— Да ты чо, бабонька? Ай ополоумела?
— А ты чо?.. — И опала: — Ой, да прости, Андреевна. Сумнительна какая-то я стала. С нищетой етой…
А хуже хвори боится Глаша встреч с Агафьей: оглядит, как разденет белыми, злющими глазами, круглым птичьим взглядом. Идет Глафира и стынет: вдруг — хлестнет?!
Только с бабушкой на хуторах: за один разговор за 5 верст крупку ей носила.
— Как же мне, как же мне?.. Ох, горемычная я…
— А чо с им…
Шопотом-шопотом…
И часто по ночам за печкой подолгу смотрела Глафира на свои ноги, от натуги и беременности в синих шишках венозной крови; и на круглеющий и сияющий живот — растет и растет. Щупала и плакала без звука, изредка забываясь и всхлипывая…
Избенку свою она сдавала молодняку под вечорки. В месяц за три рубля. Санку к секретарю сельсовета в няньки определила, тоже — целковый. Бычок в уплату ссуды пошел. Овца об'ягнилась. (Ну, и позавидовала же ей Глафира! Очень просто: ягненок — и все тут, никто не спрашивает от кого). Словом, жить можно. И даже очень здорово можно жить — под гармоньку.
Но камни в груди у ней, острые; трутся, счеты-расчеты головы в порошок трут: в межговенье, ай нет — на масленой. Кабы до прихода Константина, кабы успеть. Не торопился б он. И как только она, такая — встретит?! Гулял он, фактически гулял, — а все же… а все же… Так и трут в порошок. А переливчатый ветерок гармоники веет-развевает:
Тилим-тилим-ты-да-я…
А девка выйдет и дроботно-дроботно, от чего от юбок хлипает лампешка:
…С полатей из-под тряпья пялили до-красна глазенки Ксютка и Гринька; и на печи, отворотясь к трубе, под замызганной овчиной мать шепетала, высчитывала: в феврале, обязательно — в феврале. И еще один, во чреве, пригревшись, ножкой толкал-толкал.
Пришла масленица — пришло и это в конце масленицы.
Прошли освобождающие «воды», открывая выход новому человеку. Еще до вечера, до веселых вечорок шумя крылами налетела боль, тупая, нестерпимая — огромная птица села на живое мясо, как на куст, взмахивая крылами, ими бия и терзая — пригибала бабу к земле. Пальцами впиваясь в дерево, садилась сразмаху на-пол, тащилась к лавке.
— Мамка! Чо с тобой-ча? — в страхе вопили ребяты: прихватывало дух у Ксюшки, а Гринька ревел без зазрения совести:
— Ма-а-ам!..
— О-еченьки!.. Цытьте хошь вы-то… Жи-ивот у меня болит… О-о-о!.. Никому не сказывайте… О!
А кому им сказывать? Они дома сидят, им не в чем на улку в этакую стужу…
А когда ввалилась разудалая гармонь и почала скалить зубы и выгибаясь выговаривать:
Тогда под далекий от нее смех, под грохот парней, под визг девушек — обезумела серая птица: боль-боль-боль, — выворачивая нутро, разгребая хрящи, разводя в сером молоке огненные круги перед глазами. Тогда улучив момент и будто набив обручи на несусветную муку, железо набив на распадающуюся плоть — выскреблась она, волоча тулупишко, за дверь и добралась с воплем до дырявой стайки, припала в углу на навозную кучу.
Леденея и смерзая от диких порывов и целовков ветра; в испарине холодной — в ледышках, в ледышках; обмирая и скрежеща зубами; суча ногами и руками — взрывая мерзлый навоз под собой; неустанно стеня, — мучилась, закатывая глаза в просвет, в пустое мутное небо, как в мертвое бельмо из-под нависшей растрепанной соломенной брови. Цедила стон, понимая одно — как бы кто не услыхал, как нитку тянула стон. Как нитку, стальную… как проволоку… как полосу… Ы-ы-ы-ы…
Наконец, погружая руки в самый клубок боли, — а-аых! — рванула и — на мгновение — ушла из рук воля, упала, как мешок с воза. Как тяжкий ворон, крича — взнялся с распластанной бабы, продираясь сквозь лес, сучья — ввысь. Но тут же очнулась от необычайной легкости, от крика ребенка, в своем рождении ощутившего безысходность смерти, смертельный холод. И оттого, что учуяла кого-то, не видя, за плетнем. Сразу, как клещами сдавила живой вопящий в ногах комок: за горлышко его, за горлышко…
— Кто тут? — испуганно спросил голос за плетнем.
