И тем не менее.
Страна «Жанна» была проще, народней. В стране «Жанна» носили яркие — туземные — украшения, любили юбки покороче, а блузки потесней. Не возражали выпить по поводу и без повода. А выпив — попеть или поплакать в голос. Читали трудно, в основном детективы и «про любовь». Если укладывались под ночь с книжкой, то быстренько засыпали. Ходили по магазинам и никогда — по музеям и картинным галереям. В стране «Жанна» обходились без классической музыки. Охотно занимались собственным домом, однако побывав в доме более богатом, как бы на время теряли интерес к дому собственному, впадали в непонятную задумчивость. В стране «Жанна» не сильно жаловали родственников. Признавали в жизни единственное движение — от меньшего достатка к большему. Если что-то на этом направлении не ладилось, в стране «Жанна» не разводили философию, не лили слез по разрушенному, будь то государство, армия, страна или семья, но были склонны пожертвовать всем, что путалось под ногами, мешало двигаться в раз и навсегда определенном направлении. Все летело как балласт из корзины воздушного шара. В стране «Жанна» не говорили о морали. В стране «Жанна» не то чтобы сильно любили субя, но просто любили жить. И жить хорошо, а не жить плохо. В стране «Жанна» подруги были сплошь оторвы, шлюхи, спекулянтки, брали между делом поллитру на двоих — и ни в одном глазу. В стране «Жанна» жили русые, широкоскулые, голубоглазые, легко дающие и легко забывающие, грубоватые, могущие и запустить матом, но могущие и помочь, пожалеть, посочувствовать. В стране «Жанна» квартировали старлеи, инженеры, машинисты, наладчики заводского оборудования и прочий не первой, но и не последней руки — срединный — русский люд. Страна «Жанна» была невыразимо прекрасна, естественна и самодостаточна, и, если бы Аристархова не лишили там вида на жительство, он был бы счастлив жить там до самой смерти.
Страна «Лена» была куда более утонченна. В стране «Лена» благоухали цветы, на стенах висели картины, полки и шкафы ломились от книг. В стране «Лена» читали ночи напролет и по ночам же бродили по комнатам в ночных рубашках с распущенными волосами. В стране «Лена» бесконечно уважали дом и родителей. Страна «Лена» состояла из самозабвенных занятий искусством, умных разговоров, слез, любви к животным, исступленных споров о смысле жизни. В стране «Лена» практически не пили, влюблялись, как правило, в малодостойных людей, которым измышлялись императорские достоинства. Нечего и говорить, что влюблялись себе в разочарование и вред. В стране «Лена» долго жили на родительские деньги и крайне трудно зарабатывали свои. Если не находили себя в искусстве или в любви, не чурались политики или оккультизма. Тут были часты активистки, медиумы, интеллигентные бескорыстные помощницы, готовые положить жизнь на алтарь демократиии, экологии, новой религии, в общем, чего угодно. Страна «Лена» была страной театральных премьер, просмотров, вернисажей, литературных новинок, авторских вечеров, клавесинных концертов. Страной свечей, поздних трезвых ужинов за накрахмаленными скатертями, поздних же пробуждений за плотно занавешенными окнами. В страна «Лена» обитали тонкие в талии, изящные, темноволосые, бархатноглазые, делающие из всего на свете проблему, смешные в любви, предлагающие каждому сомнительному избраннику неизмеримо больше, чем ему нужно, чем он сможет осилить. Одним словом, в стране «Лена» жили печальные интеллигентные неудачницы. Помимо проходимцев, здесь находили временное пристанище разные траченые литературные, художественные, артистические люди, расставшиеся, по своему обыкновению, с первыми, а то уже и вторыми семьями. Но и они редко становились счастливыми в стране «Лена».
— Пожалуйста, — протянул деньги Аристархов.
— Не надо мне ваших денег, — с невыразимым сожалением произнесла Лена.
— Почему? — удивился Аристархов.
