, только намедни вернувшийся домой по причине контузии в пах, едва успевал рассказывать:
— Форменный бардак развели, что самая эта царица, что дочки ейные — ну так к ему, к Гришке, и бегают, и бегают — просто передышки ему нету. Он на что мастак — с лица спал, все-таки. Ей пра! Одна, говорят, борода оставши… А йимператор-то вроде холуя при ем — сапоги там почистить, або еще что… Ну, все-таки, посмотрели на это сурьезно, лавочку тую самую прикрыли, будет наместо ей кальцоная правительство, временная…
— Эх, и ссука же, — обрывал Растоскуев, с ненавистью глядя на кусочек кумача, прицепленный к Акимовой шинели: — гогочет, сам не знает с чего… Плакать нужно день и ночь, вся Россия, может, пропадет через это, из-за кальсонов этих самых, а они и рады. Тьфу!
— Какое! — поддакивали мужики, — разве можно?
Аким, не смущаясь, вытирал потную рожу:
— Не пропадет, гляди… А я что — не сам, небось, надумал, как люди, так и я.
Весна крепла. Утрами обогревались крыши, курились белесым паром. На огородах, сквозь рыхлые остатки снега, пробились черные, вязкие горбовины гряд. Аким ставил на реке заездки — ловить щук — заколачивал колья, наваливал к ним еловых лапок, каждый день вымокал насквозь… Перед Пасхой, в страстной четверг, приехал из города член какой-то. Выглядел он чудно: лицо красное, с синью, волос же на нем седой, стриженый; казалось, будто губы и подбородок вымазаны густой сметаной. На сходе он долго говорил о войне, о доблестных союзниках. Потом выбирали комитет. Дело шло к вечеру, многие торопились в церковь, евангелья слушать — крика и споров не было, только Аким полез спрашивать, когда войне конец, на что получил ответ:
— Товарищ! Наш революционный долг довести войну до победы.
В комитет выбрали Парфен Палча. Весна прошла незаметно скоро, отсеялись, взялись за навоз. Стояли горькие сухие дни, навоз, раскиданный на парах, пересыхал в солому, девки и подростки запахивали его чинеными плугами… Мужики постепенно, издалека, обиняками, заговорили о поместьи. Косились и на Растоскуева — тоже нахватал себе порцию! Аким поджигал:
— Власть, скажим… Николашку этого сковырнули. Ну, ладно! Был у нас старшина — исделался комитет… А выходит, что это дело особая — комитет, а в комитете, все-таки, Растоскуй… Мы тоже понимаем кой-что…
Аким задирал бороду, выставлял вперед растопыренную ладонь — неожиданно вскакивал, орал, брызгаясь слюной:
— Задни низинки у Таубихи кто укупил? Почему такое я не могу купить, а он может? Мы зна-ем!
Парк ронял последнюю, октябрьскую листву, измокшие крыши глядели жалобно и скользко. Усадьба совсем замерла — даже собаченка Фроська околела и некому было больше лаять на проезжающих мимо.
Анна Аполлоновна, совсем сбитая с толку, до самой темноты просиживала в гостиной. По стеклам бежали извилистые потоки воды, — казалось, что в окна вставлены большие куски плохо-прозрачного желатина. Пахло сыростью и тлением, в гостиной и во всем доме было холодно, пусто, тревожно, ни на минуту нельзя было позабыть, что от Алешеньки уже больше месяца нет писем. Иногда сквозь тревогу проступала коротенькая, дикая, невозможная мысль — это бывало так страшно и так похоже на правду, что Анна Аполлоновна крепко закрывала глаза, а руки и ноги у ней цепенели… Наконец, выдался ясный день. Кутаясь в плюшевую накидочку, Анна Аполлоновна вышла на крыльцо. Ледяной ветер сильно и резко ударил в лицо, она заторопилась, поспешно спустилась по ступенькам на плотный гравий дорожки. Дикий виноград смятыми обрывками свисал со стены, цветные листья осин и кленов быстро неслись над землей, взмывали кверху, к огромному, совсем пустому небу, — было в парке светло и просторно, потому что деревья были по-зимнему голы. И под ровный ропот голых ветвей никак не могла отогнать от себя Анна Аполлоновна липкие мысли, похожие на правду… В дальнем конце, подле невысокого обрывчика, густо разрастался рыжий шиповник. Маленькая птица клевала яркие ягоды и пищала коротеньким писком, вспорхнула — тотчас же ветер отшвырнул ее далеко в сторону.