Молчит, все молчит в стайке: молчит и Глафира, все задавив в себе, молчит и это в скрюченных руках.
— Кто тут? — уже смешливо хмыкая повторил голос в проеме в свету и затряс коробкой, заширкал спичкой.
— Ганька! — натужась завопила тогда роженица: в ужасе — вот-вот осветит, — Ганька! Ты чо охальничашь? Не сровня каж-жись…
— А-а… ты это, тетка Глафира, — остановился парень и положил коробку в карман. — Чо тут у тебя вяньгат?
— Айда, ухходи… На ягну наступила, вот и вякнула… Нету в шарах стыда-то? А-а будь ты трои…
— Х-ха! А я, мол, из молодяжника кто шиперится, — медленно повернулся и пошел парень. — Ну чо разоряешься…
…Оторвала пуповину на, — на-прочь: знает. Срывающимися, застывшими культяпками перекрутила, задержать кровь. Последнее выпало — «место». Отбросила — конец!.. Но спохватилась, дотянулась и сгрудила все. Царапаясь поднялась-подползла по корявой в остриях прутьев стене, срывая кожу, тычась и накалываясь в беспредельном истощении. А в щель сомкнутых челюстей, в закушенную губу зажатый, дрожа и не умолкая, шел обмороженный, скорбный плач. Сунула слизкую массу на поветь в угол под солому и — выждав еще, окончательно застывая, бледно-мучная и сизая, с печатью смерти, сизая — как мартовские снега с темными провалами — глазами, — приволоклась в избу. Обеими руками вцепилась в косяк, вымолвила:
— Ой, ребятушки, кончали бы вы, ради христа. Недужится мне чой-то, сил нетука…
— На-вот! А ты ложись давай на-печь, чо ишо? — спокойно ответили ребята. — Заломалась-закамисарилась. И чо приставлятся?
Разумеется, сполна надо денежки за квартиру догулять, неужель попускаться. Разошлись, когда подслепый февраль разлиплял белесые ресницы, протирая зенки…
День следующий и ночь трепала ее лихорадка. Горели опаленные бессонью и жаром глаза в синих кругах; впалые щеки маком цвели, шевелились, как маковый цвет. Чужая поясница, совсем чужая — ныла-ныла: что-то будто цапало за ступни, оттаскивало таз… А концы, а спрятать — помнишь?
Ночью поднялась и, пока не закатилась в обморок, в кресте плетней на задах долбила: скреблась, тарахтела мерзлая огородная земля — слушала во все уши. Долбила, пока не выпала лопата, пока не упали руки плетьми, — тогда уползла в избу.
А днем еще пошла: собирая последнюю моченьку, ровно слабость одну увязывая в узлы, — потащилась на работу, на помочь пилить дрова. Вид свой показать: хворь какая-то неизвестная, а ничего. Там увидала ее Агафья, оглядела-обследовала: «Матушки мои! Чо ето — никак скинула? Так и есть, так и есть. Где же ублюдок-от? Ай притиснула?! Ой, окаянна! Ой, потаскуха! Побечь к Санке, повыпытать — куда подевала молоденчика… А-а, вишь ты, верность твоя липовая… Ой, подлая!..».
И когда вечером, отлежавшись, достала Глафира (Глафирина тень!) — с повети стылые куски, доставила их к ямке, — толпа, враждебная и жадная, щупая фонарями, окружила ее. Даже не крикнув, опустилась она на-земь: замерла, закостенела. Оборвалось и пусто стало в сердце, как в сумеречной степи осенней. Только ровно ворота на ржавых навесах растворилися заскрипев (или это люди над ней скрипят?), а за ними — голая, холодная темная степь.
— Ишь, стерьва, на чо решилася.
— Оммозговала.
— А я подмечаю, я подмечаю… Ах, аргаматска кобыла…
Глаша сидела, сидела батрачка Ряднова недвижно. Держала трупное; водила тоскующими, как у загнанной собаки, глазами: вокруг, исподлобья. И никого не видя, не видя людей, дрожа мелкой дрожью, — скулила, скулила…
Борис Губер
Новое и Жеребцы
Совхозу Карачарово
Большак, столбовая дорога, тракт почтовый, — как ни кинь, а уж известно: главное отличие — пыль, мягонькая, нежная, легче дыма. Рядом полосы мужичьи, рядом хлеб золотой и зеленый, поля. А потом канет дорога в сосняк — хрупкими сухарями затрещат под колесом прошлогодние шишки, из глубины лесной пахнет горячим, смоляным духом, и столбы телеграфные утонут в оранжевой этой глубине, спрячут промеж стволов одинаковых, себя и провода свои голубые — голубей депешного бланка…
Россия, — леса, зарастающие вырубки, осока по логам… И опять хлеба, — бегут хлеба неспешной рысью по ветру. Версты укладываются одна за другой, версты ведут свой счет от железной дороги, где конец им не знает никто, но на двенадцатой — знают все — осело село Новое. Мужики здесь живут небогато, и улица неказиста на вид — корявые, не раз опиленные лозины, ребята, играющие в чижа, церковь в ограде из дикого камня, а подле церкви — чайная и лавка под общей вывеской «Парфен Растоскуев».