Лена подошла к окну. Внизу, прижавшись к тротуару, стоял аристарховский «фордишка» с непереставленными немецкими номерами. Последнее время «фордишка» скверно заводился, жрал масло, как сумасшедший. Аристархов не успевал подливать. Надо было ехать на станцию техобслуживания, но Аристархову все было недосуг. Разваливающийся «фордишка» был из исчерпанного, оставляемого Аристарховым мира. Другой ногой Аристархов как будто шагнул в будущее — в пустоту, в туман — и сейчас не видел ноги. Та же нога, что осталась в исчерпанном мире, дрожала и подгибалась. Аристархов не знал, как быть с Леной: побыть с ней в исчерпанном мире или взять с собой в пустоту, где исчезла нога? Только неизвестно, подумал Аристархов, сколько я там протяну. Лена оказалась в аристарховском междумирье. «Что ей до моей машины?» — подумал он.
— Я полагала, вы иностранец, — вздохнула Лена.
«Вперед… твою мать! — подумал Аристархов. — Кавказ подо мною, один в тишине стою на тра-та-та какой-то скале. В полдневный жар в долине Дагестана…»
Тут на улице рядом с жалким аристарховским «фордишком» притормозил новенький, литой, синий, как грозовая, беременная градом туча, «БМВ», и уже настоящий немец — стриженый, седой, со стальными глазами и тяжелой тевтонской челюстью — хлопнул дверью, пиликнул брелком с сигнализацией, направился в частную картинную галерею «Вертолет» с таким решительным видом, как будто вознамерился купить все разом и оптом.
Аристархов разбирался в немцах. Этому, хоть он и выглядел на пятьдесят, было за шестьдесят, и занимался он чем угодно, только не артбизнесом. Одному Богу было известно, что ему в частной картинной галерее «Вертолет»?
Глаза у Лены между тем распахнулись, как у девочки при виде давно ожидаемого подарка. Ее повело. Она ухватилась рукой за столик. Потом судорожно, не обращая внимания на стоящего рядом Аристархова, выхватила из сумочки помаду и зеркальце. Какой-то она сделалась суетливо-жалкой и одновременно беспомощно-растерянной. Аристархов вдруг обратил внимание, как тщательно она причесана, как продуманно одета, как ненавязчиво подведены у нее глаза, какой тонкий аромат у ее духов. Лена слабо затрепетала навстречу недоуменно вставшему в дверях немцу. Боже мой, изумился Аристархов, да ведь она здесь среди своих картин ждет… принца, что ли? Чтобы, значит, взял за руку и… Ей же не пятнадцать лет! Аристархов был совершенно уверен, хотя, естественно, видеть этого не мог: на Лене с изыском нижнее белье, и все-то там у нее… одним словом, чтобы потенциальный принц не разочаровался.
Капитану сделалось грустно, как если бы он присутствовал при конце света. Хотя в действительности присутствовал всего лишь при конце отдельно взятого персонального света. Конце, ошибочно принимаемом за начало. И еще — конце собственных фантазий. Впрочем, фантазии были столь мимолетны и быстротечны, что даже не успели оформиться в первичные хотя бы на уровне рефлексии переживания.
Немец вдруг решительно заговорил с Аристарховым на жестковатом верхне-средненемецком. На роже, что ли, написано, что я знаю по-немецки, подумал Аристархов. И еще подумал, что Германия странным образом достает его в России.
— Он интересуется, где здесь офис фирмы, торгующей мясными консервами «Росфлеш»? — перевел Аристархов.
— Этажом выше, — прошептала Лена. Глаза ее наполнились слезами.
Аристархова разобрал нервный смех. Вблизи пожилой торговец решительно не походил на прекрасного принца. Розовый, серебристый, он одновременно походил на элитного борова-производителя и консервную банку, если, конечно, возможно такое двойное сравнение. Аристархову сделалось обидно за Золушку-Лену, а вместе с Леной за всех, сошедших с круга русских женщин, а вместе с сошедшими с круга русскими женщинами за всю Россию. «Свинопринц», — подумал Аристархов, хотя, вполне вероятно, немец был отличным парнем, прекрасным специалистом и совершенно не заслуживал подобного прозвища.