Отсюда, сквозь стеклянную прозрачность ветра, хорошо было видно село, рябую полосу реки, бурое после дождей разлужие и… — по лугу бродил разномастый мужичий табун! Увидев его, Анна Аполлоновна вмиг позабыла все тревоги свои и страхи — вот, вот до чего дошло! Перед самой усадьбой, на самых глазах! Заторопилась домой, сжимала руки в злые кулачки… Галактион Дмитриевич почтительно выслушал жалобу, кашлянул.
— Что же теперь поделаешь? Я еще третьего дни видел, говорил им. А они смеются — скоро, говорят, в огород погоним, на господскую капусту… Один так и орет — не ваш, небось, луг, теперь вашего ничего нет!
Анна Аполлоновна в недоумении уронила на колени пенснэ.
— Как то-есть не наш? А чей же? Вот новости!.. Немедленно же прикажите загнать всех лошадей и… Вообще я не понимаю…
Управляющий пожал плечами, промолчал. Злой кулачок стукнул по столу.
— Что же вы молчите? Господи, что за наказанье мое… Ну, идите же, распорядитесь, рабочих пошлите. Ведь не могу я сама с мужиками драться!
— Хм… Драться!.. Чего захотела, — бормотал Галактион Дмитриевич, спускаясь к реке, — нет уж, дудки! Подерись с ними…
По дрожащим лавам перебрался он через реку, — еще издали услыхал громкий говор многих голосов. Перед комитетом сидел и стоял сход.
— Нет, это что, — орал Аким, натуживаясь до красна, — мне, может, на твое учредительно собрание начхать! Нам ждать некогда! Ты мене не говори! Ты с себя образованного не выставляй!
— Аа-ии-ооо! — ууу-ю! — е-ооошь! — на разные лады стонали и ревели мужики.
Аким, бестолково размахивая руками, продолжал кричать:
— Тебе две тыщи лет ждать можно, у тебя земли до пупа, у тебя Задни Низинки одние на десять дворов хватит…
Галактион Дмитриевич, подходя, вежливо снял картуз, этого никто не заметил, и он присел в сторонке. Парфен Палч тщетно старался перекричать сход, — голос его пропадал в гаме и крике.
Далекие ямские бубенцы приблизились, но тоже не были слышны — только когда поровнялась пара с комитетом, — заметили ее, подвязанные хвосты лошадей, тележку на железном ходу и, в тележке, человека в офицерской шинели без погон.
— Здорово, братцы! — кинул он простуженным, очень громким голосом. Говор стал затихать, с голов слезали шапки: — Ляксей Иваныч, — отчетливо шепнул кто-то в задах. Бубенцы забулькали дальше, из-под колес брызнуло грязью, и все сразу увидели, что голова Алексея Ивановича забинтована.
— Вот, граждане, человек страдал, отечество свое защищал, — заторопился Растоскуев, — раненый теперь, а вы к его имуществу подбираетесь.
— Знаем мы, как они страдают! — огрызнулся Аким. Но мужики молчали.
Галактион Дмитриевич встал:
— Вот что, братцы… Мое дело сторона, я не хозяин, я в ваш интерес не мешаюсь… А только должен вас предупредить на счет лошадей — Анна Аполлоновна велят загонять их на двор.
Мужики молчали. Парфен Палч перебирал бумаги. Аким дернулся, быстро закипая, брызнул слюной:
— За-гнать? Ты что? Чтоб духу твово… Гнида!
— Ну-ну, — трусливо замахал руками Галактион Дмитриевич, — что ты, что ты… Чудак-рыбак, — я сам же вас предупреждаю… Мое дело маленькое, я человек нанятый…
Сход вяло расходился. По улице несся ветер, холодный, густой, октябрьский.
Анна Аполлоновна тряслась мелкой счастливой дрожью, прижимала к лицу платочек, — из-под платка выглядывала беспомощная улыбка и смятый морщинами подбородок.
— Ничего, Алешенька, ничего, я сейчас…
Алешенька нетерпеливо кинул фуражку:
— Мама, ямщику нужно заплатить.
Бородатый мужик, только что внесший чемодан, крякнул, шевельнулся. Голые ветви лип сильно и звонко стегали по окнам, по полу расплывались палевые солнечные блики. Анна Аполлоновна молча, беспомощно улыбалась, — улыбалась, прятала лицо, седые желто-серые волосы растрепались в жидкие косицы.
— Мама! Ведь ждет же человек!
Анна Аполлоновна тоненько, забавно пискнула и села в кресло, склоняясь к столу.