Сам Парфен Палч живет отдельно, поблизости; торговлю его по ночам караулит работник Тишка, кривой на один глаз. Стройка у Парфена Палча — замечательная. Особенно дом: крыша муммией накраснена, перед окнами палисад — петуньи пахнут душистым мылом, — а на дверях, по городскому, медная дощечка и трескучий звонок с надписью вокруг: — Прошу повернуть… Очень приятно в такой фатере жить! Да что, — смотреть на нее и то радостно: один ведь раз'единственный обшит Растоскуевский дом тесом и расцвечен в сиреневый цвет, — дальше до самой реки потянутся немудрые мужичьи избенки, крытые тлеющей дранью, и дворы, насквозь проплатанные соломой.
Реки в тех местах неглубокие, ездить через них полагается вброд. И тут — спустишься под горку на песчаный бережок, подстегнешь лошаденку свою кнутом или по-просту концом вожжей — и готово, на другой стороне поместье дворян Мошкиных — Жеребцы. Полегло оно на возгорьи — из села хорошо видны маковки деревьев и крыши построек. А сблизи — тополя, стриженная еловая изгородь, тонкий лай собаченки… Если едешь мимо, на миг просветится сквозь листву и хвою слинявший бок флигеля, или темные срубы служб, — убогий сенной сарай положит через дорогу косую тень, а под сараем закудахчет пухлая от жары курица… И усадьба останется позади.
В поместьи проживает Анна Аполлоновна. Мужики зовут ее по разному — Таубихой, Морковиной, барыней.
Были времена, когда в поместьи водили кровных английских лошадей, а газоны в квадратном английском парке стригли под гребенку. Но это было давно — долгие годы потом пропустовал огромный конный двор, только в двух денниках доживали последние, пожилые жеребцы. Под конец отец Анны Аполлоновны, очень усатый и решительный человек, продал ненужную постройку на слом — из нее окрестные деревни выстроили в Новом церковь.
Газоны зарастали лопухом и одуванчиками, Анна Аполлоновна из девочки долговязой, с пестрыми карпетками, выросла в невесту, вышла замуж за Ивана Ивановича Таубе. Иван Иванович предпочитал, чтобы жена называла его Гансом, и ему очень не нравилась странная кличка «Жеребцы». Умирая, он горько плакал, скорбя, что хоронить его будет не пастор, а обыкновеннейший деревенский поп.
Времечко бежало не торопясь. Анна Аполлоновна не забывала заказывать в положенные сроки панихиды, старела, растила сына Алешеньку… Все больше темнели и косились на бок дряхлые амбары, конюшни, свинарники, — в парке к лопушнику прибавилась крапива… К тому времени, когда Алешенька кончил гимназию, Анна Аполлоновна была уже совсем старой, сухой и долговязой старухой. Затем началась война.
Двухэтажному барскому дому сотни лет. Выстроен он из кирпича, по старинке, неудобно, — с никчемными закоулками и комнатушками, с длинными коридорами без окон, с винтовыми лестницами, которыми никогда не пользовались… Есть в нем и громаднейший зал в два света — в окнах этого зала давно уже нет ни одного стекла, и черный от старости паркет хранит глубокие следы конских подков: среди Мошкиных был такой чудак, что об'езжал лошадей не в манеже, а здесь.
Сейчас кроме Анны Аполлоновны и Марьюшки в доме никто не живет. Ненужные комнаты заколочены, там мрак от закрытых ставень, пыль, во мраке, окутанные паутиной, тихонько гниют старинные пузатые комоды и кровати шириной в сажень. В мягких диванах, под лохмотьями штофа, вьют себе гнезда мыши, голые мышатки пищат, как птенцы… Пахнет жутко — тлением, смертью и старинными духами, напоминающими ладан.