Атмосфера сверхнапряженного стояния, в которой материализовалось столько ненормального ожидания и ненормального же разочарования, похоже, изрядно позабавила толстокожего немца. Видимо, он не впервые был в России и примерно представлял, чего ждут и от чего испытывают разочарование русские женщины. Услышав от Аристархова, что мясная контора этажом выше, он не поспешил туда, а взялся снисходительно разглядывать картины.
— Или я ничего не понимаю в искусстве, — доверительно сообщил он Аристархову, — или это какая-то мазня.
— Он в восхищении от ваших произведений, — объявил Аристархов Лене.
— Она так смотрит на меня… — понизил голос немец, успевший убедиться, что Лена не понимает по-немецки, — как будто неделю не ела. Они почему-то здесь уверены, что мы, немцы, существуем исключительно для того, чтобы раздавать им наши марки. В принципе я бы приобрел какую-нибудь ее работу, если бы хоть одна мне понравилась. Я могу подарить ей… шариковую ручку, зажигалку, но, черт возьми, это не очень солидно.
— Вам видней, — не стал спорить Аристархов.
— Но вот так взять и уйти, когда она вот так стоит и смотрит…
— Они здесь все вот так стоят и вот так смотрят, — сказал Аристархов.
— Да, но не все же они здесь художницы, — возразил немец.
Аристархов посоветовал свинопринцу осмотреть выставку, а потом заплатить за билет, скажем, марок пятьдесят. Лена оценивала входной билет в пятьсот рублей. Аристархов обеспечивал ей немыслимо высокую конвертацию.
— Она будет совершенно счастлива, — заверил Аристархов немца.
— К сожалению, у меня очень мало времени, — немец не исполнил известную заповедь Талейрана насчет того, что не следует поддаваться первым порывам, они, как правило, слишком благородны, и теперь отчаянно сожалел об этом.
— Осмотр займет у вас от силы пару минут, — успокоил его Аристархов.
Собственно, ему больше было нечего делать в частной картинной галерее «Вертолет». Золушка должна была хотя бы на мгновение остаться наедине с принцем, чтобы потом ей не было мучительно больно за бесцельно потраченное время.
— Мне пора, — простился с художницей капитан, — полагаю, вы с ним без труда объяснитесь по-английски. — Отчего-то он был уверен, что Лена сносно изъясняется по английски. Хотя ей больше подошел бы французский.
— Уж как-нибудь! — Что-то изменилось в голосе Лены. Только что Аристархов слушал ее, и ему мерещились унылые под пеленой дождя просторы, униженные, утративший веру путники, тянущиеся этими просторами неизвестно куда. А тут вдруг как будто прорезался резкий солнечный свет, ласточки или стрижи прочертили небо над ожившей, стряхнувшей сонную рабскую одурь землей.
Птицы — ласточки, стрижи, да, пожалуй, и пеликаны, — как известно, давние любимцы Господа. Они — вне богатства и прочего материального. Где птицы — там дух. Аристархов был уверен, что пристрастное отношение Господа к птицам каким-то образом экстраполируется (капитан не боялся сложных иностранных терминов) и на него, грешного, летающего в железной апокалипсической птице — вертолете.
Немец тем временем закончил осмотр и теперь приближался, помахивая сиреневой сотенной купюрой. Аристархову почему-то вспомнились конфеты со странными названием «Ну-ка отними!». Он подумал, что все его птичьи изыскания — бред. Куда там птицам против германских марок!
— Он был счастлив посетить вашу замечательную выставку, — сказал Аристархов. — Если бы он торговал картинами, он купил бы их все. Но он, увы, торгует всего лишь мясорубками.
— Скажи ему, что вход на выставку бесплатный, — надменно подняла брови Лена.
— Ты уверена? — удивился Аристархов.
Лена сказала сама по-английски.
— Что с ней? — не понял немец.
Аристархов пожал плечами.
— Я даю двести, я покупаю… вот эту? — немец ткнул пальцем в первую попавшуюся на глаза картину.
— Не продается! — свистяще прошептала Лена.
Немец вышел, играя желваками на щеках. Торговля мясорубками, видимо, приучила его к сдержанности и самобладанию.
— Боже, как грустна наша Россия! — простонала, схватившись за голову, Лена.
Аристархову нечего было возразить.
— Я свободна, — сладостно и грациозно потянулась Лена. — Как ты думаешь, двести германских марок — не слишком ли смехотворная цена за свободу?
9
Жизнь возвращалась в капитана Аристархова медленно, толчками. Прежде он существовал среди неких имитирующих жизнь каркасов посреди пустого, пронизываемого ветром пространства. Нынче же каркасы утонули в теплой кирпичной кладке, поверх кладки побежали виноградники, хмель и прочие вьющиеся. Что-то само собой строилось-выстраивалось. Жизнь возвращалась ощущениями: цветом, вкусом, запахом. Она ворончато закручивалась, как та самая «Дорога листьев», и Аристархову было приятно лететь вместе с новой жизнью и листьями.
Куда?
Он не знал куда, как, по всей видимости, не знали этого и листья. То есть в конечном-то итоге знал куда: в землю. У капитана, летающего над землей на вертолете, шансы насчет земли были ускоренные и повышенные. Зато Аристархов доподлинно знал — от чего именно хочет улететь. От прежней жизни, где остались нечерноземная Россия, Волга, Афганистан, Германия, СССР, СА, его семья, то есть, в сущности, все. От новой, какую он наблюдал на улицах и по телевизору. Эта жизнь, где странно уживались реклама недоступных вещей, латиноамериканские телесериалы, нищие с язвами, пьяноватые разухабистые оркестры в подземных переходах, теледикторы с пустыми лгущими глазами и прикованные к экранам, грезящие наяву люди, была бесконечно скучна Аристархову. Не то чтобы у него не было в ней шансов преуспеть — он ею брезговал. Преуспеть в этой воровской жизни было все равно что овладеть сонной или тихопомешанной женщиной, которая один хрен не соображает, что с ней происходит. Аристархов понимал, что брезговать жизнью народа недостойно. Но не стремился разделить с народом его телевизионный сон. Капитану казалось, что он вместе с листьями летит навстречу новой — единственно его — жизни. Правда, смущало, что листья осенние, то есть красивые и сильные не жизнью, но угасанием, не прикреплением к стволу, до порывом несущего ветра.
И еще смущало, что, засыпая или просыпаясь с Леной у себя ли в подмосковной монастырской келье, у нее ли в чердачной мансарде-мастерской, эдаким фонарем торчащей посреди оцинкованных плоских и уступчатых крыш, они никогда не говорили о будущем. Хотя, казалось бы, о чем еще говорить молодым, любящим друг друга людям, как не о будущем?
Аристархову нравилось в смутные предрассветные мгновения стоять у окна мастерской, наблюдать, как матовые оцинкованные крыши поначалу темнеют, словно напоследок вбирая в себя всю оставшуюся тьму ночи, а затем начинают неудержимо светлеть и наконец яростно воспламеняются, расплавляются в неурочном и непостижимом белом пламени, пока из-за горизонта не выглянет край солнца и все не придет в рассветную норму.
Капитану во время общесоюзных морских учений приходилось летать над Тихим океаном. Он неоднократно заставал легендарный послезакатный «зеленый луч», когда сразу по исчезновении солнца мир — точнее, вода и воздух — излучал пронзительный изумрудный свет. Корабли же, береговые скалы, тянущиеся над океаном птицы становились аспидно-черными, какими-то заостренными, как выпущенные стрелы.
Теперь Аристархов твердо знал, что в мире оцинкованных крыш существует предрассветный «белый луч». Зеленый луч, помнится, наводил его на мысли о смерти. Белый — о жизни, оплодотворении. Почти как по Уолту Уитмену: «Белый любви опьяняющий сок, потом получаются дети…» Впрочем, все это были необязательные фантазии военнослужащего, подружившегося с художницей. Капитан не придавал им значения.