Анна Аполлоновна — внизу. Там у ней спальня, столовая, гостиная. В гостиной — дешевая карельская береза от Мюра — ее выписал покойный Ганс — и окантованные вырезки из журналов. Жизнь у Анны Аполлоновны похожа на окантовки эти — стекло, картон, клей, некуда податься… Утро — сад, позеленевшая скамья, роса, в книжке галантная французская любовь, — сухонькие руки листают пахучие страницы, от тугой зажимки пенснэ болит переносица… Обед рано. Варит его и подает Марьюшка. В столовой темновато, липы просовывают в окна гибкие ветви. Анна Аполлоновна вяло помешивает в тарелке ложкой, ворчит:
— Вечно ты, Марьюшка, пересолишь все. Не могу я этого супа есть, вот! Сама ешь…
— Ничего не пересолишь, — отвечает Марьюшка: — это вы, сударыня, капризничаете.
В жаркое попал длинный седой волос. Анна Аполлоновна тащит его долго, как нитку, голос у нее дрожит по-детски:
— А это… а это что?
Глаза набухают, около носа показываются слезинки. Марьюшка смущенно отворачивается, но не сдается.
— Что это вы на меня придумываете понапрасну, — говорит она: — и вовсе не мой это волос, сами, небось, обронили. Грешно вам, барыня!.. Врать-то.
Барыня не слушает, прижимает к лицу салфетку, мелкими шажками бежит в спальню — плакать. Марьюшка убирает со стола и громко говорит захлопнутой двери:
— Обиделись… Подумаешь, нагрубила! Подумаешь — волос в говядине… А если и волос? С этого не помрешь.
На дворе надтреснутый колокол созывает работников. Слышно, как перекликаются и хохочут девки. Листья на липах едва шевелятся. Солнце медленно проходит по комнатам и заворачивает за угол дома. Анна Аполлоновна, наплакавшись досыта, обтирает лицо одеколоном «Джиоконда», пудрит веки, садится к шифоньеру. Безбровое лицо загадочно улыбается с флакона, перо повизгивает по бумаге, роняет кляксы.
Опять в морщинках, поверх пудры, ползут слезы, Анна Аполлоновна сморкается, смачивает виски… Со двора доносится грохот телеги и злобный торопливый окрик:
— Тпррру, стой, стой, прокля… тпррру!
Серенький, атласный листик наполовину исписан. Перо, оставляя на нем следы жидких чернил, скрипит дальше:
Ветер процеживает сквозь грязный тюль гардин густые сизые сумерки, сумерки заливают спальню… Пора зажигать огонь.
Еще утром послал Галактион Дмитриевич приказчика Никифора за Растоскуевым.
В лавке было пусто. Парфен Палч, убирая с прилавка коробки галантереи, калил Тишку:
— Бессовестный ты, кривой чорт! Когда тебе говорят, — значит должен ты от лавки не отлучаться до самого утра. Теперь народ какой? Им палец в рот не ложи! Им замок подломать — раз плюнуть… Тебе, стервецу, может и ничего, а хозяин страдает.
Тишка молчал — усердно накачивал в ведро керосин. Да что он и мог сказать в оправдание, — если прошлой ночью, вместо караульного сиденья подле лавки, забрался он на огороды — подглядывать через заднее окошко, как раздевается перед сном Парфен Палчева дочка Паня?
— Так его! — подбавил жару Никифор, — оны, лодыри, самые дармоеды и есть, — и, закуривая, передал поручение управителя.
Парфен Палч хмуро выслушал его, сердито кинул на приполок коробку с пуговицами.
— Сходи Прасковью позови, — сказал он, не глядя на Тишку: — А то пока хожу, половину товара упрешь… Сатана одноглазая.
Галактион Дмитриевич ждал в конторе, со скуки рисовал по столу. Растоскуев, здороваясь, степенно пошутил:
— День идет — контора пишет.
Торговались долго, лениво. Парфен Палч равнодушно вздыхал, поглядывая на барометр, так густо засиженный мухами, что под стеклом ничего нельзя было разобрать, — давал по рублю десять, потом накинул гривенник, — телок пошел в придачу. От жирной денежной пачки пахло дегтем и потом. Уже выходя в сени, Галактион Дмитриевич кашлянул:
— Значит по девяносто?
— Как угодно-с, — равнодушно ответил Растоскуев.
…Вечер, лампа, самовар. Единственная чашка одинока на пустоватом столе. Анна Аполлоновна торопливо встает навстречу:
— Ну, что?
— Вот, пожалуйте.
Галактион Дмитриевич передает деньги:
— Сто пудов продал-с. Ввиду срочности по девяносто копеек пришлось уступить… И то еле-еле, — бычка пришлось прикинуть.