Как и тому, что в иные мгновения белого луча город как бы завертывался в кулек из оцинкованных крыш, отрывался от асфальта, улетал «дорогой листьев». В этом не было бы ничего особенного, если бы не тягостные «цинковые» воспоминания капитана. Образ завернутого (запаянного?) в цинк города сообщал новой жизни Аристархова некую относительность, удивительным образом ассоциирующуюся у него с оглушительной — как в мгновения зеленого и белого лучей паузой, неземной какой-то тишиной, молчанием проклятого мира.
Это молчание впервые поразило его в монастырской келье, когда, лежа с Леной на узкой койке, ощущая своим плечом ее теплое плечо, капитан собрался рассказать ей про свою жизнь, но не сумел произнести ни единого слова, настолько цинковыми, несовместными с сухим благоухающим осенним воздухом кельи вдруг предстали собственные непроизнесенные слова.
Аристархов мог бы рассказать Лене, как разлетается в красные клочья человек, когда в него попадает крупнокалиберная разрывная пуля.
Как удачно выпущенная ракета вспучивает танк, после чего он лопается, точно воздушный шар, как баба ноги, разбрасывает гусеницы, проваливается башней.
Какое счастье видеть в осеннем парке жену и дочь.
Какое несчастье видеть собственную жену в объятиях старого синеногого немца.
Как странно ощущать соединенность собственной жизни с машиной, с вертолетом.
Как не менее странно ощущать, что вне вертолета для тебя жизни нет.
Что вертолет — тот самый узкий (белый, зеленый, предзакатный, послерассветный?) луч, внутри которого он, капитан Аристархов, может все. Остальная же жизнь — цинк, тишина, молчание, в ней он не может ничего.
И Лена, прижимаясь к Аристархову теплым плечом, помалкивала. Аристархов думал, что внутри своего луча она еще более неуспешна и несчастна, нежели он внутри своего. По мере того как общество падало, росла его нужда в таких, как капитан Аристархов, то есть в умеющих воевать и убивать. И — росла ненужда в таких, как Лена, то есть в умеющих рисовать «Дороги листьев», сочинять романы, стихи, поэмы и симфонии.
Аристархов понимал, что несчастья иной раз соединяют людей крепче, чем любовь. Только вот уж очень горькой была эта близость — на несчастьях. Оттого-то, знать, так редко улыбались друг другу не только Лена и Аристархов, а и прочие, наблюдаемые ими на улицах и в других присутственных местах люди. Общество переживало период разъединения лучей. Не только новые не находили друг друга, но мучительно разъединялись давно слитые. Аристархов всматривался в выражения лиц, гулявших с детьми супругов — даже на их лицах не было счастья и радости.
Чем дольше Аристархов над всем этим размышлял, тем очевиднее ему становилось, что некая надмирная несправедливость обрушилась на людей. Аристархов не представлял: можно ли поправить дело? Более того, не считал себя вправе решать за общество, когда был бессилен исправить собственную судьбу. Единственно по-прежнему был готов отдать жизнь во исправление надмирной несправедливости. Но кому была нужна его жизнь?
Разве что Тер-Агабабову, чтобы Аристархов закончил ее в горах Кавказа.
Поэтому капитан искал счастья внутри несчастья. Внутри несчастья в кратковременное счастье имели обыкновение превращаться самые обыденные вещи. Скажем, редкие, но все еще продолжающиеся регламентные полеты на вертолете. Или капризничающий «фордишка», который хоть и не сразу заводился, но пока еще исправно носил Аристархова в Москву, по Москве и обратно. Или обменивающиеся в столице по неслыханно высокому курсу германские марки, избавлявшие капитана от материальных тягот. Не говоря уж о Лене, которая досталась Аристархову случайно и даром, как неожиданный подарок.
Когда она говорила о литературе, искусстве запросто, как о близких знакомых — о людях, которых Аристархом видел исключительно по телевизору или в газетах, ему казалось, что он не заслужил столь дорогого подарка. А иногда — когда она невидяще смотрела сквозь него в окно и в ответ на все попытки капитана как-то ее отвлечь — лишь равнодушно пожимала плечами, — казалось, подарочек так себе, тот еще подарочек.
Вне всяких сомнений, все несчастья проистекали от смещения мира. В прежнем мире, к примеру, российский вертолетный полк и заворачивающий его в цинковый кулек миллиардер Тер-Агабабов были несовместны. В смещенном — еще как совместны. В прежнем мире капитану Аристархову было невозможно подняться до утонченной, имеющей два высших образования Лены. В смещенном — Лене, художнице — мама завкафедрой в консерватории, папа — доктор искусствоведения, специалист по Матиссу — пришлось опуститься до капитана Аристархова.
За свою жизнь Аристархов общался с самыми разными людьми. Не общался только, как пишут в газетах, с представителями творческой интеллигенции. Лена, спору нет, в отличие от Аристархова, прекрасно разбиралась в живописи и в музыке, но не в этом заключалось их главное различие.
В том, как они оценивали собственные переживания.
Лена оценивала их бесконечно высоко и трагично. Сначала шли ее переживания, затем все остальное. Переживания были для нее первичнее жизни. Лена неистово жалела себя, и Аристархов жалел ее, утешал, пока не ловил себя на грубой мысли: «А почему, собственно, надо ее жалеть?» Как жила в Москве, так и живет. Как писала картины, так и продолжает писать. Устроила персональную выставку в галерее «Вертолет». Не сильно, правда, успешную, ну, так ведь это во все времена лотерея. Потом, устыдившись, оправдывал Лену: ее плач по себе — в сущности, плач по всей стране, по всем людям искусства. Тут уж капитан сам себе начинал казаться каким-то чудовищем. В отличие от Лены, потерял семью, работу, зарплату, армию, государство, похоже, скоро угонят последнюю радость — «фордишку», а вот поди ж ты, не плачет — сидит в мастерской, пялится на оцинкованные крыши, тяпает водчонку, лезет к Лене под юбку и вообще… это… полон жизни.
— Ты сильный, — приговаривала, обнимая его, Лена.
Аристархов не возражал. Приятно было слышать, что он сильный. Тем более что он доподлинно знал: будь он в действительности сильным, при нем бы остались: семья, работа, зарплата, армия, государство и все прочее, чего не должен отдавать сильный человек.
Сильной-то как раз была Лена, которая сумела сохранить все свое.
Что-то тут было не так. Похоже, именно тут протягивался главный нерв смещенного мира. Сильные, теряя нечто капитально-общее — государство, законы и т. д., — превращались в слабых и беспомощных, как рыбы в лесу. Слабые же, сохраняя личное, собственное — квартиру, имущество, прописку, попутно кое-что прихватывая, — незаметно выходили в сильные, и плевать им было на государство и законы. В обществе наблюдался эдакий исход силы, а может, перелив старой силы в новые мехи, сшитые из того, что раньше считалось слабостью. Аристархов подумал, что он со своим (или уже не своим?) вертолетом — частичка, камешек осыпавшейся фрески госсилы. Перед ним два пути. Упасть в никуда. Или сделать воистину своим неизвестно кому сейчас принадлежащий вертолет и продавать приватизированную военную силу за деньги. Сила — товар — деньги — такая вычерчивалась новая социально-экономическая формула. Аристархова, как и многих строевых офицеров, затягивало в нее как в водоворот. Капитан, впрочем, не обольщался: второй путь был всего лишь замедленной вариацией первого — все тем же падением в никуда. Коррупция была разновидностью гражданской мужской проституции. Наемничество — разновидностью проституции военной.
Моменты философского осмысления действительности, конечно же, осложняли жизнь капитана. Иногда ему казалось, что он плоть от плоти терпящего бедствие народа. В такие мгновения ему хотелось немедленных боевых — ведь он был военным — действий. Иногда же — что его пути с народом трагически разминулись. Народ растворился в телевизионной химере, в коммерческих ларьках, в польско-китайском полутехническом спирте. А он, капитан Аристархов, торчит посреди зловонной лужи растворенного народа каким-то похабным кукишем, на который никто не обращает ни малейшего внимания. Отчего-то вспоминалась некогда виденная в Музее Революции спичечная этикетка двадцатых годов — «Наш ответ Керзону» — кукиш с пропеллером. Похоже, сейчас роль авиакукиша выполнял капитан Аристархов со своим вертолетом. Только вот кому показывался кукиш? От всех этих мыслей капитан чувствовал себя не просто слабым, а ущербно — антинародно — слабым.
Забывался, когда начинал с Леной строить планы на будущее.
Поначалу то была чистая игра. Какие планы, когда и Аристархов и Лена доподлинно знали, что общего будущего у них нет. То есть теоретически оно, конечно, могло быть, если бы Аристархов, допустим, ушел из армии и переселился бы к Лене. Но Лена сама жила с родителями, мастерская-мансарда же не была приспособлена для семейного житья. К тому же ее в любой момент могла оттяпать префектура. Если бы у Аристархова было достаточно марок, чтобы купить в Москве квартиру. Если бы картины Лены пользовались диким спросом. Если бы Лена ради своего капитана была готова на все. Если бы Аристархов ради своей художницы был готов на все.
Однако же постепенно будущее как бы превращалось из игры в жизнь. Лена, светясь лицом, говорила Аристархову, что только что звонили из галереи «Красный сапог», какие-то японцы грозились скупить оптом сразу все ее работы. Аристархов ходил на рандеву с жуликоватыми молодыми людьми — бывшими комсомольскими вожаками, — собиравшимися наладить в Москве вертолетное сообщение: с крыши одного валютного отеля на крышу другого валютного отеля.
Если бы японцы и впрямь скупили картины Лены, а бывшие комсомольцы раскинули бы над столицей валютную паутину вертолетных маршрутов, жизнь Лены и Аристархова, возможно, перетекла бы в иное измерение. Аристархов внутренне был готов примириться с пустой и скучной, но одновременно пьяной, жадной и хищной, как глаза бывших комсомольцев, жизнью. Наступая на горло собственной песне, капитан Аристархов как бы присоединялся к молчаливому, терпеливому народному большинству. «Хотим жить — пропади все пропадом!» — такой животной мыслью, похоже, руководствовался народ. «В одиночку не нажрешься!» тут же винтом ввинчивалась опять-таки народная контрмысль. А из мысли и контрмысли воровато вылезал совершенно непереносимый для русского сознания вывод: общее благо в принципе может являться неумышленным результатом деятельности, вдохновляемой корыстными и подлыми соображениями.
10
После того как Жанна ушла от него к старому немцу, а он до чудовищной сцены в окне понятия не имел, что она замышляет уйти от него к старому немцу, Аристархов сделался не то чтобы чрезмерно подозрительным, но, скажем так, более внимательным в отношениях с людьми. Что было совершенно естественно и закономерно. Так, к примеру, он никогда в жизни не интересовался неким челночным клапаном, регулирующим циркуляцию охлаждающей жидкости в моторе, пока однажды этот клапан не отказал в полете. Аристархов чудом не сгорел. С тех пор перед каждым полетом он проверял проклятый челночный клапан, который, конечно же, больше никогда не выходил из строя.
Пора было распространить добрую традицию с мотора на людей. С Леной капитан постоянно имел в виду челночный клапан, хотя рациональной частью сознания понимал: скорее небо упадет на землю и Дунай потечет вспять, чем два раза подряд откажет один и тот же клапан. Скорее откажет длинная трансмиссия, какая-нибудь проводка, но только не челночный клапан. В иррациональной же части сознания крепло убеждение, что в определенные исторические периоды в женщинах (челночных клапанах) куда больше общего, нежели в серийных вертолетных моторах. Следовательно, челночные клапаны могли отказать и два, и десять, и сто раз подряд.
Первые сбои чуткое ухо капитана зарегистрировало в, казалось бы, совершенно гладкой, располагающей скорее не к сбоям, но к форсажу ситуации.
Жуликоватые комсомольцы вроде бы прицепились к какой-то иностранной фирме и теперь рвали постромки, требуя от Аристархова немедленного увольнения из армии, составления всевозможных смет, подготовки технического решения и т. д. Они (на словах) предложили ему невероятную зарплату, должность заместителя генерального директора. О чем Аристархов с понятной гордостью поведал Лене. Они жили в фантастическое время. ВВС и Аэрофлот разваливались, однако малое валютно-вертолетное предприятие вполне могло коротко расцвести на их развалинах. Аристарх был профессионалом. Бывшие комсомольцы были заинтересованы в нем, пожалуй, больше, нежели он в них.
— Соглашаться? — спросил Аристархов у Лены.
Ему вдруг представилось, что жизнь состоит изо льда. Что это лед стоит стеной между людьми. Что вот сейчас Лена скажет «да», и Аристархов, как форель из стихотворения поэта-гомосексуалиста Михаила Кузмина, разобьет лед, измученная его душа наконец-то обретет подобие покоя. Ибо покой души не только и не столько в страстной любви, сколько в уверенности в непредательстве близлежащей души. Капитан не обольщался: он не сходил с ума по Лене. Ему хотелось от нее не столько чувств, сколько гарантий непредательства. Вода не должна была снова превратиться в стену льда, как превратилась у него с Жанной.
— Как знаешь, — ответила Лена.
Аристархов понял: форель не разбила лед. Что лед толст и до воды один Бог знает сколько. Что форели лучше бы подобру-поздорову убраться в прорубь.
А он, хрястнувшись об этот самый лед, опять подпрыгнул с подломленного хвоста.
— Когда повезем картины?
Истекал срок выставки в очередной галерее. Аристархов должен был в назначенный день и час подъехать на машине, перевезти работы из галереи в мастерскую. Условились неделю назад, но Лена как-то замолчала. Капитану надо было знать хотя бы за пару дней, чтобы предупредить начальство.
— Не знаю, Маратик сказал, может, еще оставит на неделю. Звонили из американского посольства. Собирались привезти людей из их музеев.
Аристархов, как волк припорошенный снегом капкан, как крыса яд, как рыба сеть, как форель непрошибаемый лед, почувствовал ложь. Он имел честь лицезреть этого Маратика — владельца галереи. За две недели у Лены не купили ничего. Тот был бы полным идиотом, если бы дал ей еще неделю. Раскатывающий на «шевроле», весь в долларах, как форель в радужных пятнах, Маратик был кем угодно, только не идиотом.
Некогда Аристархов упустил момент, когда ему начала лгать Жанна. Вполне возможно, обжегшись на молоке, сейчас дул на воду. Почему, собственно, Лена должна была ему лгать? Потому что ему так кажется. Жанна лгала — не казалось. Лена, по всей видимости, и не думает лгать — ему, видите ли, кажется. Аристархов не наблюдал причин, по которым Лена должна была ему лгать. Но эти ее «не знаю» и «как знаешь» разбудили чувство не тревоги, нет, но некоей неявной опасности. Так капитан, возвращаясь на небольшой высоте на базу, случайно ловил боковым зрением смутное движение на горном склоне. То могла быть птица, или припозднившийся горный козел, а может, случайный камень, но вполне мог — парень в маскхалате со «стингером» — самонаводящейся с плеча ракетой. Необходимо было резко сменить курс или дать пулеметную очередь, одним словом, проверить.
Но разве сейчас речь шла о жизни Аристархова? И кем он был Лене, чтобы проверять?
— Ну так как? — Капитан постарался, чтобы его вопрос прозвучал легко и естественно.
— Позвони в четверг.